Книга: Ловец акул
Назад: Вопль двенадцатый: Сладость
Дальше: Вопль четырнадцатый: Не в то время, не в том месте

Вопль тринадцатый: За проезд передаем

В мире у всего есть своя цена, и вообще, если подумать, жизнь эта наша — сплошные рыночные отношения. Что-то ты получаешь, но всегда что-то и отдаешь, а там уж как тебя объебут — это вопрос к судьбе. А объебут всегда, это точно. В общем, все совсем как на рынке. Вот это я считаю и буду считать, и, может, потому моя жизнь сложилась именно так. Потому что я так считал.
А, может, это все бредни Антоши Герыча.
В общем, тогда у меня дома был тусич, хороший, уютный, на нас четверых: мою девушку, моего лучшего друга и его девушку. Не, я любил поотжигать в клубасе или вообще в большой компании, но такой камерный, почти интимный формат мне все равно больше нравился. С этими людьми я чувствовал себя хорошо, я всегда хотел их видеть и совсем от них не уставал. Я чувствовал себя счастливым, не только из-за героина, но и из-за того, что у меня есть вот такие вот близкие, моя Зоя, мои друзья. Мне с ними повезло, по серьезу, не всем, далеко не всем, так везет.
Мы с Зоей лежали на кровати, Антоша сидел в кресле, а Инна компактно устроилась у него на коленях. Разговорчик потихоньку угас. Я это заметил: чем больше становилась доза, тем меньше героин развязывал язык, тем меньше чувствовалась его раскованность, развязность, и сильнее становилось залипание. Это было другое, наши с ним отношения как бы вышли на новую стадию. Так бывает, когда распробуешь девку, и оказывается, что с ней прикольно делать по-другому, чем ты думал сначала, дольше, томительнее.
Чем продолжительнее становились залипания, тем яснее я ощущал себя не здесь, а где-то совсем в ином месте, в другом мире. Очень сильными стали ассоциации с раем, били они по мне намного мощнее, чем в начале. Я уплывал куда-то, и мне было все равно, что это за место, эта река, может быть, никуда не вела, но она была теплой, что главное.
В каком-то смысле героин раскрыл мне свой главный секрет, а это вовсе не удивительная легкость, не эйфория и даже не волшебное ощущение спокойствия. А что на самом деле самое главное, сложно объяснить словами, потому что это вообще не про слова. Я бы назвал эту штуку "утеканием", движением по несуществующей воде на несуществующем плоту. Это и есть рай, я думаю. Сказочная дорога в очень хорошее место, которого на самом деле нет. Не знаю насчет прочего, но эта река точно была сладкой.
Когда я закрывал глаза, время исчезало, и казалось, что здесь, на Земле, проходят миллионы лет. Открывая глаза, я очень удивлялся, не застав здесь руины.
Зоя лежала у меня в объятиях, кожа ее казалась еще нежнее, еще теплее, иногда она почесывала шею или голову, тыкалась в меня носом. Мы были с ней ближе всех на свете, сплавились кожей или типа того. Иногда мы задавали друг другу дурацкие вопросы, упоротые и тупорылые, думалось так медленно и в кайф.
— Если бы я был птицей, — спросил я у Зои, касаясь губами ее уха. — То какой?
— Сорокой, — сказала она после некоторой, примерно в пару миллионов лет, паузой. — Говорящей.
Инна сказала:
— Слышали вообще, как эти твари пиздят? Стремные, просто ночной кошмар. Я думаю, они все понимают.
Паузы между репликами растягивались, как резина, казалось, в пустоте между словами вибрирует космический шум. Антоша Герыч сказал:
— А я был бы воробышком. Маленьким таким. Купался бы целыми днями в песке. Разве не круто?
Я приоткрыл один глаз, сказал:
— Ну, такое себе.
Тут я услышал удар, потом еще один. Все эти реальные, настоящие звуки из этого мира меня не особо парили, я с трудом заставил себя открыть глаза. И увидел, что Антошу Герыча потряхивает в припадке. Голова его стукалась о стенку, руки-ноги болтались. Казалось, будто его бьет током, или он кукла, которую злой ребенок хорошенько встряхивает.
Инна съехала с его коленок, но совсем этого не заметила, доза у нее была забойнее, чем у нас всех вместе взятых, и она хорошо выдерживала. Антоша передозку ловил, но не при мне. И без судорог. Судороги вообще были очень хуевым признаком (если это не стандартная тряска после вмазки), и я сразу вспомнил, что мои ханковые припадочные обычно до приезда скорой не доживали.
Хорошо, как это ни угарно в этой ситуации, что я проставленный был. Спокойный, значит. Я встряхнул Зою, потом дал ей пощечину.
— Эй! Ты чего!
— Иди в скорую звони, быстро!
Тоже маленькая хитрость, проверенная временем, на девчачий звонок они выедут скорее и будут задавать меньше тупорылых вопросов. Зоя, умница моя, собралась быстро, и я смог метнуться к Антоше.
Сломалось что-то в мозгу. Такое просто бывает. Это типа как экскурсия в эпилепсию. Частенько в один конец.
Я вообще тогда ничего не испытал, вот в те самые первые тридцать секунд, и это было охуительно, я стащил его с кресла, удержал его голову, подложил под нее подушку. Мои движения казались мне слишком медленными, но я не нервничал. Встал, открыл окно и понял, что делаю все то же самое, что уже делал несколько раз, на автомате. А это ведь мой друг, лучший друг. И вот я легко вошел в знакомую, ханочно-притонную колею, еще толком не осознавая, что трясет на полу не абы кого, а Антошу Герыча.
Это было замечательно, и я хотел бы так никогда ничего и не осознать.
Но тут завизжала Инна, и я услышал, как Зоя в соседней комнате выкрикивает адрес. Я закрыл лицо руками, глазам под пальцами было темно-красно и стремно. Я все еще не врубался, что это Антоша Герыч трясется, сразу черты его как бы потеряли всю антошность, ну вы поняли. Это был и чужой человек, и мой. Я рухнул перед ними на колени, зачем-то попытался его удержать, хотя это было самое тупое, что можно сделать в этой ситуации. Ну, может, по роже ему въебать было бы еще тупее. Типа кончай выебываться, Антоха.
Глаза у него закатились, было видно две полосочки белков, только и всего, лицо стало похоже на фарфоровую маску, кровь от него отлила, все мышцы максимально напряглись. Он обоссался, и я глядел на мокрое пятно, расходящееся по джинсам, и думал, может, его переодеть, чтоб врачи чего не подумали.
