В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, и свист, и щелканье – канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», – называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! Радуйтесь, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется – Радуница.
Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, – будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы – только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки – и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем – это от духового тополя, – с щекотным холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки – так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей – моют, должно быть, у колодца, громыхает по крыше кто-то, и слышен Андрюшкин голос: «Подвинчивай, турманок!.. наддай!., заматывай их, хохлун! – и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:
– Голубчики мои, родимыи… еще чуток, еще!., накры-ы-ли-и отбили галочку!., вот те Христос, отбили!…
Неужели отбили галочку?!. А я и не видал… радость такую… отбили галочку! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги – нет, так и не поспею. Все на дворе кричат: «Галочку отбили!., семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «Свалишься, старый хрыч! Сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин залез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон Целиковская стая – неподалеку от вас Целиков-голубятник, булочник, – накрыла и завертела нашу, тут и попалась галочка, самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «Вашей галочки у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал: «Не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил». И вот, отыскалась галочка, от-би-ли.
– Вот она, галочка-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! – кричит Горкин, покачивая в горсти галочку.
Это – чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую галочку в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на галочку, нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «Да та ли еще? Наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся – уголек живой. Галочка глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.
…Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится – «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит: «Не лошадь – лешман». Ковать он ее не любит: бояться – не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот – «темный огонь в глазу». Отец спрашивает – и не раз спрашивал – да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «И лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кыргыз». Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит: «Да сто-ой, лешман!..» Отец говорит: «Что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему – сотнягу скину, пускай возьмет». Купила за триста, отдаем за двести, а Федька не заявляется. Говорят: «Такой же „кыргыз“, одна порода – синей масти!» Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. «Черти тоже, говорят, синие! – хрипит кузнец. – Видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:
– Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! Возьму за сотню, объезжу – увидишь тогда «синюю»!..
Отец молчит: неприятно ему, пожалуй, что говорит дядя на людях – «не к рукам».
– И сам объезжу! – говорит он. – Кавказка тоже дикая была, с гор.
Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.
– Даром отдадите, Сергей Ваныч, – и все барыш! – говорит кузнец, заклепывая гвозди: – Злая в ей дрожь.
– «Кыргыз»! – смеется дядя Егор. – Э, знатоки еловые… о-ве-чьей бы вам масти!..
Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные, кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сейчас – на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Господи!… Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех: «Огонь, прямо… на сто делов один, а поспевает».
Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… – все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется – а там хорошо на травке, на приволье, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем.
Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку – замоскворецкая Палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскол наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при царице, и она палками велела их разгонять, «за озорство такое», – в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… – сказала она ему в Филипповки на его слова, что думает вот «Ледяной дом» делать: «Да, да… горячая голова…» – и пощупала ему голову: «Надо ледку, надо… остынет». А потом мы – за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояется, который царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке – уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завелось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил и матушке – чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит: «Что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… – да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил – отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно по-трапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице соберутся, Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душеспасительно побеседу ем-повоздыхаем.
Шарабан заложен, слева сидит Андрейка в казакине.
Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищемляет и говорит, прищурясь: «С собой, что ль, взять?., да некуда брать и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его». В воротах навстречу ему Василь Василии. Отец кричит:
– На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..
И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.
Василь Василину охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
– Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
– Евпраксеюшку-то забыл… Сидор Карпыча?.. Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодиакона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю: «Это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?» А это когда нашли Василь Василина на Даниловском, два дня искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:
Государь мой ба-тюшка,
Сидор Карпович…
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь!..
В се-реду, баушка, в се-реду…
В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у…
Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодиаконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодиакон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодиаконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи – «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.
Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Гавриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал – родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала – послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителей. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, – то «Христос воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со духи праведных…» – душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито медными словами: «Девица, Певица и Музыкантша», – мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая – и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в Ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к Ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.
И повстречали радость!
Неподалеку от той «Девицы» – Домна Панферовна с Анютой на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удостоится», – говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумав: «Певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей „мазолей“ воздвиг – пасху эту; на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно – не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортист квартальный, там упокояется, – и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницами, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… – так-то истовоблаголепно, и пели не – «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному – «смертию на смерть наступи»! А напев у них – это вот «смертию на смерть наступи» – ну будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.
Поклонились прабабушке Устинье. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, камня она не пожелала, а крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой. Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили в Вербное воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж малые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… – и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром галочка порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать – Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели – заторопился он: на Даниловское – и домой.
Приехали на Даниловское – сила народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.
– Да, – говорит, – приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и «обрадовать» за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? Всего и звания-то – звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
– Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой – соколу не угнаться.
– Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек – и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Вос-кресе» и канон пасхальный, Горкин из помина-ньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили… Сказали шепотком: «Прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!…» – домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули – тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну.
Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, – и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дна, один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят – подале ступайте, там ее сила несусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:
– Ах, я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!..
А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, Горкин все каялся, будто это через него упал, к высоте его приучал, – и на него питимью наложил суд, а самого оправил, – рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил – ломал, бывало, черемуху молодым. И песенку припомнил.
– Певали у вас так? – Горкина спрашивает. – «И я черемуху ломала, духовитую вязала…» как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.
А Горкин отплевывается: «Нашел время, дурак старый…» – заторопил нас: скорей-скорей, припоздали!
«А Гришу-то?..» – «Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей…» – Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир, чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..
– Ну, завернем на полчасика, – говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. – Все было ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня словно толкнуло… томление во мне стало, мочи нет.
А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так: «Человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о сошу разбило, нога в стремени запуталась…»
Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде… Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать… Такой из себя кра-си-вый… и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое кирпичников, толковей рассказали:
– Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный… – нашу фамилию и назвали! – Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голову, мягко… Домой еле живым повезли. И не стонал даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!..
Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал… – неправда, не было ничего! И кирпичники… – все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:
– Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло…
И заплакал тоненьким голоском… – голову в руки спрятал и затрясся. И я стал плакать. Антипушка крикнул: «Народу что в воротах толпится!..» Уж мы подъехали. Говорят: «Хозяина привезли, лошадь разбила… а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает тут же; Горкин на него замахал: «Креста на тебе нету!.. Человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, доктора привезли уж, и доктор Клин, Ераст Ерастыч, сказал: «Голова цела, кости целы – выправится».
Пошли мы с Горкиным в дом на цыпочках, а там Василь Василии в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу – тряпка словно, ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь Василии замахал на нас и шепотком, так страшно:
– Не велено тревожить, ни Боже мой!.. Ледом голову обложим, бредит!..
Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.
Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:
– У-у, злая сила!… – и кулаком погрозил.
А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: «темный огонь в глазу».