Книга: Богомолье. Лето Господне
Назад: На святой
Дальше: Радуница

Егорьев день

Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха случилась поздняя, захватила Егорьев день, и накануне его, во вторник, к нам прилетели ласточки. К нам-то во двор не прилетели, негде им прилепиться, нет у нас высоты, а только слыхал Антипушка на зорьке верезг. Говорят, не обманет ласточка, знает Егорьев день. И правда: пришел от обедни Горкин и говорит: у Казанской на колокольне водятся, пошла работа. А скворцы вот не прилетели почему-то, пустые торчат скворешницы. А кругом по дворам шумят и шумят скворцы. Горкину неприятно, обидели нас скворцы – с чего бы это? Всегда он с опаской дожидался, как прилетать скворцам, загодя говорил ребятам чистить скворешницы: будут у нас скворцы – все будет хорошо. «А как не прилетят?..» – спросишь его, бывало, а он молчит. Антипушка воздыхает – скворцов-то нет. Говорит все: «Вот и пустота». Отец за делами, о пустяках не думает, и то удивился – справился: что-то нонче скворцов не слышно? Да вот, не прилетели. И запустели скворешницы. Не помнил Горкин: давно так не пустовали, на три скворешни все хоть в одной да торчат, а тут – как вымело. Я ему говорю: «А ты купи скворцов и посади в домики, они и будут». «Нет, – говорит, – насильно не годится, сами должны водиться, а так делу не поможешь». Какому делу? Да вот, скворцам. После уж я узнал, почему к нам скворцы не прилетели: чуяли пустоту. Поверье это. А может, и вправду чуяли. Собаки чуют. Наш Бушуй еще с Пасхи стал подвывать, только ему развыться не давали: только начнет, а его из ведра водой – «да замолчи ты!..» А скоро и ведра перестал бояться, все ночи подвывал.

Под Егорьев день к нам во двор зашел парень в лаптях, в белой вышитой рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим перышком. Оказалось – пастухов работник, что против нас, только что из деревни, какой-то «зубцовский», дальний, откуда приходят пастухи. Пришел от хозяина сказать – завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молочной яишницей накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то пошепталась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то печенье. Спрашиваю, чего это ей дает, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После Горкин мне рассказал, что она коровке «креста» давала, в благословение, в Крещенье еще спекла, – печеного «креста» – так уж от старины ведется, чтобы с телком была.

Накануне Егорьева дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку коров погонят, – «покажет себя пастух наш». Как покажет? А вот, говорит, узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.

И вот, в самый Егорьев день, на зорьке, еще до солнышка, впервые в своей жизни радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух, который живет напротив, – не деревенский простой пастух, а городской, богатый, собственный дом какой, – вышел на мостовую поперед домом и заиграл. У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет для почину в Егорьев день. И все по улице выходят смотреть-послушать, как старик хорошо играет. В это утро играл он «в последний раз» – сам так и объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так – впоследок. «Да так… – говорит, – будя, наигрался…» Невесело так сказал. Сказал уж после, как случилась история…

И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: «Вот какой приверженный человек… любит свое дело, хоть и богат стал, и гордый… а делу уступает». Тогда я всего не понял.

В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с теплой постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари.

Улица была залита розоватым светом встававшего за домами солнца, поблескивали верхние окошки. Вот отворились дикие ворота Пастухова двора, и старый, седой пастух-хозяин, в новой синей поддевке, в помазанных дегтем сапогах и в высокой шляпе, похожей на цилиндр, что надевают щеголи-шафера на свадьбах, вышел на середину еще пустынной улицы, поставил у ног на камушки свою шляпу, покрестился на небо за нашим домом, приложил обеими руками длинный рожок к губам, надул толстые розовые щеки – и я вздрогнул от первых звуков: рожок заиграл так громко, что даже в ушах задребезжало. Но это было только сначала так. А потом заиграл тоньше, разливался и замирал.

