Ю.Л. Кутыриной
– Вот погоди, касатик, придет Святая, мы с тобой в Кремль поедем, покажу тебе все святыньки… И Гвоздь Господень, и все соборы наши издревнии, и Царя-Колокола покажу, и потрезвоним, поликуем тогда с тобой… – сколько раз обещался Горкин, – маленько подрастешь, тебе и понятней будет. Вот на Святой и сходим.
Я подрос, теперь уж не младенец, а отроча, поговел-исправился, как большие, и вот – Святая.
Я просыпаюсь, радостный, меня ослепляет блеском, и в этом блеске – веселый звон. Сразу я не могу понять, отчего такой блеск и звон. Будто еще во сне – звонкие золотые яблочки, как в волшебном саду, из сказки. Открываю опять глаза – и вдруг вспоминаю: да это Пасха!.. Яркое утро, солнце, пасхальный звон!.. Розовый накомодник, вышитый белыми цветами… – его только на Пасху стелят! – яркие розы на иконе… Пасха!.. – и меня заливает радостью. На столике у постели – пасхальные подарки. Серебряное портмоне-яичко на золотой цепочке, а внутри радостное-пунцовое, и светятся золотой и серебрецо – подарил мне вчера отец. Еще – большое сахарное яйцо с золотыми большими буквами – X. и В., а за стеклышком в золотом овале, за цветами бессмертника, над мохом – радостная картинка Христова Воскресения. И еще – золотисто-хрустальное яичко, граненое все, чудесное! Если в него смотреть, светится все, как в солнце, – веселое все, пасхальное. Смотрю через яичко – ну до чего чудесно! Вижу окошечки, много солнц, много воздушных шариков, вместо одного, купленного на «Вербе»… множество веток тополя, много иконок и лампадок, комодиков, яичек, мелких, как зернышки, как драже. Отнимаю яичко, вижу: живая комната, красный шар, приклеившийся к потолку, на комоде пасхальные яички, все вчера нахристосовал на дворе у плотников, – зеленые, красные, луковые, лиловые… А вон – жестяная птичка в золотисто-зеленых перышках – «водяной соловей, самопоющий»; если дуть через воду в трубочку, он начинает чвокать и трепетать. Пасха!.. – будет еще шесть дней, и сейчас будем разговляться, как и вчера, будет кулич и пасха… и еще долго будем, каждое утро будем, еще шесть дней… и будет солнце, и звон-трезвон, особенно радостный, пасхальный, и красные яички, и запах пасхи… А сегодня поедем в Кремль, будем смотреть соборы, всякие святости., и будет еще хорошее… Что же еще-то будет?..
Еще на Страстной выставили рамы, и потому в комнатах так светло. За окнами перезвон веселый, ликует Пасха. Трезвонят у Казанской, у Ивана Воина, дальше где-то… – тоненький такой звон. Теперь уж по всей Москве, всех пускают звонить на колокольни, такой обычай – в Пасху поликовать. Василь Василии все вчера руки отмотал, звонивши, к вечеру заслабел, свалился. А что же еще, хорошее?..
За окнами распустился тополь, особенный – духовой. Остренькие его листочки еще не раскрутились, текут от клея, желтенькие еще, чуть в зелень; к носу приложишь – липнут. Если смотреть на солнце – совсем сквозные, как пленочки. Кажется мне, что это и есть масличная ветка, которую принес голубь праведному Ною в «Священной истории», всемирный потоп когда. И Горкину тоже кажется: масличная она такая и пахнет священно, ладанцем. Прабабушка Устинья потому и велела под окнами посадить, для радости. Только отворишь окна, когда еще первые листочки, или после дождя особенно, прямо от духу задохнешься, такая радость. А если облупишь зубами прутик – пахнет живым арбузом. Что же еще… хорошее?.. Да, музыканты придут сегодня, никогда еще не видал: какие-то «остатки», от графа Мамонова, какие-то «крепостные музыканты», в высоких шляпах с перышком сокольим по старинной моде – теперь уж не ходят так. На Рождестве были музыканты, но те простые, которые собирают на винцо; а эти – царю известны, их поместили в богадельню, и они старенькие совсем, только на Пасху выползают, когда тепло. А играют такую музыку-старину, какой уж никто не помнит.
В передней, рядом, заливается звонко канарейка, а скворца даже из столовой слышно, а соловья из залы. Всегда на Пасху птицы особенно ликуют, так устроено от Творца. Реполов у меня что-то не распевается, а торговец на «Вербе» побожился, что обязательно запоет на Пасху. Не подсунул ли самочку? – трудно их разобрать. Вот придет Солодовкин-птичник и разберет, знает все качества.