Инна орала на ультразвуке, половину того, что она говорила, я не улавливал, но одно запомнил точно:
— Вася! Вася! Вася сделай что-нибудь, помоги ему!
Я так хотел сделать, так хотел помочь, честно-честно. Я слышал, как плакала Зоя. Оглянулся и увидел ее стоящей в дверях. Руку она крепко прижимала к губам. Иллюстрация к пословице "слово не воробей, вылетит — не поймаешь", в натуре просто. Ее тоже потряхивало, но только от страха.
Что меня сводило с ума, так это невозможность действовать. Проблема была у Антоши Герыча в голове, мозг болел. Опух, ха. И мне даже хотелось, мысль была почти осязаемо сильная, разбить ему череп и вытащить этот бедный мозг, опустить его под холодную воду, а потом положить обратно. Это все казалось мне реальным, как ремонт. Как отломанную ножку стула обратно присобачить.
— Вася! Вася! Вася!
Я уже не понимал, кто меня зовет, Инна или Зоя, и это даже значения никакого не имело. Я смотрел на него и видел — стараться без мазы. Статистика у меня была не огого, но судороги дольше минуты — это хуево. Это смерть. Я смотрел на него, и в голове прояснялось, словно там наступал рассвет. Я видел, как его колотит, я видел, что он умирает, и по ушам мне ездили очумевшие от страха девки:
— Вася, Вася, Вася!
В итоге я рявкнул на Инну:
— Закрой рот, сука!
Хотя вроде бы орала не она. Торможение прошло как раз в тот момент, когда Антоша Герыч (а я все еще прижимал к нему руки, не знаю, позитивную энергию ему передавал, он это говно любил, или просто не так страшно умирать, когда к тебе прикасаются) вдруг успокоился. Словно и не было никаких судорог, притворился и всего-то, такая шуточка. И я сказал:
— Антоха, мудила бля!
Так и сказал, честное слово. Я так обрадовался и разозлился, чуть не въебал ему, но въебывать было уже некому. Я знал, как умирают люди, как вечность успевает уложиться в секунду. Раз, и нет там никого. Есть кто дома? Все ушли на фронт. Я знал, как это происходит, видел своими глазами. И я не верил, не мог поверить в то, что с Антошей Герычем произошло именно это.
Я прижал руку к его шее и долго мял ее, стараясь нащупать жилочку.
— Давай, давай, давай, — бормотал я.
— Ему лучше? — спросила Инна.
— Лучше? — эхом повторила Зоя. Они стояли по обе стороны от меня, как ангел и демон за правым и левым плечом.
— Да, — сказал я, чтобы не слышать их визгов. Антоша Герыч выглядел хорошо, если, конечно, не считать того, что он обоссался. Я в жизни видел всего три случая, когда все заканчивалось с припадками. Ну, четыре вместе с моим лучшим другом. Обычно у торчей потом оставалось такое ебало, и я все думал, как же будут их с таким ебалом хоронить.
А Антоша был ничего. Или мне так представлялось, потому что чем лучше знаком нам человек, тем красивее он кажется. Даже мертвый.
И это, про воробышка, было последнее, что он в жизни сказал. Угар такой, конечно, учитывая, что он верил в реинкарнацию.
А скорая, она приехала, потом оказалось, что на смерть надо вызывать труповозку, ждали уже ее, вот труповозка приехала, и его унесли, наконец, и Инна кидалась, ругалась на мужиков, кричала, что они должны что-то сделать, а не накрывать его, как кусок колбасы. Не знаю, почему как кусок колбасы, честное слово. Причем здесь колбаса? Женщина-загадка.
Я удерживал Инну и говорил, что родичей у Антоши Герыча нет, он из дома ушел в шестнадцать лет, родители-алкаши, и живы ли они, даже сам Антоша не ебал.
— Паспорт у него на квартире, — сказал я. — Привезу его, да? У него ключи в кармане, дайте я ключи из кармана его возьму.
Я думал, что к смерти привык, и что это такая естественная штука, она взяла и стала, и нечего сопли на кулак наматывать. Проеб. Не привык. Смерть была огромной и никуда не вмещалась. Моя голова стала как чемодан, который не застегнуть.
В смысле, думал я, наверное, они ошиблись. Сейчас позвонят и скажут, что Антоша Герыч, или Антон Завьялов, как они скорее выразятся, в полном порядке. Произошла какая-то ошибка, обидно, досадно, но ладно. Столько нервов, но пережить можно.
Не верилось, что голоса его больше нет, взгляда его больше нет, мыслей его больше нет, еще есть тело, но это только пока.
Эта страшная, текучая жизнь для него закончилась, но как так, я понять не мог. Точно как с отцом. Мы все это проходили уже, но все равно не шло. Тупой я. Не укладывалось в голове.
Не было Антоши Герыча на свете, никакого. Было тело Антоши Герыча, с которым предстояло возиться мне, потому что у него в целом мире никого не осталось. В огромном, огромном мире, где никакого Антоши Герыча больше нет. Чувствуете? Мысли гнали по кругу, очумевшие и предельно простые, но непередаваемо сложные.
Жил-был Антоша Герыч. Конец. Вот и сказке конец, а кто слушал — молодец. И молодая не узнает, какой у парня был конец, ха.
Ну да.
Короче, я оставил Зою с Инной, а сам поехал к Антоше. Его квартира в четырехэтажной хрущевке, почти в бараке, казалась еще теснее и еще грязнее. Из крана капало, и этот звук чуть не свел меня с ума, пока я искал Антошин паспорт.
Я подумал, что он бы по этому поводу точно как-нибудь пошутил. Но шутки в сторону, шутки кончились.
Везде я видел его разбросанную одежду и уже прикидывал, что выдать в морг. Мысли были автоматические, я не мог их ни остановить, ни развить. Как будто у меня в голове сидела маленькая машинистка и набирала текст на маленькой печатной машинке. Интересное, на самом деле, ощущение. Я выглянул в окно и подумал: может, выкинуться? А почему нет?
Сегодня выдался сложный день, и легче он становиться не планировал. Буквально пара нехитрых действий, и с трупом Антоши Герыча мне возиться не придется. А уж что будет с моим трупом мне глубоко все равно. Отдайте его на растерзание воронам, бездомным собакам и бомжам, не хороните, не надо, думал я. Со временем мнение мое несколько изменилось, но это потому, что я умудрился пережить юношеский максимализм.
