Вопль двадцать шестой: Похитители детей
Помню, я тогда простыл, гремел соплями и горло у меня драло немилосердно. Лапуля сказала, что нам нельзя целоваться, и посуда у нас будет отдельная, потому что это все вроде как страшно вредно для ребенка, если мать болеет.
Я почему-то страшно обиделся, вроде как у меня была мысль, что меня, как песика, за шкирку взяли и выкинули, потому что я блохастый.
Вот, думал я, мне с тобой так нравилось, ты меня не любишь на самом деле, ты только играла все это время, что любишь, но стоило мне подстыть на складе, и вот как оно все обернулось. Значит, не нужен я тебе на самом деле, и вот как ты легко, Лапуля бессердечная, выгонишь меня, как из постели своей, так и из жизни.
В общем, я на нее просто ужасно злился. Есть у меня такая детская черта, совсем не могу простить, когда от меня отмахиваются, когда внимания, там, не обращают, мне всегда надо быть у человека номером один, чтоб у него дыхание от меня захватывало.
А раз Лапуля меня отправила спать на диван, значит не захватывало у нее дыхание, когда она только меня видела.
В общем, адово я на нее злился и думал: вот я на тебя тоже внимания не обращу, когда ты болеть будешь, потом посмотришь, как оно с этим жить.
Решил ей назло уши себе отморозить, короче, в одном пиджаке, хотя стояла еще звонкая, мартовская прохлада, вышел за сигаретами. Подумал, будет у меня пневмония, тогда все узнаешь. Представлял уже, что я на смертном одре ей скажу.
Скажу:
— Пошла…на…хуй.
Непременно это скажу.
Я о чем, в общем-то? А о том, что думалось мне о другом совсем, что я вообще не знал, как все выйдет, и ничего не ожидал. Злой, как собака, шел по слякоти, по подтаявшему мороженому, пахнущему бензином. Тут-то все и случилось.
Сначала я даже не понял, что у меня удавка на шее. Подумалось мне, что прихватило горло от простуды, и я испугался, что не могу дышать, в голове у меня пронеслось: не надо пневмонию, Господи, передумал я совсем.
В следующую секунду дошло, что ни при чем здесь пневмония, простуда и я вообще. Меня душили, натурально.
Это очень легко представить, как ты такой руку тянешь к пистолету, стреляешь назад, наугад, сносишь кому-то тупую башку. Но руки к пистолету никак не тянутся, только к удавке, это сильнее ума, совершеннейшая природа. Что бы ни хотел сделать, тянешься все равно к удавке, отцепить ее, ослабить хватку. А эти секунды, они самые драгоценные. В них велика вероятность хоть что-нибудь сделать.
Как бы ни мечталось умереть — делать это все равно страшно. Дышать хотелось, как не знаю, что. Ну, как дышать, наверное. Чего еще, если подумать, человеку может так хотеться?
Перед глазами забегали лихорадочные мушки, черные прорехи, словно мир был фоткой, которую выжигали искры от невидимого огня. Кто-то перехватил меня за руки, мои ноги проехались по весенней слякоти, я даже почувствовал, как стремительно намокают ботинки.
Когда сознание стало заволакиваться, я этому обрадовался — пришло спокойствие и какая-то уверенность, пусть не в завтрашнем дне, но в чем-то грядущем, большом и теплом. Может, так, умирая, чувствуют Бога, как абсолютное спокойствие, как героин.
У меня не было твердой уверенности в том, что я еще очнусь, скорее даже совсем наоборот, но как стало горячо и спокойно где-то в груди. Ну, а потом я вырубился.
Пришел в себя в багажнике и подумал, что это ад. Пасло бензином, было тесно, душно, нос совсем заложило, и я судорожно хватал воздух ртом, как рыбина.
Машину потряхивало, голова моя то и дело впечатывалась в стенку, и я ничего не мог с этим сделать. Не сразу понял, почему. Потом до меня дошло — руки связаны.
Где-то я, видимо, довыебывался, осталось вспомнить, где. Не Лапуля же это, в конце концов. Голосов слышно не было, только ход машины. Мне стало очень, очень страшно и жалко себя, я вспомнил ту девочку, как бишь ее там. Дочку Валентинкиного коллеги. Когда я ее в багажник сунул, наверное, так же у нее сердце колотилось, так же рвалось из груди, лишь бы только из тесноты — на свободу.
А, может, она это? Чуть не засмеялся от такой мысли.
Начал припоминать, с кем я ссорился, кто на меня зуб точил, кто на место мое метил, кому, может быть, надо денег моих. Вообще, есть миллион поводов человека убить. Бывает, что убивают просто так, почему нет-то? Тут я неизвестного (или неизвестных?) не осуждал, мне не до этого было. Я попробовал освободить руки и тут же наткнулся на лютую боль — они были связаны проволокой, и довольно острой, запястья уже саднило. Ноги мне тоже связали, но штанины давление проволоки смягчали, не так больно было.
Нос так заложило, а воздуха так не хватало, что я подумал — сдохну еще до того, как они меня в лес (или куда) привезут. Вот им сюрприз будет.
Повертелся я, как червяк, как ужик, постарался, во-первых, удобное положение найти, во-вторых, в целом, проверить границы допустимого.
Очень мне хотелось, чтобы все это хорошо кончилось. Я и Сашу сразу простил. Правда тут же подумал, какая у нее вина будет за мою смерть, вот не поссорились бы, вот не вышел бы за сигаретами так невовремя и жив бы остался. Это вряд ли, конечно, но человеку свойственно на себя наговаривать, и Саша бы наговаривала, сто пудов.
И вот родился бы наш ребенок уже наполовину сиротой. Какая трагическая история, ну просто пиздец.
Я попробовал развернуться так, чтобы багажник подопнуть, ну, чисто на всякий случай, и макушкой ткнулся в какую-то канистру, сильнее пахнуло бензином. Ну бля, подумал я.
Вдруг — взрыв смеха, короткий и отрывистый, как автоматная очередь, раз и поглотило его гудение двигателя, шипение дороги.
Это до них что, дошло, что я проснулся, и стебутся теперь надо мной, над бедным?
А, может, просто шуточка какая вспомнилась хорошая. Вот я знаю один классный анекдот про девушку из Ялты и про смысл жизни, как вспоминаю — тоже всегда смеюсь. И, если бы вез человека в багажнике, все равно бы над этим анекдотом поржал.