Потом стал забирать все выше, жальчей, жальчей… – и вдруг заиграл веселое… и мне стало раздольно-весело, даже и холодка не слышал. Замычали вдали коровы, стали подбираться помаленьку. А пастух все стоял-играл. Он играл, запрокинув голову, играл в небо за нашим домом, словно забыв про все, что было вокруг него. Когда обрывалась песня и пастух переводил дыханье, слышались голоса на улице:

– Вот это мастер!., вот доказал-то себя Пахомыч!.. мастер… И откуда в нем духу столько!..

Мне казалось, что пастух тоже это слышит и понимает, как его слушают, и это ему приятно. Вот тут-то и случилась история.

С Пастухова двора вышел вчерашний парень, который заходил к нам, в шляпе с петушьим перышком, остановился за стариком и слушал. Я на него залюбовался. Красив был старый пастух, высокий, статный. А этот был повыше, стройный и молодой, и было в нем что-то смелое, и будто он слушает старика прищурясь, – что-то усмешливое-лихое. Так по его лицу казалось. Когда кончил играть старик, молодец поднял ему шляпу.

– А теперь, хозяин, дай поиграю я… – сказал он, неторопливо вытаскивая из-за пазухи небольшой рожок, – послушают твои коровки, поприучаются.

– Ну поиграй, Ваня… – сказал старик, – послушаю твоей песни.

Проходили коровы, все гуще, гуще. Старый пастух помахал подручным, чтобы занимались своим делом, а парень подумал что-то над своей дудочкой, тряхнул головой – и начал…

Рожок его был негромкий, мягкий. Играл он жалобно, разливное – не старикову, другую песню, такую жалостную, что щемило сердце. Приятно, сладостно было слушать, так бы вот и слушал. А когда доиграл рожок, доплакался до того, что дальше плакаться сил не стало, – вдруг перешел на такую лихую плясовую, пошел так дробить и перебирать, ерзать и перехватывать, что и сам певун в лапотках заплясал, и старик заиграл плечами, и Гришка, стоявший на мостовой с метелкой, пустился выделывать ногами. И пошла плясать улица и ухать, пошло такое… – этого и сказать нельзя. Смотревшая из окошка Маша свалила на улицу горшок с геранью, так ее раззадорило, – все смеялись. А певун выплясывал лихо в лапотках под дудку, и упала с его плеча сермяга. Тут и произошла история…

Старый пастух хлопнул по спине парня и крикнул на всем народе:

– И откуда у тебя, подлеца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не буду, играй один!

И разбил свой рожок об мостовую.

Так это всем понравилось!.. Старик Ратников расцеловал и парня, и старика, и пошли все гурьбой в Митриев трактир – угощать певуна водочкой и чайком.

Долго потом об этом говорили. Рассказывали, что разные господа приезжали в наше Замоскворечье на своих лошадях, в колясках даже – послушать, как играет чудесный «зубцовец» на свирели.

После Горкин мне пересказывал песенку, какую играл старый пастух, и я запомнил ту песенку. Это веселая песенка, ее и певун играл, бойчей только. Вот она:

 
…Пастух выйдет на лужок.
Заиграет во рожок.
Хорошо пастух играет —
Выговаривает:
Выгоняйте вы скотинку
На зелену луговинку!
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят малые ребята,
Гонят стары старики,
Мироеды-мужики
Гонят старые старушки,
Мироедовы женушки,
Гонит Филя, гонит Пим,
Гонит дяденька Яфим,
Гонит бабка, гонит дед,
А у них и кошки нет,
Ни копыта, ни рога,
На двоих одна нога!..
 

Ну все-то, все-то гонят… – и Марьюшка наша проводила со двора свяченой вербой нашу красавицу. И Ратниковы погнали, и Лощенов, и от рынка бредут коровы, и с Житной, и от Крымка, и от Серпуховки, и с Якиманки – со всей замоскворецкой округи нашей. Так от стартины еще повелось, когда была совсем деревенская Москва. И тогда был Егорьев день, и теперь еще… – будет и до кончины века. Горкин мне сказывал:

– Москва этот день особо празднует: святой Егорий сторожит щитом и копьем Москву нашу… Потому на Москве и писан.