В морге мне сказали, что у Антоши Герыча случился отек мозга.
Врач (ну, если его можно назвать врачом, этот парень не особенно же лечил) скучающим, будничным тоном заявил:
— Причина смерти — отек мозга.
Для него это была смерть как смерть, а для меня — Смерть с большой буквы. Я его понимал, сам был на его месте.
— Такое бывает, — продолжал он, ворочая во рту зубочистку. — Но сам по себе героин редко провоцирует судороги. Здесь…
Там, подумал я.
— … решающую роль сыграло смешение алкоголя с опиатами.
— Чего? Это что, в смысле? Да мы только вино пили, ты чего?
Он поглядел на меня, этот усталый работник нашей усталой медицины, как на идиота. Причем как на очень маленького идиота. Идиота-школьника. Младшего школьника-идиота.
— Ну, ладно, — сказал я. — Понял.
— Спасти его было нельзя, — сказали мне. — Никак.
Этот врач, чуть за тридцать, усталый, с тяжелыми мешками под глазами, он ничего не имел против меня лично и против Антоши Герыча, и даже против торчков вообще. Он делал свою работу, и ему было, в сущности, важно только установить причину. Он меня не осуждал. И если бы завтра он увидел меня на своем железном столе, то он бы не удивился.
Он вскрывал моего друга, вот, к примеру, посмотрел на его мозг. Это то, чего я, знавший Антошу Герыча очень славно, никогда не видел. Что-то очень личное случилось между ними, такое, к чему меня уже никто не подпустит. Я даже, по итогам сейчас я так думаю, немного ревновал.
Хорошо, подумал я, что квартира у Антоши съемная, а то столько возни было бы с документами. Хорошо, что у него за душой ничего не было.
От пятнашки, куда труп Антошин привезли, можно было дойти пешочком, но я сел в маршрутку, сам не знаю, почему. Водила-мудила хриплым голосом провозгласил на весь наш салон:
— За проезд передаем денюжку!
И я подумал: это же жизнь такая. Вот мы покатались, и пришло время платить денюжку. Антоша Герыч свою уже заплатил, и я его больше не увижу. Он уехал далеко-далеко. Вернее, не, ехали-то мы в одной маршрутке, мы в нее сели давным-давно и по разным причинам, просто его остановка уже. А моя еще будет. И если про мою остановку мне было плевать, хер бы с ним с Васей Юдиным и жизнью его паскудной, то неприсутствие Антоши Герыча в этой отдельно взятой маршрутке отозвалось в сердце реальной острой болью. Я не знал, что бывает так больно от смерти — натурально, как от болезни.
— За проезд передаем денюжку! — повторил водитель.
Вот и покатались, вот и приехали, подумал я, передал денюжку и зажал виски пальцами, как будто пытался остановить ток крови.
— За проезд передаем денюжку!
И я взвыл, натурально взвыл. И кто-то рядом сказал почти мне на ухо:
— Совсем ебанулись.
Инна обдолбалась и вроде была ничего, а вот Зою колотило. Я накормил ее, помыл ее: занес в ванную, раздел, посадил в ванну и долго стоял вместе с ней под горячей водой. Потом, когда мы с Зоей нагрелись, вышли, и ее перестало колотить так сильно, я предложил ей нюхнуть, но она замотала головой.
— Васенька, он правда умер?
— Правда умер, — сказал я. Рядом с Зоей мне удалось собраться, ради нее, в общем-то.
— И я так умру? — спросила она. — Васенька, я так умру?
В ту ночь она называла меня только Васенькой. Меня редко кто так называл, и мне было приятно. Но цена, которую пришлось заплатить за эти приятные секунды — жизнь Антоши Герыча. Смешно, какие неожиданные приятные сторонки могут оказаться у смерти. Смешно и страшно.
— Нет, — сказал я. — Ты так не умрешь. Если по вене не пускаешь, сложно передознуться.
Но она все равно заплакала, и рыдала, рыдала, рыдала, просто в три ручья. Я был Зое даже благодарен, отчасти она это делала за меня.
Когда мы легли спать, я никак не мог успокоиться, пялился в темное окно и ждал, когда оно будет светлеть.
Зоя вдруг прошептала:
— Васенька, мне кажется у меня сейчас сердце остановится.
И вот, не успел я опомниться, а она уже снова горько-горько плачет. Иронично, конечно, что смерть Антоши Герыча, оказавшаяся даже не целиком на совести, собственно, герыча, так на Зою повлияла.
Я гладил ее по голове, по пушистым, золотым вискам и говорил:
— Тихо, тихо, все хорошо будет. Ты не умрешь, не умрешь, малышка. Все нормально.
Но все не было нормально. И она могла умереть. Вот в чем подстава-то оказалась.
Зоя так никогда и не сказала мне:
— Это ты виноват, Вася! Это ты подсадил меня на это дерьмо! Это ты дал мне попробовать! И теперь, из-за тебя, я умру. Теперь я умру, потому что ты сделал это со мной!
Она никогда не сказала то, что я говорил сам себе миллион раз. И за это, в конце концов, я любил ее еще сильнее, так сильно, что все это уже не нужно было говорить. Оно само жило во мне и всегда звучало. Легкая, блядь, ирония.
На утро выяснилось, что Инна поехала головой. В смысле, а-ля натурель, конкретно баба психанула. Она думала, что Антоша жив.
Так и говорила:
— Антоша приедет, сам разберется, в чем его хоронить.
Ну, то есть Инна всегда была чувствительная мадам, но такого я даже от нее не ожидал. И в этом была еще ужасная, мясная, адская правда. Для нас все было так. Антошу Герыча нельзя было просто вырезать из наших жизней. И он незримо присутствовал во всем, еще по-своему жил.
И первым делом, да, насчет его похорон хотелось посоветоваться с ним.
Кого звать на похороны, вот это был вопрос. Антоша Герыч, в основном, занимался очистками кармы (и мы угорали про это, мол, очистки кармы, как картофельные очистки, шкурки судьбы), и приглашать его клиентов было бы странно. Друзей у него много не водилось. Родственников не имелось.
Короче, со всех сторон полный попадос, а мне страшно хотелось, чтобы у Антоши все прошло на славу. Это, в конце концов, последнее, что я мог для него сделать. Больше ничего не мог. Серьезно.