Стало себя жалко, бедненько, сопли еще потекли, и я постарался извернуться, чтобы вытереть нос. А где-то там Саша с моим ребенком внутри уже, наверное, волнуется.
Ехали мы, по моим ощущениям, долго. Я периодически вырубался, потом приходил в себя, старался не захлебнуться соплями, проволоку как-то расслабить на руках, открыть багажник неожиданным ударом. Ничего не получалось, вообще ни хера.
Ну, чего, подумал, помирать пора. Всем спасибо, все свободны, концерт окончен, тушим свет, сейчас уборщица придет за вами, уродами, подметать.
И все равно так обидно стало. Мне бы хоть дочку или сына увидеть, вот только это. Я сразу начал у Бога просить, мол, дай повидаться с ребенком, а потом сразу убивай, можешь ужасно как-нибудь, пусть даже мусоровоз меня переедет.
Знаете, как оно бывает, когда сразу на попятный, типа, Боженька, подожди, сейчас договоримся с тобой, я тебе объясню, как надо. Сразу как-то находятся поводы и причины жить. Вот, думаешь, мне бы еще то-то, и тогда я умирать буду даже рад. А как то-то случится, так се-то будет. Таким образом и в сто пятнадцать лет праправнука глянуть захочется.
Иногда я начинал бешено дергаться, бился башкой, коленями, выл. Это от бессилия, не потому, что я отчего-то думал, что такая хаотичная трата сил мне поможет.
Иногда, наоборот, сознание становилось ясным и очень светлым, тогда я выдумывал план, как так долбануть по багажнику, чтобы он открылся.
Все стратегии были проигрышные, в конце концов, я решил, что лучше всего будет полежать спокойно и подумать. Тогда мне действительно пришла в голову идея: сопли нужно втягивать и глотать, если уж никак не высморкаться.
Это была лучшая идея за всю мою жизнь.
К концу моего маленького путешествия я вполне успокоился. То ли организм адаптировался к недостатку кислорода, то ли пришло смирение.
Потом машина вдруг остановилась, сердце снова взвилось, я зажмурился.
Только не бойся, подумал я, это же такой позор. Вроде как, если ты других людей убиваешь, то и с себя самого спрос должен быть высокий: не убоись, не обосрись, даже духом не упади.
Я открыл один глаз, потом второй. В наступившей тишине я слышал голоса, но различить их было совершенно невозможно. Двое там парней или трое? Даже на этот вопрос я никак не мог ответить точно.
Потом кто-то открыл крышку, по глазам резануло белым светом, я сказал:
— О, привет мужики!
Наверное, надо было "здравствуйте" сказать, потому что я никого из них не знал.
— Вылезай давай, — рявкнул один. Я знал, что они очень на меня злятся. Мне это было понятно. Чтобы убить человека, необходимо как-то разогнаться, просто так, потому что ты мудак, ничего не получится. Все равно в душе своей надо, чтобы ты чувствовал себя хоть немножко, а правым.
У меня это обычно получалось на автомате (ха-ха), я имею в виду, как-то само, с помощью организма, гормонов, может, каких-то. Некоторым, Грине, к примеру, приходилось себя серьезно накручивать. Типа он (этот чувак, которого мочкануть непременно надо) и такой, и сякой, и без него всем, даже маме его, будет лучше.
Гриня мне рассказывал, что придумывает даже всякие разные истории. Была среди них одна смешная. Едем мы как-то гасить одних чувачков прям в сауне. Ну, суть да дело, смеемся, базарим о чем-то, тут Гриня кулаком по рулю хлоп и гаркнул:
— Зоофилы поганые!
Запала зловещая тишина, потом Смелый, царствие ему небесное, спросил осторожненько:
— А, Днестр? Чего? Какие зоофилы, блядь?
Гриня страдальчески нахмурил брови, растерянно нас оглядел и прибавил газу.
— Да никакие. Это я так.
— О своем, о девичьем! — заржал Серега.
— Ой, иди в пизду, — сказал я. — Не видишь, замечтался человек.
А как-то вечерком, дня через три, когда мы с Гриней под водочку телик смотрели (кинцо какое-то показывали французское), я его опять спросил:
— Так что за зоофилы-то были?
Гриня смутился, но бухлишко язык ему развязало.
— Я просто иногда придумываю для них истории, чтобы убивать было легче, — сказал он. — Ну, там, знаешь, например, что они детей убивают. Или тайные нацисты. Или что они сатанисты. Ну, да. А тут мне придумалось, что эти парни зоофилы, и они отлавливают женщин и заставляют их ебаться с собаками, а потом убивают.
— Женщин или собак?
— И тех и других.
Меня такой смех разобрал, а Гриня обиделся.
— И снимают, — сказал он. — На камеру.
— А потом посылают кассеты в детские дома, — сказал я, умирая со смеху.
Днестр нахмурился и сказал:
— Кино смотри. А убивать так легче. Не знаю, как ты, а я хороших парней не мочу.
Я тоже. Думаю, в своей жизни я не убил ни одного хорошего парня. Хочется верить.
Ну да, хрен с ним, с Гринькой, а моя-то жизнь как повернулась?
— Вылезать? — спросил я, стараясь приподняться. Они рывком вытащили меня из багажника, бросили на пушистый, совсем зимний снежок. За город весна приходит позже, почему так? Может, из-за ветра? Или машины топят воздух в городе? В тот момент я тоже задался этим вопросом.
— Ребят, — сказал я. — А что случилось-то?
Их было трое. Один высокий и тощий, с широким, костистым лицом, второй полноватый, краснощекий и толстогубый, а третий мелкий, лопоухий и пучеглазый. Знаете, кого они мне сразу напомнили? Дядек привидений из "Каспера", мы такой фильм в рехабе смотрели, про доброго, мертвого пиздюка.
Я так их про себя и назвал: Стретч, Стинки и Фэтсо.
— Чего, блядь, случилось, — заржал Стинки, а потом ударил меня по морде. — Говорить будешь, когда скажут.
Ого, подумал я, а что, получается, я — Каспер?
Если б я умер, я был бы очень добрым привидением, это точно. Злодейств мне всяких и в жизни было достаточно.