– Как на Москве писан?..

– А ты пятак погляди, чего в сердечке у нашего орла-то? Москва писана, на гербу: сам святой Егорий… наш, стало быть, московский. С Москвы во всю Росею пошел, вот откуда Егорьев день. Ему по всем селам-деревням празднуют. Только вот господа обижаться стали… на коровок.

– Почему обижаться на коровок?..

– Таки капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору князю Долгорукову… воспретить гонять по Москве коров. В «Ведомостях» читали, скорняк читал. Как это, говорят, можно… Москва – и такое безобразие! Чего про нас англичаны скажут! Коровы у них, скажут, по Кузнецкому мосту разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут. Ну, чтобы воспретил. А наш князь Долгоруков самый русский, любит старину, и написал на их бумаге: «По Кузнецкому у меня и не такая скотина шляется», – и не воспретил. И все хвалили, что за коровок вступился.

Скоро опять зашел к нам во двор тот молодой пастух – насчет коровки поговорить. Горкин чаем его поил в мастерской, мы и поговорили по душам. Оказалось, сирота он, тверской, с мальчишек все в пастухах. Горкин не знал его песенку, он нам слова и насказал. Играть не играл, не ко времени было, он только утром играл коровкам, а голосом напел, и еще приходил попеть. Ему наша Маша нравилась, потом узналось. Он и захаживал. И она прибегала слушать. С Денисом у ней наладилось, а свадьбу отложили, когда с отцом случилось, в самую Радуницу. И Горкин не знал, чего это Ваня все заходит к нам посидеть, – думал, что для духовной беседы он. А он тихий такой, как дите, только высокий и силач, совсем как Федя-бараночник, душевный, кроткий совсем, и ему Горкин от Писания говорил про святых мучеников. Вот он и напел нам песенку, я ее и запомнил. Откуда она? – я и в книжках потом не видел. Маленькая она совсем, а на рожке играть – длинная:

 
Эх, и гнутое ты деревцо круши-нушка-а-а…
Куды клонишься – так и сло-мишься-а-а…
Эх, и жись моя ты – горькая кручи-нушка-а-а…
Где поклонишься – там и сло-мишься-а-а…
 

И мало слов, а так-то жалостливо поется.

С того дня каждое утро слышу я тоскливую и веселую песенку рожка. Впросонках слышу, и радостно мне во сне. И реполов мой распелся, которого я купил на «Вербе»; правильный оказался, не самочка-обманка. Не с этих ли песен на рожке стал я заучивать песенки-стишки из маленьких книжечек Ступина, и другие, какие любил насвистывать-напевать отец? Помню, очень мне нравились стишки «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет», и еще «Румяной зарею покрылся восток». И вот этой весной навязалась мне на язык короткая песенка – все, бывало, отец насвистывал:

 
Ходит петух с курочкой,
А с гусыней гусь,
Свинка с поросятками,
А я все томлюсь.
 

Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и засыпал, и вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто этой мой реполов. Горкин даже смеялся: «Ну, потомись маленько… все уж весной томятся». И это правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала, он им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, «майские» называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел, плюнул и раздавил сапогом: «Ишь, – говорит, – сволота какая, а тоже занимается». Ну глупый. Навозные мухи так тучами и ходят, все от них стенки синие. И может быть, тоже от весны, отец стал такой веселый, все бегает по лестницам через три ступеньки. Никогда не бывал такой веселый, так и машет чесучовый его пиджак. Подхватит меня, потискает, подкинет под потолок, обольет флердоранжем, нащиплет щечки и даст гривенничек на гостинцы, так, ни с чего. И все-то песенки, песенки все свистит. А потом грустный все был и тяжелые сны видал.