Я начинаю одеваться – и слышу крик: «Держи его!., лови!..» Вскакиваю на подоконник.
Бегут плотники в праздничных рубахах, и Василь Василии с ними, кричит: «За сани укрылся, сукин кот!., под навесом, сапожники видали… тащи его, робята!..» Мешает амбар, не видно. Жулика поймали?.. У амбара стоит в новенькой поддевке Горкин, покачивает что-то головой, жалеет словно. Кричит ребятам: «Полегши, рубаху ему порвете!… ну, провинился – покается…» – слышу я в форточку. «А ты, Григорья, не упирайся… присудили – отчитывайся, такой порядок… пострадай маленько». Я узнаю голос Гришки: «Да я повинюсь… да вода холодная-ледяная!..» Ничего я не понимаю, бегу во двор.
А все уже у колодца. Василь Василия ведра велит тащить, накачивать. Гришка усмешливо косит глазом, как и всегда. Упрашивает:
– Ну, покорюсь! Только, братцы, немного, чур… дайте хоть спинжак скинуть да сапоги… К Пасхе только справил, изгадите.
– Ишь какой!.. – кричат. – Спинжак справил, а Бога обманул!.. Нет, мы те так упарим!
Я спрашиваю Горкина, что такое.
– Дело такое, от старины. И прабабушка таких купала, как можно спущать! Скорняк напомнил, сказал робятам, а те и рады. Один он только не поговел, а нас обманул: отговелся я, говорит. А сам уходил со двора, отпускал его папашенька в церковь поговеть, на шестой. Ну, я, говорит, отговемши… а мы его все поздравили: «Телу во здравие, душе во спасение»… А мне сумнение: не вижу и не вижу его в церкви! А он, робята дознали, по полпивным говел! И в заутреню вчера не пошел, и в обедню не стоял, не похристосовался. Я Онтона посылал – смени Гришу, он у ворот дежурит, пусть обедню хоть постоит, нельзя от дому отлучаться в такую ночь – в церкви все. Не пошел, спать пошел. Робята и возревновали, Василь Василии их… – поучим его, робята! Ну, папашеньку подождем, как уж он рассудит.
Гришка стоит босой, в розовой рубахе, в подштанниках. Ждут отца. Марьюшка кричит: «Попался бычок на веревочку!» Никто его не любит, зубастый очень. А руки – золото. Отец два раза его прогонял и опять брал. Никто так не может начистить самовар или сапоги – как жар горят. Но очень дерзкий на всякие слова и баб ругает. Маша высунулась в окно в сенях, кричит, тоже зубастая: «Ай купаться хочете, Григорий Тимофеевич?» Гришка даже зубами скрипнул. Антипушка вышел из конюшни, пожалел: «Тебя, Григорий, нечистый от Бога отводит… ты покайся – может, и простят робята». Гришка плаксиво говорит: «Да я ж каюсь!., пустите, ребята, ради Праздника!..» – «Нет, – говорят, – начали дело – кончим». И Василь Василии не желает прощать: «Надо те постращать, всем в пример!» Приходит отец, говорит с Горкиным.
– Правильно, ребята, валяй его!..
Говорят: «У нас в деревне так-то, и у вас хорошо заведено… таких у нас в Клязьме-реке купали!» Отец велит: «Дать ему ведра три!» А Гришка расхрабрился, кричит: «Да хошь десяток! погода теплая, для Пасхи искупаюсь!» Все закричали: «А, гордый он, мало ему три!» Отец тоже загорячился: «Мало – так прибавим! Жарь ему, ребята, дюжинку!..» Раз, раз, раз!.. Ухнул Гришка, присел, а его сразу на ноги. Вылили дюжинку, отец велел в столярную тащить – сушиться, и стакан водки ему, согреться. Гришка вырвался, сам побежал в столярную. Пошли поглядеть, а он свистит, с гуся ему вода. Все дивятся, какой же самондравный! Говорят: «В колодце отговелся, будет помнить». Горкин только рукой махнул, «отпетый!». Пошел постыдить его. Приходит и говорит:
– Покаялся он, ребята, поплакал даже, дошло до совести… Уж не корите.
А мне пошептал: «Папашенька полтинник ему пожаловал, простил». И все простили. Одна только Маша не простила, что-то грязное ей сказал будто. Вышел Гришка перед обедом, в новую тройку вырядился, она ему и кричит, играет зубками: «С легким паром, Григорий Тимофеич, хорошо ли попарились?» Опять стали его тачать, а потом обошлись, простили. Вечерком повели в трактир, сделали мировую, водчонки-чайку попили.