Но про то, что лучше не выебываться слишком активно, это я сразу понял, врубился, что надо выжидать и не злить никого. Может, дальше понятнее станет, или случай удачный выпадет, а бучу ради бучи устраивают только идиоты. Все эти "сражайся до последнего" и "умри, но не встань на колени" для дураков сделаны, чтобы они умирали.
Но и в другую крайность впадать не надо, трястись за каждую свою жилку. Во всем хороша золотая середина.
— Ноги ему развязать? — спросил Фэтсо.
Стретч, он был среди них, по-видимому, главный, задумался.
— Да, — сказал он. — Пусть сам идет.
Стинки сел передо мной, достал нож, помахал им перед моим носом, мол, вот что тебя ждет, если выебнешься чуть-чуть. Я кивнул, мы друг друга поняли, и Стинки разрезал проволоку, стягивавшую мои ноги. Только тогда я понял, как они затекли.
Онемение распространилось выше, я вообще не был уверен, что так вот просто, без понуканий, пойду. Фэтсо лихо поставил меня на ноги, я закачался. Осмотрелся, чтоб понять, куда меня поведут — в дом или в лес.
От этого зависело главное: умру я быстро, или у меня будет какое-то время.
Вообще такая ситуация со мной произошла впервые, но, оказалось, что я к ней вполне готов. Я имею в виду, бандитская жизнь недлинная, и она полна разнообразными, захватывающими дух событиями. Вот такими, например. Как-то у меня на подкорке было записано, что со мной что-то подобное может случиться. Не возникало вопросов к мирозданию, такова, значит, судьба и все.
Я огляделся, но ничего не увидел — белое полюшко с мягким снегом, ну и все. Позади — черная машина, самая бюджетная бэха, впереди — неясное будущее.
Некоторое время мы шли. Снег набивался в ботинки, кровила разбитая губа, сопел мой бедный нос. Стретч, Стинки и Фэтсо молчали. Гребли по снегу, Фэтсо поддерживал меня, если вдруг ноги заплетались. Как благородно.
Я пытался локтями нащупать пистолет, ну, не было его, конечно, странно, что я чего-то другого ожидал.
Мы пересекали это ужасно длинное поле, и я думал о том, что таковы могут быть мои последние шаги на этой Земле. Последние кадры фильма о Ваське Юдине могли смотреть мои глаза. И это были красивые кадры — от ветерка несся поземок, вздыхала земля, далеко-далеко позади оставалась серая лента шоссе.
Хорошо, наверное, умереть, смотря на то, какая вечная природа, зная, что что-то тебя переживет. Я об этом даже подумал и именно тогда. Какое-то поэтичное напало настроение.
В тот момент я получил прикладом в лицо от Стретча, а Стинки пнул меня по коленям. От неожиданности я упал, подняться мне помешало дуло пистолета, упершееся прямо в макушку.
— Адрес склада с героином мне назови! — рявкнул Стретч. Голос его разнесся над пустой землей далеко и свободно. Уловка весьма логичная, не правда ли? Я имею в виду, неожиданный вопрос, страх, резкая вспышка боли. Можно потерять над собой контроль и очень легко. Не только обоссаться, но еще и мать родную продать.
Со мной не случилось ни того ни другого. Я знал, что если сдам своих, то крест нужно будет ставить не только на карьере.
Имело смысл одно: молчать и ждать подходящего момента. Нельзя было позволить себе из страха совершить чего-нибудь непоправимое. Слово не воробей, ну и все такое.
— Зря молчишь, — сказал Стинки. — Могло все очень быстро закончиться.
Да что ты говоришь, скорострел, подумал я, а сам только пожал плечами.
— Не палю контору.
— Молодец, — сказал Стретч и врезал мне снова. Боль была тупая, уродливая, мерзкая, я сплюнул кровь и спросил:
— Так пойдем?
Фэтсо молчал, вид у него был очень серьезный, нахмуренный. Я подумал, что он из этих ребят самый младший. Может, его вообще только за располагающую внешность взяли. Не ручаюсь, что в душе он был добряк, но той яростной злобы, которая плескалась в его товарищах, явно не имел.
Я попытался поймать его взгляд, но он отвернулся. Я бы тоже отвернулся и никого не пожалел. Они знали, что парень я плохой, и это развязывало им руки.
Идти было трудно. Мне казалось, что у меня поднимается температура, а, может, так подействовал на меня неожиданный, после времени проведенного в багажнике, прилив свежего воздуха.
Мы шли молча еще какое-то время. От тишины обстановочка нагнеталась, я стал припоминать молитвы. Вот Марк Нерон бы знал, что делать, во всех аспектах. Он бы и помолился правильно, и замочил бы гадов.
Кто они были и откуда взялись? Этого я не знал. Нет, имелись у меня соображения: конкуренты наши. Все как у людей, решили нас объебать, нагреть по-крупному, сейчас выяснят, где склады, отправят своим, уже совсем другие ребята эти склады накроют, одновременно в нескольких точках города, ну и все, денег нет, считай калека.
Все это было грубоватенько и топорно, ну, а как оно в жизни еще бывает? И чего я хотел? Из хищника я стал сочной, вкусной добычей. Бегал бы себе в автоматом и никому не был бы нужен. Так не сиделось же на месте.
Хотелось воды попить, я запнулся, упал, хапнул снега, зубы заискрили от боли. Стретч пнул меня под ребра. Ну, как это описать? От силы удара мне показалось, что весь ливер мой подкинулся, я повалился на бок.
— Не спать, — заржал он. Фэтсо снова поставил меня на ноги, как ребенок игрушечного солдатика.
— Понял, — сказал я.
— Тебе что про разговоры было сказано?
Сколько там евреи шли по пустыне? Сорок, блин, лет. Это же целая жизнь. Такую жизнь еще не всегда проживешь. Сорок лет по пустыне мотать, с детьми и женщинами, и козами, и всем нехитрым скарбом. Лютый ужас свободы.
Вот мне казалось, только казалось, ясен пень, что шлось нам так же долго, как евреям этим разнесчастным, только пустыня была белая и холодная, и ветер продирал до костей. Наконец, я увидел мелкий, неприметный дом. Он был новый, отстроенный вдали от человеческой цивилизации и на скорую руку. Может, для каких-то вот подобных целей. Может, там таких Васей Юдиных уже сотнями на куски резали. Все может быть.