А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый Егорьев день, на Пасхе, пришло письмо – мост большой строить заказали под Коломной. И еще – очень отец был рад – главный какой-то комитет поручил ему парадные «места» ставить на Страстной площади, где памятник Пушкину будут открывать. И в «Ведомостях» напечатали, что будет большое торжество на Троицу, 8 числа июня, будут открывать Пушкина, памятник там поставлен. Все мы очень обрадовались – такая честь! Отец комитету написал, что для такого великого дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит – такая честь! И нам почетную ложу обещали – Пушкина открывать. А у нас уже знали Пушкина, сестрицы романсы его пели – про «черную шаль» и еще про что-то. И я его знал немножко, вычитывал «Птичку Божию». Пропел Горкину, и он похвалил: «Ничего, – говорит, – отчетливо».

Пасха поздняя, пора бы и стройку начинать, летний народ придет наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой-чего с зимниками начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на Кавказке, верхом, туда-сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не поскачешь. А тут, как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживет. А Стальную седлать – и душа-то к ней не лежит, злая она, «кыргыз», да и пуглива, заносится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поездить, велел кузнеца позвать, перековал помягче: попробует на днях за город, дачу снимать поедет для нас под Воронцовым.

На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет. Василь Василия с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин ничего, милостиво к нему: «Пусть свое отгуляет, летом будет ему жара».

* * *

Вечером Егорьева дня мы сидим в мастерской, и скорняк сказывает вам про Егория Победоносца. Скорняк большой книгочий, все у него святые книги, в каких-то «Проломных Воротах» покупает, по знакомству. Сегодня принес Горкину в подарок лист-картинку, старинную, дали ему в придачу за работу староверы. Цены, говорит, нет картинке, ежели на любителя. Из особого уважения подарил: «За приятные часы досуга у старинного друга». Горкин сперва обрадовался, поцеловался даже с скорняком. А потом стал что-то приглядываться к картинке…

Стали мы все разглядывать и видим: написан на листе, на белом коне, как по строгому канону пишется, Егорий – колет змия копием в брюхо чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво:

– А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это, а соблаз!.. Староверы так не пишут, соблаз это. Господи, что творят)…

И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал – покаялся:

– Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, – по старой вере кто… Это мне книжник подсунул – редкость, говорит. А что сияния-святости нету – невдомек мне, очень мне понравилось, тебе, думаю, отнесу на Егорьев день!..

Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и очки надел, и строгий стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он опять не верит: «Не может, говорит, быть такого… не разрешат законно, потому это надругательство над святым!» – и заплевался. А я шепотком себе еще разок прочитал:

 
Млад Егорий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в…пию.
 

Понял – нехорошо написано про святого. Горкин стал скорняка бранить, никогда с ним такого не было.

– Это, – говорит, – стракулисты тебе подсунули! Они над Богом смеются и бонбы кидают… Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь Василия, смуту чтобы в народе делать! А ты – легковер… а еще книгочий!.. Он это те подсунул на соблаз. Святого Воина Егория празднуете… – так вот тебе!

Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно. Посидели-помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать.

– …Завелся в пещерах под Злато-Градом страшенный Змий, всех прохожих-проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сейчас за него Змия, дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пламем-огнем пронзительным, пожалю жалом язвительным. И стал Злато-Град в великом страхе вопить и молебны о заступлении петь-служить. И вот вострубили литавры-трубы, и подъезжает к тому Злато-Граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом коне, и серебряно копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет избавление скорби и печали, и…

И вдруг слышим… – тонкий щемящий вой. Скорняк перестал читать про Егория: «Что это?..» – спросил шепотком. Слушаем – опять воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: «Никак опять наш Бушуй?…» Послушали. Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. – а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал, и слышим – приказывает Гришке: «Дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?» А Гришка отвечает: «Да полна шайка, это он заскучал с чегой-то».

И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел… и говорит шепотком: «Опять никак?..» Прислушались мы: нехорошо как воет… нехорошо.

Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня.

Назад: На святой
Дальше: Радуница