По итогам, набрали золотой молодежи, с которой мы зависали. Это были, в общем и целом, мои клиенты. Антоша Герыч запомнился им, по большей части, неловкостью и разговорами о смысле бытия. Мне пришлось уговаривать их прийти, и кое-кто согласился. Довольно много народу, на самом деле. Думаю, их влекло любопытство. Я имею в виду, интересно посмотреть на свою потенциальную смерть.
И страшно, не без этого.
Зоя хорошо вложилась в похороны деньгами, это было ее желание, очень искреннее, а организовывал все я. И вдруг поймал себя на мысли, что вот я и повзрослел. По серьезу прям, как настоящий взрослый человек хороню другого взрослого человека, не хомячка, не котика, а живого (нет) человека.
И мне все казалось, что это я играю, что в душе я какой-то там маленький мальчик, и круто я всех обманул, что подвязался на это дело, которое было мне велико, как давным-давно батины ботинки.
Получилось все неплохо. То есть, могло бы и лучше. Сейчас я бы Антошу отпел, но тогда побоялся соваться к священнику. Антоша ж был шизотерик, волшебник, то есть. А что-то там с ними полагалось делать, с этими волшебниками, очень плохое.
Мы его сожгли, это он так хотел. Пришлось выуживать это замечательное знание из каких-то обрывочных героиновых псевдофилософских разговоров. И я его выудил. А потом сделал, как он хотел.
Антоша Герыч говорил:
— Мне противно от мысли, что меня будут жрать черви. Хочу стать огнем.
Не все в жизни мечты сбываются, но кое-что и иногда — очень даже да.
В остальном, Антоша Герыч по поводу похорон никаких распоряжений не оставил, и я делал все по своему усмотрению. Крест ему вот поставил, красивый. Позолоченный — на свой вкус. Какой бы себе хотел.
Почему крест? Ну, русский был человек Антон Завьялов безотносительно его религиозных убеждений. И красиво. Красивее, чем камень бездушный.
Год рождения на этом кресте был выбит страшный — 1967. Я еще не представлял себе мертвецов с этим годом рождения, а с тех пор стал их замечать, то были мертвые моего поколения, принесшие весть о том, что и я по-настоящему умру. Тут вам не понарошку. Антоша Герыч, а старше меня он был всего на год, вдруг для меня мгновенно постарел. В голове не укладывалось, как можно положить в гроб человека младше сорока.
А вот так. А Ленчика и иже с ним, по-моему, что, в коробке от холодильника хоронили? Гроб в этом плане абсолютно демократическая штука.
Уж как я отстоял похороны, понятия не имею, мне было плохо и тошнотно, я не спал, ставился только чтобы кумары снять. Меня колотило, и я думал, какая, бля, охуенная шуточка с твоей стороны, Антоша Герыч, откинуться так паскудно.
Я его почти ненавидел.
Только когда гроб уехал, я понял, как я его любил, как привязался к нему, и сколько Антоша Герыч, в конце концов, для меня сделал. А даже если просто был рядом, что этого мало что ли?
Какая была боль, выворачивала изнутри, и мне хотелось ползать и молить Бога, чтобы мне никогда больше не пришлось испытать ничего подобного.
Подумал, что прикольно было бы броситься в огонь тоже и умереть. Там же такая температура, наверное, будет быстро. И тогда, уже гарантировано, не придется больше никого провожать. Но сама печь могла располагаться даже в другом здании, никто на самом деле не сжигает покойников прям сразу.
Какая ж невыносимая боль. Она и сейчас такая, если только к ней прислушаться.
Я думаю, когда умирает близкий, Бог поселяет в душе человека осу. Ну, короче, тварь типа осы, не обязательно прям ее, родимую. Оса эта, она жужжит и жалит, и делает это всегда, и, если прислушаться, можно услышать ее и почувствовать всякий раз, она никуда не исчезает. Просто человек привыкает ко всему, и он не замечает ее, и прячет от себя самого. Можно иметь внутри целый улей.
Зоя стояла белая, как мел, один раз даже в обморок упала. Инна жевала жвачку. Мы едва заставили ее надеть черное платье. Черное платье у Инны было одно и совсем короткое. Осталось с похорон ее бабушки, Инне было тринадцать, когда она надевала его в последний раз. Маленькое, бля, черное платье. Классика.
— Жарковато, — сказала она, когда гроб поехал в транзитное помещение и зазвучал похоронный марш, заезженная, скучная пластинка. Жалко, подумал я, что не спросил, можно ли свою музыку за отдельную плату поставить. Антоша бы заценил "Аквариум", ну или хотя бы "Наутилусов".
Инна скучала, она словно не понимала, какого хера Антоша устроил весь этот концерт.
В отличие от Антоши Герыча, у Инны родители были. Мне даже удалось с ними связаться. Они сказали, что у Инны шиза, уж не знаю, диагноз это или их личное мнение. Еще сказали, что заберут ее к себе на некоторое время. Без восторга, но все-таки они эти волшебные слова произнесли.
Потом она, правда, в дурку попала. Оказалось, не исцеляет родительская любовь. И такое бывает.
Но этом потом было, что она в дурку попала. А тогда Инна прошептала:
— Может, и не стоило его сжигать, как он будет на поминках теперь сидеть?
— А никак, — сказал я.
— Да, — ответила Инна. — Скучно это ему вообще.
— Его астральному телу? — спросил я с какими-то смутными надеждами.
— Ему, — упрямо повторила Инна.
Ну, все с тобой понятно.
Надо было что-то ему написать, в дорогу-то. В конце концов, одна из самых грустных и бесконечно унылых вещей про смерть это то, как невозвратно она забирает уникальное человеческое существо. Не, ну реально, приколитесь, каждый человек, живший когда-либо на этой земле был неповторимым набором мыслей и надежд. Это надежды и мечты становятся черными и пустыми там, под землей. Да что надежды, мечты и мысли, даже сраная мошка уникальна, такой не было, и такой больше не будет. Точно-точно такая же мошка не повторится в этом мире уже никогда. И я не повторюсь, и вы не повторитесь. Я же не дурак, я все это понимаю.
Ну и вот, что касается Антоши, я даже заказал ему надпись потом. Такую гравировку на железной табличке. Мне хотелось, чтобы от Антоши Герыча остался его голос. Ну, как, голос — не голос уже, конечно, но его слова. Чтобы он не исчез так, словно его не было никогда, и не остался крестиком среди крестиков.