И все-таки, когда меня втолкнули в прохладную, но безветренную прихожую, я испытал огромное облегчение. У человека, наверное, есть чувство жилища. Все лучше дома, чем на улице. Даже умирать.
Я сразу же огляделся, типа какая обстановочка. Было грязно, пахло стоялой водой с мылом, всюду валялись дачные вещички, иногда самые неожиданные. Например, как сейчас вспоминается мне женский дезодорант "Fa", о котором я не знаю и, может быть, даже не хочу знать, как он туда попал.
Комнат в домике было три. Как я понял, кухня-прихожая, жилая и пыточная. Жилую я не посмотрел, в захламленной кухне-прихожей мы не задержались, а пыточная выглядела ничего так, но я бы повесил иконку.
Меня усадили на стул, Стинки снова связал мои ноги.
— Только рыпнись, — дружелюбно предупредил он. Я молчал. Рыпаться не имело смысла, все трое были в комнате, вооружены и очень опасны.
В окно бились веточки какого-то дерева, яблони, может. Наверное, красиво тут летом, подумалось мне. За окном я видел долгий склон, он начинался так быстро, что казалось, будто дом непременно и немедленно должен по нему заскользить.
В самой комнате царил минимализм, так сказать, ничего лишнего. Только кухонный стол, на котором лежали разные устрашающие садовые и ремонтные инструменты, разнесчастный стул, на котором я сидел, и эмалированный таз, такой, знаете, голубенький с очень реалистичными красными клубничками в количестве двух штук. Всем такие помнятся, кто с нами жил в Союзе.
Когда Стинки закончил перевязывать мои ноги проволокой, Стретч сказал:
— Мой тебе совет, говори сейчас. С тебя адрес, и сразу будет хеппи-енд.
Я даже знал, что такие ребята, пыточных дел мастера, называют хеппи-ендом. Это, если что, быстрая, милосердная смерть. Без промедлений и почти без мучений. Ну, насколько может быть без мучений, когда смерть. Такими подарками я много кого одаривал в своей жизни.
— Не, — сказал я. — Не, ребята, сами понимаете.
Поддерживали мою собачью преданность две вещи. Ощущение, что я со всем справлюсь и буду дальше карабкаться наверх — это раз. А еще я четко знал, что, стоит мне обмолвиться о том, что им нужно, они пробьют инфу, и все для меня будет кончено в самом скучном и прозаическом смысле — это два. Сказать им хоть что-то — это билет в один конец. Для трусишек.
Своим молчанием я выигрывал время. Для чего? Ну, для чего-нибудь. Если честно, хоть сколь-нибудь внятных идей у меня не было. Я надеялся на озарение, на везение, на то, что мой разум соберет из моей памяти, как губка, все криминальные боевики и сварганит из них единственно верный ответ.
— Подумай, — сказал Стретч. — У тебя есть пять минут.
Он глянул на поддельный ролекс, поцокал языком. Ох, хотел сказать я, хмуро живешь. Но сказал:
— Хорошо, дайте подумать.
Если можно без боли, нужно без боли. Представляете, как в эти пять минут я старался родить нужную идею? И какая пустота у меня в голове была? Совершеннейшая чернота, словно после учительских слов:
— Думай быстро или садись, два.
Садись, два. Вместо хорошей идеи на ум почему-то приходила Саша, навязчиво и тоскливо.
Когда меня стали бить, Саша ушла, и я уже молил ее наоборот, вернуться. Мне было больно и страшно, а она эту боль как бы утешала. Близкие нам люди ведь связаны с приятными эмоциями, может, гормоны какие-то в кровь выплескивались, когда я Сашу представлял, и по капле выдавливали страх.
Чем меня только не били. Я, если честно, думал — убьют. Перед глазами было красным-красно от боли. Я тогда впервые понял, как странно — сам удар это секунда онемения, почти облегчение, организм весь напрягается, и забывается в эту секунду даже вся другая боль, а потом — взрыв аплодисментов, встречаем новую травму! Тогда больно и ужасно становится сразу везде, но больше всего там, куда только что ударили.
Я это представлял так: искорки боли расходятся от удара, а потом с новой силой накатывают, только теперь к ним присоединяется еще соточка таких же, и все они визжат, пищат и оглушительно орут в моей голове, эти маленькие искорки, волшебные существа.
Сначала меня били руками. С этим жить вполне можно. Потом меня били гаечным ключом. Этим занимался Стинки. Он круто свое дело знал, например, никогда не наносил два удара подряд в одно и то же место. Этому меня научил Миха. Он говорил так:
— Нервы перегорают, все немеет, и на второй раз уже не так больно, надо подождать, пока восстановится, что там болит.
Я не был уверен, что нервы прямо-таки перегорают, но Миха разбирался, и Стинки тоже.
Иногда я вырубался, пара секунд черной, блаженной пустоты, круче, чем жизнь и круче, чем смерть. Они не били меня по голове, не думаю, что из лучших побуждений, чтобы труп мой опознавать было удобно, или что там. Просто боялись случайно убить, или что я поврежусь в уме, отбить такие мозги с вот такенными тайнами — много ума не надо, только не соберешь их потом.
Я старательно вспоминал Сашу, не из каких-то сентиментальных чувств, просто такое оказалось единственное обезболивающее, которое было мне доступно.
Особенно часто она вспоминалась мне сонная, ворочающаяся из стороны в сторону. Из-за беременности ей все тяжелее было улечься удобно, да и мелкий просыпался именно, когда мы хотели спать.
Это такое странное чувство, когда кладешь руку ей на живот, а там что-то уже другое, чем я или Саша, совсем новый человек. Толкается еще. Как в фильме "Чужой", только не страшно, а скорее мило.
Может, мне только казалось, может, это я себя убедил, но он реагировал на мои прикосновения, мы даже немножко играли. Я спрашивал Сашу, слышит ли он мой голос, Саша сказала, что слышит.
Иногда, если он долго не спал, я мог его успокоить, как маленькое животное, как Горби, просто поглаживая. У меня от этого было такое ощущение странности нашего мира, такое удивление, а Саша на все реагировала очень спокойно.
Еще очень хотелось "Колдрекса", порошочка от простуды, то есть. Потому что избиения избиениями, а температура с насморком никуда не делись.