После обеда, на третий день, едем в Кремль с Горкиным, и Антипушка с нами увязался. Поручили Кривую солдату-сторожу при дворце, знакомый Горкина оказался, и похристосовались с ним яичком. Горкина вся-то Москва знает, старинный хоругвеносец он, и в Кремль мы каждую Пасху иллюминацию делаем, – ну, все и знают.
У самого старинного собора, где наши цари корону надевают, встречаем вдруг Домну Панферовну с Анютой, ходили-то летось к Троице. Как родным обрадовались, яичками поменялись-похристосовались, у Горкина в сумочке запасец их, с обменными-то на всех хватит. Я было задичился с Анютой целоваться, и она тоже задичилась, а нас заставили. Ее Домна Панферовна держала, а меня Горкин подталкивал. А потом ничего, ручка за ручку ходили с ней. Такая она нарядная, в кисейке розовой, а на косичках по бантику. Горкин ангельчиком ее назвал. И все она мне шептала: «А что, пойдем опять к Серги-Троице?.. попроси бабушку». Сердце у меня так и заиграло – опять бы к Троице! Посмотрели соборы, поклонились мощам-святителям, приложились ко всем иконам, помолились на Гвоздь Христов, а он за стеклом, к стеклышку только приложились. Народу… – полны соборы, не протолкаться. Домна Панферовна нас водила, как у себя в квартире, все-то ей тут известно, какие иконы-мощи, Горкин дивился даже. А она такое показала, и он не знал: показала кровь царевича убиенного, в чашечке, только уж высохло, одно пятно. А это Димитрия царевича, мощи его во гробничке. И хрустальные кресты Корсунские смотрели, и цепи пророка Гермогена – Горкин нам объяснял, а Домна Панферовна заспорила: не пророк он, а патриарх! А народ ходит благолепно, радуется на все, так все и говорят: «Вот где покой-отдохновение, душа гуляет». И это верно, все забывается, будто и дом не нужен… ну как у Троицы. И все-то ласковые такие, приветливые: разговоримся и похристосуемся, родные будто. И дорогу друг дружке уступают и дают даже добрые советы. У одной девушки зубы разболелись, и ей Домна Панферовна наказала маковыми головками на молоке полоскать, погорячей. И везде под ногами можжевельник священно пахнет, а Царские Врата раскрыты, чтобы все помнили, что теперь Царство Небесное открылось. Никого в алтаре, тихо, голубеет от ладана, как небо, и чувствуется Господь.
В одной церковке, под горой, смотрели… – там ни души народу, один старичок сторож, севастопольский был солдат. Он нам и говорит:
– Вот посидите тихо, поглядите в алтарик наш… Ангелы будто ходят.
Посидели мы тихо-тихо, задумались. И такой звон над нами, весь Кремль ликует. А тут – ти-шина-а… только лампадки теплятся. И так хорошо нам стало – смотреть в алтарик… И я там белое что-то увидал, будто дымок кисейный… будто там Ангел ходит! И все будто тоже увидали. Похристосовались со старичком и все ему по яичку дали.
А потом царевы гробы пошли смотреть, и даже Ивана Грозного! Гробы огромные, накрыты красным сукном, и крест золотой на каждом.
Много народу смотрит, и все молчат, Горкин и говорит, гробам-то:
– Христос Воскресе, благоверные цари-царицы Россииския державы! Со святыми упокой вам.
И положил яичко, одно на всех. Глядим, а это самого Ивана Грозного гроб! И другие начали класть яички, понравился им такой пример. И сторож нас похвалил при всех: «Вы настояще православные, хороший пример даете». И во все-то кружечки копейки клали, и со сторожами христосовались – все у меня губы обметало, очень усы у них колючие.
А в самом главном соборе, где чудотворная икона Владимирская, Богородицына, видели святой артос на аналое, помолились на него и ко краешку приложились – такая великая просфора, мне не поднять, с пуд, пожалуй. Антипушка не знал, что такое святой артос, а я-то знал, будто это Христос, Горкин мне говорил. Домна Панферовна стала спориться, ужасная она спорщица – хотела устыдить Горкина. Не Христос это, говорит, а трапеза Христова! Стали они спориться, только вежливо, шепотком. Подошел к нам монашек и говорит душеспасительно-благолепно: «Не мечите, – говорит, – бисера, не нарушайте благолепия церковного ожесточением в пустоту!» Горкин его очень потом хвалил за премудрость. «Вы слышали звон, да не с колокола он… это святые апостолы после Христа всегда вместе вкушали трапезу, а на место Христа полагали хлеб, будто и Христос с ними вкушает… для Него уделяли! и сие есть воспоминание: артос – хлеб Христов, заместо Христа!» Горкин и погрозился пальцем на Домну Панферовну: «Что?! Взаместо Христа!» А она даже возликовала, упрямая такая: «Все равно, – говорит, – трапеза).» Даже монашек головой покачал: «Ну, – говорит, – упориста ты, мать, как бычья кожа!»