У Антоши Герыча было много мрачных цитат, исчезнувших вместе с мрачным Антошей. Но самая главная, которую я, по итогам, и оставил на его могиле, была не про то совсем. Как-то раз Антоша Герыч, накручивая на палец пакет из-под пельменей, сказал мне:
— Свобода это, по большей части, о том, насколько разными мы можем быть.
Хорошая вышла фраза, самая ценная из всего, что он когда-либо говорил. Антоша потом долго объяснял, что дело не только в том, что негры — в рабстве, а бабы — на кухне, а вообще в том, насколько люди имеют возможность отличаться друг от друга по цвету кожи, здоровью, убеждениям, да хоть по увлечениям. Что-то он там вещал про унификацию и диверсификацию, но я уже не особенно его слушал и даже понимал. В одной первой фразе сохранилось все, и она блестела, как красивый драгоценный камушек — словно бы изнутри.
Я хотел, чтобы кто-нибудь это прочитал, и чтобы у него были те же чувства, что и у меня. Чтобы он немного узнал Антошу Герыча.
Потом, когда дело уже было сделано, я, правда, испугался, что Антошу примут за политактивиста или пидора какого-нибудь, но он бы не обиделся, это точно.
А тогда, в день его похорон, я только думал, что нужно ему чего написать на могиле, что без всего совсем, без его каких-то слов могилка как голая. Он же был молодой, ни кола, ни двора, ни деток-конфеток, и даже с девкой своей не расписался.
Инна сказала:
— Как-то ему там неуютно, мне кажется.
— Это да, — сказал я. — Ну, ничего.
Зоя плакала, слезы лились в три ручья, хотя выражение ее лица почти не менялось. Белки от слез порозовели, распухли сосуды.
— Тихо, — сказал я. — Тихо-тихо, все уже совсем.
Я поцеловал ее в макушку, и Зоя уткнулась носом мне в куртку.
На поминках в простенькой кафехе мне пришлось быть ебаным тамадой, потому что мало кто мог вспомнить об Антоше Герыче хоть немного. И что-то у меня переклинило, и я все шутил, смеялся, и люди смотрели на меня странно, и я чувствовал себя, ну, типа голым, наверное. Вот как в тех снах, когда вдруг обнаруживаешь, что стоишь перед всеми, а на тебе нет одежды.
Жратвы было немного, в основном, салатики всякие и закуски под водочку. Я рассказывал, как Антоша Герыч частенько пробирался на поминки, чтобы пожрать на халяву.
— На свадьбах, — говорил он. — Люди повнимательнее, могут и запалить.
И мне не верилось, ну просто никак, нихуя не верилось, что я это рассказываю на его поминках.
— Поднимите руки! — крикнул я. — Кто сегодня пришел так же, как ходил на такие мероприятия некоторое время назад покойный? Обещаю, никого, в честь такого дела, не выгоню. Антоша бы не выгнал.
Не знаю, правда, какого хера со мной стряслось. Но я человек впечатлительный, этого не отнять.
Я бухал, как сука, и травил шутейки с байками, чтобы не расплакаться. В графинах плескался персиковый "Инвайт", он у нас был за компотик. Инна разбавляла этим компотиком "Рояль" и с аппетитом ела салаты. Зоя пила "Инвайт" чистоганом, уж очень ее напугало заключение Антошиного патологоанатома. Я ее понимал, но сам пил, как конь, и она по этому поводу явно волновалась.
Зоя вообще волновалась, коленка ее под столом просто ходуном ходила.
День был адский и, сучара такая, никак не желал заканчиваться. Я уже охуел от всего происходящего, но оно все не переставало происходить. Люди казались мне чужими и незнакомыми, и я очень хотел, чтобы Антоша Герыч, наконец, пришел и помог мне их развлекать. Угар, конечно, но такая у меня была мысль. Я еще и обижался, мол, что ты меня здесь кинул, паскуда ты такая.
Но Антоша Герыч, я уверен, и сам был не рад. Не мог больше радоваться. Вот такая штука жизнь, и чего теперь?
В какой-то момент это все стало вообще уже невыносимым, меня тошнило от каждой секунды. Тогда я утащил Зою в сортир, по-совдеповски пахнущий хлоркой, и хорошенько ее отодрал. Трахались мы, как в последний раз. Ей тоже было очень нужно. Она зажимала себе рот рукой и подавалась мне навстречу, готова была на все, только бы ни о чем не думать. Я оставил на ней так много засосов, так много синяков, почти столько же, сколько произвел сегодня неудачных шуток, хотя, может, и больше. Я вгонял в нее до предела, так что она непроизвольно сжималась от боли. Мы так вцепились друг в друга, и теперь казалось невероятным, что мы когда-нибудь друг друга отпустим. Из крана с шипением вырывалась вода, я врубил ее на полную, чтобы заглушить Зоины отчаянные стоны.
Нам было очень плохо, оттого ебались мы как-то невероятно, нереально, болезненно хорошо, просто очень нуждались в грубом и быстром удовольствии, которое хоть как-то оправдало бы наше с ней рождение на свет. А так-то что толку, если все равно подохнем.
Потом я долго целовал ее, прижимался лбом к Зоиному лбу, гладил ее и обнимал, и она прижималась ко мне, мы с ней на какую-то секундочку снова врубились, как сделать райскую жизнь, с которой уже, на самом деле, расстались.
Внутренне я это отпустил. Понятно было, что "раньше" закончилось со смертью Антоши Герыча, и теперь в моих объятиях ерзала уже совсем другая Зоя.
Понятно было, что нам станет непросто. Но в те секунды у нас с ней была чистая любовь, как у животных, и мы забыли обо всем, и я водил кончиком носа по ее носу, посмеивался, а она улыбалась, и, казалось, что глаза у нее совсем не заплаканные, они даже снова искрились.
— Ну, что? — сказал я, поцеловав Зою в щеку. — Пойдем тусоваться?
Я отпустил ее, хотел помыть руки, но Зоя вдруг поймала меня за воротник и развернула к себе. Под задранной черной юбкой, на бедре, у нее было белесое пятно, впервые на моей памяти она первым делом не стерла его.
— Я люблю тебя, — сказала мне Зоя.
— И я тебя люблю. Но тусич-то не ждет. Пойдем, еще надо постные рожи позырить, а потом домой. Это все закончится скоро.
Зоя закусила губу до белизны обескровленной кожи. То, что она сказала, далось ей нелегко, потому что где-то в глубине души, ну, там, куда люди обычно скидывают лютые страхи и комплексы, мы уже знали, чем все кончится.
— Я хочу бросить.