У меня от этих пакетиков с порошком была совсем детская радость, хотя на вкус они были просто ужасная дрянь.
Иногда Стретч спрашивал меня:
— Ну что, готов говорить? Развязался язык-то?
Я глядел на него, облизывал пересохшие губы и представлял себе чашку с этим самым "Колдрексом", представлял себе облегчение, которое она с собой принесет — медленно отступающую головную боль, отходящую ломоту в костях.
Может, и от избиений бы немножко помогло, все равно там ведь есть обезбол.
Эта чашка (почему-то синенькая, эмалированная, в белый горошек, как у меня в детстве) придавала мне сил, один только ее вид перед мысленным взором. И я говорил:
— Не, братан, извини.
Стинки тут же брал гаечный ключ и бил меня по ребрам, а Фэтсо поддерживал стул, чтобы сила удара не повалила меня на пол. Пара минут, в которых только вспышки боли, и кроме них ничего, Саша или "Колдрекс", очередной вопрос, очередной ответ, снова удар, а за ним еще удары. Не очень-то разнообразно, даже муторно, если вдуматься.
Стретч хотел добиться своего, Стинки просто нравилось меня бить, а Фэтсо вообще не слишком понимал, что он тут делает, я так заметил.
Сколько же времени могло пройти? От минуты до миллиарда лет, по моим прикидкам.
— Ну? — рявкнул Стретч, склонившись ко мне. Я увидел крошечный шрамик у него над губой. В детстве с качелек упал? Вот потому и выросло, что выросло.
А глаза были нормальные, человеческие. Я такие же в зеркале видел. Все как у всех.
— А? — спросил я. Стинки врезал мне по колену. Перед глазами мелькнула и исчезла Саша, она улыбалась уголком губ и говорила что-то о репуссуаре. Она ведь объясняла мне, что это такое, но я запомнил только собственную шутку про писсуар.
Меня отчетливо затошнило, я зажмурился.
— Адрес. Склада, — сказал Стретч, отделив эти два слова глубокой паузой, которой я воспользовался для того, чтобы власть подышать. Стинки снова мне врезал, хотя я еще не дал ответа. Как ты любишь бить людей, уебанец, подумал я.
Самым худшим была, знаете ли, не боль. Боль как-то фиксировала реальность и вообще-то мешала попрощаться с головой. Самым худшим было это ощущение, что ребра, ключица, коленки или даже, не дай Бог, яйца легко могут треснуть по ударами гаечного ключа.
Самое поганое было то, что тело мое больше не казалось мне прочным, наоборот оно было чудовищно уязвимым, несовершенным. Это как быть больным, как все мои мысли о бедняжках-почках, только в сто раз хуже, потому что непоправимо сломаться можно прямо сейчас.
— Не могу, — выдавил я из себя. — Сами понимаете.
Я орал, меня всего трясло, руки в проволоке дергались, и она впивалась в запястья, добавляя радости в этот дивный праздник.
Как раз когда проволока в очередной раз прорезала кожу, до меня кое-что дошло, и жизнь сразу же изменилась в лучшую сторону. Раз уж мне все равно везде больно, так какая разница? Единственный, пожалуй, рациональный способ освободиться заключался в том, чтобы снять с рук проволоку вместе с кусками своей кожи.
Больно, конечно, и страшно, но разве все остальное как-то по-другому?
Одна эта мысль придала мне сил. Кроме того, теперь, когда меня били, я не терял времени зря и изо всех сил вдавливал проволоку в руки, а потом тянул, тянул, тянул. Как только град ударов прекращался, я тут же успокаивался. Мои попытки освободиться я выдавал за конвульсивные подергивания, уж не знаю, насколько реалистично, в моем-то состоянии. Но, видать, работало.
Я ощущал, как по рукам течет кровь, и это была великая радость. Кровь скользкая и мокрая, а значит, она поможет моим рукам скользить в проволоке.
Вы знаете это ощущение, когда кусочек кожи снимается, стягивается, омерзительное такое, но в то же время притягивающее. Так бывает с заусенцами, хочется зацепить его и снять всю кожу с пальца.
Вообще не страшно, если думать об этом, как об исполнении своей детской мечты.
— Да он, по ходу, заскучал! — заржал Стинки. У него были кривые зубки маленького зверька, два клычка почти смотрели друг на друга.
— Не то слово, — сказал Стретч, сплюнув.
Ну, подумал я, утюг или все-таки паяльник? А, может, фен? Хотя, наверное, тут свет вырубит от таких изысков. Я надеялся.
Стинки отошел к столу, облокотился на него, выбирая инструмент. Мелкий пацан в магазине игрушек, когда у мамика полный кошелек зарплаты. Я облизнул губы, даже это, казалось, приносило боль.
Стинки взял пассатижи, подкинул их в руке. Это произвело на меня нужный эффект, я завертелся на стуле, задергался. Отчасти таково было мое настроение, а отчасти это, конечно, вышло шоу, под шумок я старался освободить руки, и я почувствовал — полезли, вместе с кусочками кожи, по смазке из крови, мои руки заскользили к вожделенной свободе. Сердце в груди забилось горячо и радостно.
Стретч сказал:
— Пошли пожрем, потом развлечешься. А у тебя, — он ткнул пальцем мне в грудь, как препод в училище, ему оставалось только добавить:
— …нет шансов сдать зачет.
Но Стретч добавил:
— … вся ночь впереди. И мы можем держать тебя здесь, сколько угодно, понятно? День, два, три, неделю, месяц. С нас не убудет. Так что, подумай, и подумай, блядь, хорошо.
Тут же он обратился к Фэтсо.
— Пошли картошечки, может, пожарим?
Так все у них просто. Стретч махнул Стинки, и они втроем вышли. Тогда я собрал все свои силы, прибавил к ним всю свою волю и принялся выкручиваться из проволоки. Кожа рвалась, кожа отходила, и каждое ее движение вызывало у меня не только отвращение, но и бешеную радость.
За дверью слышались голоса, шаги, все время эти три уебанца куда-то перемещались, и я не мог нормально сосредоточиться на своем сложном деле. Неожиданно ко мне заглянул Стинки. Он приоткрыл дверь, его лопоухая башка выглянула из-за косяка, и Стинки рявкнул:
— Бу!
У меня чуть сердце не остановилось. А Стинки с грохотом захлопнул дверь.
Я удивился, конечно, но не такой уж это был ад. Сейчас, когда я вспоминаю себя, избитого, больного, мне не особо понятно, откуда у меня взялись силы вытащить себя из этого дерьма. Сейчас одно воспоминание об этом чудном дне делает меня несчастным.
А тогда это было в порядке вещей. Плохо, конечно, больно, но не та это боль, от которой слабеешь. И концентрация нашлась, опять же, и голова как-то варила, хотя даже крошечное движение, по-любому, причиняло несоразмерные страдания.
Представляете себе мое ощущение, когда я освободил руки? Этот страх, что сейчас снова появится Стинки, эту радость, это ужасное жжение в обнаженных до мяса участках рук? Ради этого стоило жить.
Я зажал проволочное кольцо между большим и указательным пальцами левой руки. Оно могло понадобиться мне в любой момент, чтобы замаскировать мое неожиданное освобождение, если кто-нибудь снова появится в моей скромной обители.
Я глянул в окно, на райский белый склон за ним. Прикинул расстояние, прикинул время. Нет.
Я бы, может, успел добраться до леса, но у меня хромает скорость (если я вообще могу нормально ходить), и затеряться там я точно не сумею.
Ладно, не вариант.
Я попробовал освободить ноги, но проволоку надо было резать или, во всяком случае, долго на ней корпеть. Она стягивала ноги поверх штанин, скользила и не причиняла никакой боли. Не наводила ни на какую мысль.
Я взглянул на свои руки. Участки с содранной кожей вызвали у меня животный ужас. Красная, сочная мякоть, словно я был фрукт, который немножко почистили. Меня затошнило. За стеной слышалось шипение раскаленной сковороды. Я надеялся, что это шкворчание не принесет Стинки продуктивную идею.
Надо было думать, а я никак не мог перестать смотреть на свои покрытые кровью руки. Ну как же так?
С другой стороны, я прекрасно понимал: заслужил всего этого и даже больше. Хорошо, что жизнь часто расставляет все по своим местам.
Эта мысль мне даже помогала. Приятно участвовать в торжестве справедливости.
Надо было что-то решать, а идея все не шла.
Нет, думал я, мозг, куда же ты умотал, мы с тобой еще не закончили. Ведь самый ответственный момент же! Пока думал, разматывал проволоку, чтобы рука свободно проходила в кольцо и выскальзывала из него.
Наконец, я снял с шеи цепку и затаил ее в зажатом кулаке. Не густо, но кое-что.
Мысль о том, чтобы вернуть руки в кольцо из проволоки, пусть и изрядно ослабленное, навела на меня ужас.
— Тихо, тихо, — сказал я. — Тихо, Васенька. Давай же.
Я все-таки вернул руки в исходное положение. Цепь, зажатая в кулаке, придавала уверенности. Я понимал, как ее использовать, но вот при каких обстоятельствах?
Через полчаса вернулся Стинки. Он улыбался, и я едва удержался от того, чтобы тоже ему улыбнуться. У меня была маленькая тайна, а у него никакой от меня тайны не было. Зря он улыбался. А вот я сдержался не зря, потому что Стинки пришел не поболтать.
Он снова взял пассатижи. Я помню их очень и даже слишком хорошо. Обитые красной резиной ручки, блестящие, новенькие тиски, я помню даже, как на них ложилось солнце заката. Очень красиво, надо сказать.
Стинки лихо крутил пассатижи в руках. Такие руки могли бы принадлежать, например, хирургу. Стинки был для этого достаточно ловкий и безжалостный.
Он сказал мне:
— Ну что, подумал?
Только тут я понял, какие они молодцы. Бросили меня наедине с мыслью о пассатижах. Если бы я не нашел себе занятие самостоятельно, хрен знает, что бы я уже надумал.
От Стинки пахло маслом, вкусной жаренной картохой, и я понял, что очень хочу есть. Настолько, что я готов был вцепиться Стинки в нос и отгрызть его. С трудом сдержался, честно. Стинки наклонился ко мне близко-близко, открыл кривозубый рот.
— Я тебя слушаю!
— Не, — сказал я, втянув носом сопли. — Слушай, может, кончать меня пора? Заебался я уже.
Стинки покачал головой, он сделал это как-то ритмично, может, даже мелодично, словно в голове у него играла неслышимая мне музыка.
— Нихуя ты не понял, — сказал он. — Зажмуришься, когда все расскажешь.
Ну, да. Это я так, решил просечь, сколько там времени у меня, хотя бы в теории.
— А теперь, — сказал Стинки. — Открой рот.
Ему несомненно было известно о том, что все мы родом из детства, и примерно оттуда мы несем с собой страх зубных врачей.
Рот я открывать не стал, и, пока Стинки разжимал мне челюсти, до меня дошло, как действовать-то надо, дошло, какое я отыграю представление.
И, когда Стинки хватанул пассатижами и рванул один из немногих моих здоровых и настоящих зубов, я закричал во все горло, хотя мог бы этого и не делать. Заглянул Стретч.
— Ты чего его режешь по живому, что ли?
— Нет, — сказал Стинки. — Он просто зубных не любит.
Я сплюнул кровь себе под ноги.
— Не надумал? — дружелюбно спросил Стретч. Я покачал головой. Стретч пожал плечами и захлопнул дверь. Стинки улыбнулся.
— Дебил ты, — сказал он. — Надо было говорить.
Я подумал, что Стинки будет вырывать мне зубы один за одним, особенно жалко было золотых. Но он взял пакет. Сами знаете, зачем человеку вроде Стинки нужен пакет. На голову, конечно, но не на свою страшную, а на мою красивую.
Невозможность вдохнуть пугает больше боли, больше крови, потому что она ближе к смерти. Боль — это жизнь, боль позволяет почувствовать, что ты еще здесь. Удушье же наоборот вытесняет из собственного сознания. Больше всего я боялся потерять сознание и выпустить из руки цепку, но Стинки до этого не доводил.
Чтобы привести меня в чувство, Стинки снова избивал меня гаечным ключом. И тогда я орал громко и сильно. Стретч еще пару раз заглядывал, недовольный, спрашивал меня, как я, готов ли к финальной части?