— Чего?
— Ты знаешь, — сказала мне Зоя. — Я хочу бросить героин. Если я не брошу, я умру.
— А если бросишь, — сказал я легко. — Все равно умрешь. Какая в жопу разница?
Зоя посмотрела на меня серьезно, и я впервые уличил в ней тонкое, такое почти незаметное сходство с ее суровой матерью.
— Мы поговорим об этом дома, — быстро сказал я. — Лады?
Она кивнула, одернула юбку и вышла, так и не вытеревшись, а я остался стоять перед зеркалом в идиотской прострации, пялился на себя, умывался холодной водой и старался вспомнить, как это — думать без боли. В голове пылал каждый винтик, билась в висках взбесившаяся кровь. И чего мне хотелось? Мне хотелось вмазаться хорошенько.
Подумав, я снова запер дверь и проставился. Поговорить, это успеется и дома, без вопросов.
Стало хорошо и правильно, исчезли дурацкие, совершенно уебанские вопросы без ответа, и даже мысль о том, что Антоша умер, отдавала героиновой сладостью.
Не уверен, что Антоша Герыч умер счастливым, благодаря героину, но героин помог мне скрасить боль от потери.
Вечером Зоя расхаживала передо мной, заламывала руки и напоминала такую чеховскую барышню, на которую в обычной жизни была совсем не похожа.
Зоя плакала, но как-то тихонько. Она говорила, что ей страшно.
— Я не хочу умирать молодой. Мне всего девятнадцать!
— Ага, это все для Васи, старого пердуна, ему и эвтаназия уже показана.
Зоя взглянула на меня, резко так, и глаза ее запылали незнакомым мне огнем.
— Ты можешь побыть серьезным хоть минуту? Антоша умер.
— Антоша умер, — передразнил ее я. — Трудно не заметить, хотя Иннка справилась.
Зоя издала протяжный, почти животный вой и кинула в меня подушку. Потом она закричала:
— Я хочу жить! Жить! Жить! Идиот ты, Вася!
— А я не хочу жить! И что теперь?!
Я рявкнул это так быстро, что сам не вкурил в сказанное. Но слово не воробей, и все такое прочее.
Зоя замолчала на пару секунд, а потом сделала шаг ко мне.
— Но ты же хочешь, чтобы жила я?
Ответ пришел сразу, и он был "да", и только "да".
— Конечно, а ты думаешь?
Она схватила меня за руку.
— Тогда надо бросить. Надо это прекращать. Мы умрем, как умер Антоша.
Антошина смерть стала Зоиной навязчивой идеей, никак ее эта херня не отпускала, никуда она не девалась из ее головы даже после того, как мы зарыли Антошу.
Зоя прижала руку ко лбу, словно проверяя температуру.
— Вася, это правда. Я умру, мы умрем! Я не хочу так же!
— Тебе просто надо успокоиться, — сказал я. — Это шок для всех нас, и все дела.
Зоя покрутила пальцем у виска.
— Успокоиться и продолжать снюхивать дохерища героина?! Ты это имеешь в виду?
— Я имею в виду, что надо взвесить все "за" и "против", — сказал я нарочито спокойно, и она заорала.
— "За"! Как ты думаешь, много тут "за"?!
— Ну, если удачно сложится, можно умереть! — сказал я, заржал еще так мерзко. Почему я был таким в тот вечер? У меня вышел адово паскудный день, я устал, плюс к тому, у меня был тайный страх, что вместе с героином из Зоиной жизни уйду и я. Строго говоря, вполне логично, не?
— Какой же ты, на самом деле, тупорылый, — сказала Зоя.
— Пошла ты на хуй, — сказал я, а потом обнял ее. — Ну, подожди. Давай успокоимся, пойдем в постель, поспим нормально, как белые, блин, люди. Да? А завтра утром, если ты все еще будешь этого хотеть, я поддержу любое твое решение. Любое. Можешь хоть в монахини постричься, я все равно тебя буду любить, понятно?
Она поглядела на меня олененочком таким.
— Правда? — спросила настороженно. Я поцеловал Зою в лоб, боясь ее спугнуть.
— Правда-правда. Пошли спать, моя ты печаль.
Обычно я говорил "моя ты радость", но сегодня и день был особый. Я и не рубил, что настолько прав. С тех пор Зоя и стала моей печалью.
Утром она разбудила меня рано, на рассвете. От серого света я не мог до конца проснуться, небо уже выцвело, но солнце еще не встало, и я вспомнил старые добрые времена, когда такое небо встречало меня на рынке. Еще, почему-то, вспомнил Люси. Лицо ее, ангельское, глазастое, совершенно прекрасное, встало перед моим, так сказать, мысленным взором, и Люси была как настоящая, вот-вот заговорит.
До этой ночи я не спал хер знает сколько и вообще был хуевый, так что, конечно, не обрадовался новому дню.
— Как же заебало меня все, — пробормотал я. Зоя сказала:
— Васенька, Васенька, милый.
Ну, чем меня всегда можно впечатлить, так это лаской.
Зоя выглядела очень бодрой, веселой, исчезла вдруг героиновая серость ее кожи, она казалась мне почти незнакомой девушкой. Меня вдруг переклинило, что это наша с ней первая ночь вместе, и что все остальное — сон, знак не давать ей героин.
— Я не буду, — сказал я. — И не проси. Никакого тебе героина.
Зоя моргнула, ресницы ее взметнулись и опустились — такое себе крошечное, смущенное согласие, еще даже в слова не обернутое.
Ну какой сон? Антоша Герыч умер — это правда, и я давно уже конченный нарколыга, и девочка моя только что в вену не ставится, а так — сама хороша, снюхивает сколько умещается.
Все проебано уже.
Из-под корки серого неба начала проникать солнечная, еще такая слабая и нелепая краснота солнца.
— Я хуею, — сказал я. — Нельзя было меня разбудить еще пораньше?
Зоя смотрела на меня с легкой улыбкой, с облегчением, и я все понял. Приподнялся на кровати и только тут заметил, что она одета.
— Не могла заснуть, — сказала мне Зоя. По ней этого никак нельзя было сказать. Она выглядела красивой и здоровой, куда красивее и здоровее, чем в последние месяцы. Вот что с человеком делает надежда, даже странно, что так.
— Я расскажу все родителям. А потом я поеду в рехаб. Не в России. Почти точно.
Я смотрел на нее. То, что она лепила, никак не укладывалось у меня в голове. Почесал макушку.