Я упрямо мотал головой, и Стретч пожимал плечами.
— Ну, нервы-то по пизде пошли, — говорил он.
Но нервы у меня были, как канаты. Я орал, чтобы Стретч привык к моим крикам. Что касается Фэтсо, я был уверен, что он здесь не появится. Я очень хорошо помнил себя самого, заболевшего от убийства (убийств) в стародавние времена.
Иногда Стинки радовал себя, вырывая у меня еще один зуб.
Классно. Незабываемые ощущения. И мои последние натуральные задние зубы. Почему-то Стинки не вырывал золотые, то ли из уважения к труду моего стоматолога, то ли из-за убеждения в том, что вырывать искусственный зуб не так болезненно.
Зато с живыми зубами Стинки делал всякое. Иногда он дробил их, сильно сжимая пассатижи, отламывал куски. Это почему-то вызывало у меня больше отвращения и страха, чем целый, нормальный выдранный зуб. Плюс, наверное, стоило есть больше кальция, чтобы они так легко не крошились.
Когда Стинки доставал отломанный, окровавленный кусок моего зуба, я стонал от отвращения.
А потом я орал, что было сил. Стретч к этому привык, он больше к нам со Стинки не наведывался.
Потихоньку за окном стемнело, а потом наступила фиолетовонебесная ночь. Стретч и Фэтсо за стеной разговаривали, ходили, в конце концов, все стихло. Стретч, думал я, ко всему привычный, он под мои крики легко заснет. Вот Фэтсо будет трястись, но и хер бы с ним. Слабачок.
Странно, конечно, человека, который может почувствовать хоть что-то в этой ситуации (возможно, больше меня самого) называть слабачком, но вот так. Не можешь выдерживать зрелище пыток? Иди тогда в университете учись.
Я ждал и ждал долго. Решимости у меня только прибавлялось, но я слабел физически. Нужна была золотая точка на этом графике, идеальное соотношение, лучшая позиция.
Время скакало, как ему вздумается, я был уверен только, что уже ночь, но не мог даже предположить, который час. За стеной было тихо уже продолжительное время, и я решил, что все надежно.
Стинки бросил на пол осколок моего зуба.
— Надо из десны доставать, — сказал он. — А то страшно загноится.
Ну-ну, давай, добрый доктор Айболит, подумал я. Но Стинки сказал:
— Только не сейчас.
Он повернулся, собираясь взять гаечный ключ, я легко скинул с рук проволоку, оттолкнулся локтями и встал со стула, накинул цепь Стинки на шею и заорал, заглушая его хрипы. Боль в ногах и связанные щиколотки почти тут же заставили меня упасть. Оно мне было на руку, я фактически использовал весь свой вес для того, чтобы придушить Стинки.
Он хрипел, а я орал, привычно уже, это не должно было вызывать никаких подозрений.
У Стинки, как и у меня, не получилось потянуться к пистолету и стрельнуть наугад. Его красные кончики пальцев пытались проникнуть под цепь, ослабить ее давление.
Ну-ну, думал я, мне-то больнее, чем тебе, у меня руки до мяса ободраны, а я тебя еще и душу, уебище.
Человека давануть это вам не автоматную очередь по нему выпустить. Тогда все чувствуешь. Как уходит жизнь. Как ты ее из человека выжимаешь. Это страшно, но и кайфово. Понятно, почему маньяки редко стреляют в своих жертв, почему им нравится резать и душить.
Я не из таких, но своя прелесть в этом есть. Чувствуешь, как человек становится мертвым, как перестает слушаться его тело, ощущаешь, как он сдается, как ему страшно, как не хочется умирать.
Я как-то по-другому, может, по-настоящему понял, что такое убийца, и как происходит убийство.
А некоторые звуки, которые Стинки производил, можно было даже назвать смешными. Казалось, он играет в конячку, фырчит, там, по-всякому, всхрапывает.
Папа, папа, покажи коника!
Я старался не потерять концентрацию, и поэтому иногда, когда ощущения становились слишком уж интенсивными, начинал думать о бутербродах с вареньем, таких, как в детстве.
Вкуснейшие бутеры из белого хлеба, думал я, с вишневым, деревенским вареньем, поверх тоненького слоя маслица еще, совсем идеально.
Я еще порадовался, что Стинки повернут ко мне спиной. Во-первых, он не мог ударить меня по голове. То есть, пару раз пытался, но промахивался, руки слишком плохо его слушались, а глаза не видели, куда бить. Во-вторых, я не видел, как лопаются от напряжения сосуды в его глазах, какими цветами наливается его лицо.
Когда он обмяк и затих, я прекратил орать, но еще некоторое время давил его, чтобы убедиться — правда умер, не притворяется.
Потом я взял пассатижи, перекусил проволоку, подвигал ногами (конечно, больно), поцеловал золотую цепь и снова надел ее.
Как-то Марк Нерон мне говорил, что греческая поэтесса (и вроде бы лесбиянка) Сапфо говорила такую вещь: золото неуничтожимо, ибо оно — дитя Зевса.
Хорошо получилось с золотишком. Пусть еще кто-нибудь мне только скажет, что цацки бесполезны. Древнегреческие кобелы вот знали толк.
Почему-то я не спешил. Наоборот, подумалось: теперь не так и обидно умереть, жару-то я им задал.
Я позаимствовал у Стинки пистолет, проверил, заряжен ли он, встал (одна нога ходила хуже другой, передвигался я, как зомби, и через дикую боль), сплюнул кровь на Стинки и снова сел на стул. Стинки я пнул, чтоб не мешался.
Я так и не посмотрел на его лицо. Говорят, у удавленников рожи жуткие.
— Давай, — прошептал я. — Последний рывок.
И я заорал, что было сил, как резанный, как бешеный, как не знаю, кто.
Я сделал паузу, за стеной послышались шаги Стретча (легонькие, их просто было отличить от шагов Фэтсо), Стретч пару раз стукнул в стену, и я снова заорал.
Через полминуты голова Стретча показалась в проеме.
— Блядь, Вась, заткни его!
Ого, мы со Стинки тезки, значит. Я сидел на стуле, Стинки лежал на полу, Стретч моргал и щурился, растерянный спросонья, и прежде, чем он что-либо понял, я выстрелил ему в лицо.