— Ага, — сказал я. — То есть, адью, Василий?
— В смысле "адью"? — взвилась Зоя. — Я ничего им про тебя не скажу.
— А они дураки, конечно. Долбоебы же. Хорошо это, когда родители долбоебы.
— Ну, доказательств у них не будет. И это неважно. Мы с тобой, если надо, будем встречаться тайно. Ничего не изменится, просто я слезу.
Она частила, ей самой ужасно хотелось во все это верить, но мы с героином были для нее два сапога пара.
— Я вернусь, Васенька. Я просто не хочу умирать. Я боюсь умирать.
Это херово, когда человек боится умереть. Ну, не знаю, все равно, что бояться дождя, например, или зимы.
Я все чесал башку и нихерашеньки не понимал, такая пустота всюду. Я вспомнил Антошу Герыча, с его восточными концепциями, и понял, что Антоша Герыч новый день не встречает. Его в этот день уже не существует. Смешно оно, конечно, как мир продолжает вращаться без нас. Что нужна за смерть, чтобы остановить движение всей планеты? Ну, разве что смерть самого солнца, а остальное — все хуйня.
Я смотрел на Зою и думал, что выбирать мне нужно между ее любовью и своей любовью. Если я хотел сохранить ее любовь, такую теплую, радостную и ласковую, такую влажную, тесную и жаркую, как Зоя внутри, мне нужно было убить свою любовь к ней. Позволить ей нюхать вволю, а потом научить ее вмазываться по-настоящему. Быть с ней, пока смерть не разлучит нас, что может быть лучше?
Еще можно было выбрать свою любовь и отпустить ее сейчас и навсегда. Когда-то я спустил с лестницы двух ханочковых студентов, и я все еще знал, в глубине души, что так правильно.
Надо отпускать.
Я вслепую шарил на тумбочке в поисках сигарет, наконец, нашел их, закурил. Зоя смотрела на меня, такая радостная и спокойная. И я понял, что она обдолбалась. На дорожку, так сказать.
— Вот ты красотка, — сказал я.
— У меня будет тяжелый день, — ответила Зоя, сразу сообразив, о чем я говорю. — Надо подготовиться.
Я встал с кровати. Я был голый, а Зоя — уже одетая. Поэтому казалось, будто мы из двух разных миров. Я Адам, а вот она больше не Ева.
В общем, херово мне было, сердце скрипело, но я смог. Поцеловал ее и сказал:
— Я люблю тебя.
Она закивала, на глаза у нее навернулись слезы, серые от туши, которой она, бодренькая от небольшой дозы героина, намазюкала ресницы.
— Люблю так сильно, — сказал я. — И хочу, чтобы ты жила. Меньше всего на свете мне надо, чтобы ты болела.
Каждое слово давалось тяжело, выходило из-под пресса, как какая-нибудь чугунная херота на заводе.
— Давай ты полечишься, а там видно будет. Я ждать буду, и все дела.
Зоя просияла, как ребенок, залучилась солнышком, поднимавшимся за ее спиной.
— И я люблю тебя, Васенька! Все будет хорошо, обещаю! Я не буду тебя попрекать этим всем, можешь делать, что хочешь, только не при мне. А, в остальном, будет по-прежнему.
Дурочка ты, дурочка, думал я, любимая моя дурочка, ты и не представляешь, какую часть нашей жизни занимает героин.
Я тогда, если честно, тоже не представлял.
Зоя стояла спиной к рассвету, и поэтому вокруг нее разливалось сияние: и ангельски сильное, и красное, как кровь.
— Ну все, — сказал я. — Долгие проводы — лишние слезы. Давай уже, раз собралась. Позвони мне, как что-то решишь, ладно?
Я старался обставить все, как рядовое прощание. Реально очень старался. Зоя зло утерла слезы и кинулась меня целовать. Думал мне хоть поебаться перепадет напоследок, но Зоя отпрыгнула от меня, как ошпаренная.
— Вещи не забираю, — крикнула она уже из коридора. — Потому что я вернусь, Васенька, я люблю тебя, Васенька!
И я понял, что она задумывала этот отступательный маневр с тех самых пор, как начала твердить, что боится. Она представляла, как будет от меня уходить.
— Сука ты! — рявкнул я, когда Зоя уже не могла меня услышать. Первое, что я сделал после — хорошенько проставился. А потом работа-работа, ну и все дела.
Я как раз собирался в клуб, когда Зоя, наконец, позвонила. Я старался скрыть свое волнение, поинтересовался, как она. Голос у нее был хриплый и печальный, но Зоя тоже бодрилась.
— Завтра лечу в Израиль. В реабилитационный центр.
Как я ее ни спрашивал, срок пребывания в медтюрячке она не назвала. Не хотела, чтобы я ее ждал, по-настоящему, считая дни. Не хотела, чтобы искал.
— Ладно. Понял тебя, — сказал я, борясь с желанием положить трубку.
— Я люблю тебя.
— И я тебя люблю.
— Пожелай мне удачи.
— Желаю тебе удачи, чего уж там. И какие условия в Израилевке?
— Хорошие, — сказала она. — Будет даже бассейн.
Зоя помолчала, в телефонной трубке я слышал только ее дыхание и радовался ему, как ребенок. И ненавидел ее в то же время, так меня она доебала в такой хреновый момент.
— Не хочешь со мной? — спросила она вдруг.
— Нет, — сказал я. — У меня работа.
Есть такая профессия — героином торговать.
Дальше разговор у нас не клеился, в конечном итоге, я сказал, что мне пора, и Зоя сказала, что целует меня, но каким-то совсем другим, чужим тоном. А мне это все остоебало уже, и, положив трубку, я даже испытал какое-то облегчение.
А утром, выходя из клуба, продрогший и сонный, я взглянул на небо и увидел в нем самолет. Это ее, подумал я безо всякой на то причины, ну, чисто просто так. И мне стало настолько тепло, светло, как в разгаре лета.
Ну и хуй с ней, подумал я, пусть будет счастлива. Часть меня была уверена, что Зоя не вернется. Другая уже начала готовиться к ее приезду.
Первые две недели я кололся, как сука, назло Зое. Инну родители забрали в наукоград Пущино, откуда она, что странно, была родом, Зоя наслаждалась еврейским солнышком, а Антоша Герыч лежал под землей. Так что, тусовался я со всякими мутными людьми. Зато и зарабатывал много, хотя теперь было уже не особо понятно, зачем. Ювелирная моя принцесса утекла, какая уж тут свадьба, какая квартира.