Потом я рванул под стол и несколько минут со страхом ждал выхода Фэтсо. Вот он-то был ко всему готов, он-то понимал, что происходит.
Фэтсо ко мне не шел, и я подумал: какая хитрая стратегия. В конце концов, я переступил через Стретча и аккуратно поковылял в кухню-прихожую. В темноте и от постоянной боли все контуры предметов казались угрожающими. Фэтсо не было.
Я пару минут постоял у двери, пытаясь услышать хоть что-нибудь. Смешно будет, подумал я, если ты, сука жирная, меня перетерпишь. Наконец, я распахнул дверь, но Фэтсо нигде не было. Вернее, на самом-то деле, он был, просто вовсе не там, где я ожидал его увидеть.
Внушительный белый ком одеяла вздымался и подрагивал. Я аж умилился.
Во лошара, называется, зассал, как пятилетка. Нога в тяжелом черном ботинке показалась из-под одеяла и тут же вернулась обратно.
Я выстрелил три раза. На удачу, так сказать. Мне хотелось дать пареньку шанс.
Я поглядел, как на белом одеяле распускаются красные пятна. Спецэффект из мультфильма про привидений. Одеяло еще дрожало. Фэтсо умирал или не умирал, кто знает. В любом случае, опасен он не был, и я не спеша поковылял на волю.
Каждый шаг давался тяжело, сердце бухало в груди, я то и дело вытирал холодный пот. Я нашел в кармане у Стретча ключи от машины и вышел на улицу. Перво-наперво я рухнул в снег и стал его жрать. Пить хотелось страшно. Когда я встал, то увидел на снегу темные пятна крови и взвыл, как животное.
Машину они оставили далеко, я даже в точности не помнил, где. Вроде бы нужно было очень долго идти прямо, в обратную сторону от склона.
И я шел. Это-то оказалось труднее всего. Вроде бы самое главное я уже сделал, оставались сущие мелочи, но именно на этом этапе боль оказалась невыносимой, а усталость — смертельной. Пару раз я ложился на снег и смотрел на светящуюся, как говорила Саша, всю в лессировках, луну.
— Давай, — говорил я себе. — Давай, сука, вставай. Надо.
И я шел дальше. Расстояние было не такое уж и страшное, но мне оно показалось просто бесконечным. Когда я увидел тачку, мне захотелось расплакаться. Я залез в нее и обнял руль.
Как же мне было страшно.
Управлять тачкой было еще большим мучением, чем ходить — израненные руки не давали рулить, сгибать и разгибать ноги, давя на газ или тормоз, было просто невыносимо, я почти выл.
На шоссе я выехал, но куда отправиться дальше понятия не имел, видимо, до указателя. Выяснилось, что я недалеко от Серпухова. Завидев вдалеке совсем золотые в отступающей ночи купола церквушек, я перекрестился.
Плюс ко всему меня еще начинало кумарить, а, может, просто ухудшилась простуда. Я вывалился из машины у первой же круглосуточной аптеки.
Сходил, бля, за сигаретками, называется. Я выложил купюру на прилавок и сказал:
— "Панадол", пожалуйста.
Провизорша обернулась и вскрикнула, увидев меня.
— Что? — сказал я, прекрасно понимая, какое впечатление произвожу.
Она прикрыла глаза, потом спросила:
— Может быть, вызвать скорую?
Думаю, ей тоже не хотелось во все это ввязываться, и я ее обрадовал.
— "Панадол" дай, — сказал я.
— Для взрослых? — спросила она. Тут я заржал и стал хлопать окровавленной рукой по прилавку.
— Ой, я не могу. Нет, бля, для детей.
У провизорши были красивые, даже учитывая ее почтенный возраст, темные глаза, я подумал, что она еврейка.
— Сейчас, — сказала она. — Я скоро вернусь.
Я подумал: стуканет на меня ментам, но она просто стала искать лекарство.
— Молодец, — сказал я. — Сдачи не надо.
Всегда мечтал это сказать, совсем как в крутом кинце. Я самодовольно улыбнулся и покинул зал.
В машине я сожрал четыре таблетки "Панадола" и задумался, почему я вообще взял именно его. Надо было ебашить "Трамадол", еще и с кумарами бы помог немножко.
Потом вспомнил, Саша говорила, что ей, беременной, можно только "Панадол". Но я-то не беременный. Что за хуета?
Не скажу, что двигаться стало хоть чуточку менее больно, но меня прекратило ебашить, когда я оставался неподвижным, ушла потихоньку фоновая боль, притупилась она, и я вместе с нею. Пару раз я чуть не въехал в столб.
Я добрался до Марка Нерона часам к десяти утра. Позвонил в дверь, открыла Арина.
— Господи, Вася, что с тобой?
Но я ничего вразумительного не ответил. Выглянула из своей комнаты Света и замерла, с кухни вышел Марк Нерон.
Он выглядел очень расстроенным. Потом Марк сказал мне, что я ужасно напугал Свету. Не удивлюсь. Про себя тогдашнего я помню, что я лежал и возил окровавленными пальцами по паркету.
Мне ужасно хотелось что-нибудь нарисовать, и я совсем не осознавал, насколько это сейчас не в тему. Наверное, так и сходят с ума.
Я сказал:
— Слушай, Марк, я тут попал в такую историю! Но все уже хорошо закончилось.
Марк переступил через меня, взял телефон и стал звонить в скорую.
Арина сказала, что сейчас принесет аптечку.
Я сел и выдавил из себя такие вот слова:
— Все нормально. Ебни перекиси побольше на руки. Ужасно противно.
— Не матерись при ребенке, — сказал Марк Нерон и добавил в трубку. — Это я не вам, естественно.
Нерон поставил меня на ноги.
— Давай, аккуратненько, на кухню. Сейчас мы тебе обработаем руки, а там посмотрим.
Он даже не стал прям сразу спрашивать, что случилось. Но я понимаю, прекрасно даже понимаю, почему. Такая работа. Я бы тоже все понял, и все бы спросил далеко не сразу и не в первую очередь.
Я сказал:
— Надо Саше позвонить.
Арина сказала:
— Марк, дай телефон, я позвоню. Диктуй номер, Вася.
А Нерон сел на кухне, закурил первую утреннюю головокружительную сигаретку, от нервов, значит, и стал высматривать машину скорой помощи.