Потом до меня вдруг дошло, причем как-то в один день, что если я хочу, чтобы Зоя жила, и, что главное, жила со мной, мне самому надо бросить. Что это все отмазки, мол, попрекать не буду, живи, как хочешь.
Она не бросит, пока не брошу я. Расклад выходил вот такой. Еще неделю я маялся, стараясь решиться. В героине я не видел ничего плохого. Я не боялся никакой там смерти, и бросать мне было незачем. Ну, разве только ради Зои.
В итоге, я сговорился с собой, что попробую, что буду держаться, сколько могу, а там видно будет.
Ну, в общем, напиздел Олегу Боксеру, что матери все плохеет, запасся жратвой и "Трамадолом", на котором как-то переламывался покойный Антоша Герыч, выучивший меня этой мудрости. Самому ему она, надо сказать, впрок не пошла. Ну и чего теперь, хорошую идею хоронить?
Я думал, знаете ли, что готов ко всему. В конце концов, меня ж ломало с ханки, я знал, как бывает. Знал, что могу даже насухую, если захочу.
Пиздеж.
Это был ад. Кроме шуток, я никогда не испытывал ничего подобного, и ханковые ужасы показались мне пряничными сказками.
Как только меня начало кумарить, (состояние привычное, хоть и неприятное) злой, как собака, и весь в мурашках с головы до ног, я уже вдруг понял, что это будет ад. Каким-то ебаным шестым чувством это ощутил, увидел третьим глазом.
Истекая слюнями, соплями и слезами я орал, клял Зою на чем свет стоит и, когда дрожь мешала мне даже дышать, жрал колеса, чтобы заставить разъебанное ломкой тело слушаться. Меня выкручивало, как бабу из "Изгоняющего дьявола". Да ну ее, бабу эту, у меня все хуже было — в каждой кости из двухсот с гаком сучьих костей у меня ворочалось по дьяволу.
Я колол себе даже воду, просто чтобы ощутить этот рефлекторный кайф, готовность к удовольствию, когда игла входит в тело. Чтобы на секунду забыться прежде, чем адски злой мозг поймет, что я его наебал.
Я бился головой о стену, стараясь вырубиться. Я хотел даже утопиться в ванной, но у меня не хватило сил ее наполнить, по итогам, я свернулся калачиком и выл три часа прежде, чем сумел подняться.
Стоило только полакать, как кошка, воду, совсем чуть-чуть, как живот скручивало, и, тем или иным способом, вода покидала меня вместе с желчью. Казалось, запах блевотины навсегда въебался в стены моей квартиры.
Первая моя героиновая ломка, для взрослых, так сказать, была адом при жизни. Я ее, блядь, заслужил, сложно спорить, но как же мне было плохо.
Я сорвал себе пару ногтей, чуть не разбил башку и потерял голос, но, по итогам — да, это было возможно выдержать. Кроме шуток, человек и не такое может.
Самое херовое было вовсе не в боли, боль, любая вообще, она проходит. Хуйня заключалась в моей голове. Без героина все вдруг окрасилось таким черным цветом, это огромное, всепоглощающее чувство сожрало все, даже мою любовь.
Я ничего не хотел и никого не любил. В конечном итоге, я ломался не ради Зои, а из упрямства.
Внутри была темная, бесконечная ночь. И если про боль я знал, что она закончится, то ебучая ночь обещала быть вечной, как смерть. И орал я, Господи, не из-за боли, а из-за того, какую страшную пустоту я в себе теперь знал. Никогда еще я не чувствовал себя таким выхолощенным.
Если бы у меня были силы, я бы себя убил, но прикольная часть в том, что, как только я ощутил хоть какое-то облегчение, и жратва, которой я так старательно запасался, пригодилась и дала мне хоть какие-то силы, у меня не осталось никаких желаний. Даже умереть не хотелось.
Когда человек хочет убить себя, это значит, что в нем еще живо хотя бы одно реальное желание. Это еще кое-что.
Я глушил тягу к героину колесами "Трамадола", от которых не испытывал никакого кайфа (семечки по сравнению со старой, доброй герой) и умудрился, в конечном итоге, даже выйти на работу, когда ломка пошла на спад.
Я банчил, и я держался. Потому что я помнил о ней. Уже не любил ее, но помнил о любви. И я знал, что она уже не любит меня, но тоже помнит о нашей с ней любви.
Это грело, когда казалось, что даже солнце остыло.
К лету я стал потихоньку оживать, даже показалось, что в жизни не то чтобы счастье, но какая-то радость возможна.
Я выспрашивал о Зое общих знакомых, ездил к ее дому, осторожненько и непалевно, чтобы не попасться ее родителям, следил, ожидая, что когда-нибудь она выйдет из подъезда, совсем такая, как в нашу первую встречу.
Не выходила, не было.
Я беспокоился, не мог с этим смириться, но в то же время испытывал смутное возбуждение — если она не объявится, можно будет с горя хорошенько проставиться.
Мне постоянно снилось, как я вмазываюсь, причем все заканчивалось за секунду до кайфа, на моменте, когда игла только входит в вену. Эти сны были цветные, яркие, ярче моей жизни, очень подробные, и разрывались они фейерверком в голове, я просыпался с бешено бьющимся сердцем, такой потерянный и взъебанный.
Эти сны донимали меня хуже реальности, в которой я толкал золотой молодежи то, о чем мечтал сам.
В конечном итоге, Зоя объявилась. Отощавшая, похожая на нервную борзую, подорвавшую здоровье на бегах, отчаянно синеглазая и уже не такая бледная. Она пришла ко мне, и я поцеловал ее прежде, чем она успела что-либо сказать.
— Я люблю тебя, Зоя. Я переломался. Видишь, какой я хуевый? А? Похож на ракового больного?
Губы у нее были теплые и податливые, и в тот момент я был счастлив, и оказалось, что еще шпарит мозг, еще умеет радоваться и веселиться, и все, что я пережил, стало ценным.
Зоя посмотрела на меня, глаза у нее были круглые и адски, просто адски печальные.
— Вася, — сказала она после паузы. — Я пришла за героином.
Я почесался.
— А, — сказал. — Ну.
Зоя улыбнулась, показала красивые, ровненькие зубки.
— Но все по-прежнему, так?
А почему нет-то?
Назад: Вопль двенадцатый: Сладость
Дальше: Вопль четырнадцатый: Не в то время, не в том месте