Потом мы Царя-Колокола смотрели, подивились. Мы с Анютой лазили под него, в пещерку, для здоровья, где у него бок расколот, и покричали-погукались там, гулко так. И Царя-Пушку видели. Народ там говорил, всю Москву может разнести, такая сила. Она-то Наполеона и выгнала-настращала, и все пушки он нам оставил, потом их рядком и уложили. Посмеялись мы на Антипушку-простоту: он и на Царя-Пушку помолился! А под ней рожа страшная-страшная, зеленая, какой-нибудь адов зверь, пожалуй, – на пушках это бывает, знающие там говорили, а он за святыньку принял!
И на Иван-Великую колокольню лазили. Сперва-то ничего, по каменной лестнице. Долезли до первого пролета, на Москву поглядели – ух, высоко! И главный колоколище тут. Дали гривенник звонарю, язык чтобы раскачал. Он раскачал, но только, говорит, лучше не вдарять, а то сотрясение будет такое, ежели без сноровки, – ухи лопнут! Ну, мы в малые попросили поблаговестить – и то дух захватило, ударило в грудь духом. Хотели лезть повыше, а лестница-то пошла железная, в дырьях вся, голова кружится. Маленько все-таки проползли ползком, глаза зажмурили, да Домна Панферовна не могла, толстая она женщина, сырая, а юбка у ней, как колокол, пролезть ей трудно, и сердце обмирает. И Анюте страшно чего-то стало, да и меня что-то затошнило – ну, дальше не стали лезть, компанию чтобы не расстраивать.
Нашли мы Кривую – домой ехать, а нас Домна Панферовна к себе звать: «Не отпущу и не отпущу!» Посажали их с собой, поехали. А она на церковном дворе живет, у Марона, на Якиманке. Приезжаем, а там на зеленой травке красные яички катают. Ну и мы покатали за компанию, знакомые оказались, псаломщик с детьми и о. дьякон с большим семейством, все барышни, к нам они в бани ходят. Меня барышни заласкали, прикололи мне на матроску розаны, и накокал я с дюжину яичек, счастье такое выпало, все даже удивлялись.
Такого ласкового семейства и не найти, все так и говорили. Пасху сливошную пробовали у них, со всякими цукатками, а потом у псаломщика кулич пробовали, даже Домна Панферовна обиделась. Ну, у ней посидели. А у ней полон-то стол пасхальный, банные гостьи надарили – и кого она от мозолей лечит, и у кого принимает, бабка она еще, повитуха. У ней шоколадную пасху пробовали, и фисташковую-сливошную, и бабу греческую – ну закормила. А уж чему подивились – так это святостям. Все стенки у ней в образах, про все-то она святыньки рассказала, про все-то редкости. Горкин дивился даже, сколько утешения у ней: и песочек иорданский в пузыречках, и рыбки священные с Христова моря, и даже туфли старинные-расстаринные, которые апостолы носили. Ей грек какой-то за три рубли в Иерусалиме уступил-божился… Апостолы в них ходили, ему старые турки сказывали, а уж они все знают, от тех времен остались, туфли те очень хорошо знают… Она их потому и пристроила на стенку, под иконы. Очень нас те священные туфли порадовали! Ну, будто церковь у ней в квартирке: восемь мы лампадок насчитали. Попили у ней чайку, особенного, душистого, «цветочного», серый он, а не черный! – поотдохнули. Антипушка и уходить не хотел, все говорил – воздыхал: «Будто на небе мы, какое же благолепие!» У Горкина хорошо устроено, тоже всякие святыньки, а у ней – и сравненья нет. Мне Анюта шепнула: бабушка ей все святости откажет, выйдет она замуж и тоже будет хранить, для своих деток. Так мы сдружились с ней, не хотелось и расставаться.
Приезжаем домой под вечер, а у нас полон-то дом народу: старинные музыканты приехали, которые «графа Мамонова крепостные». Их угостили всякими закусочками… – очень они икорку одобряли и семушку, потом угостили пасхой, выкушали они мадерцы – и стали нам «медную музыку» играть. И правда, таких музыкантов больше и нет теперь. Все они старые старички, четверо их осталось только, и все с длинными седыми-седыми бакенбардами, как у кондитера Фирсанова, и будто они немцы: на всех зеленые фраки с золотыми пуговицами, крупными – пожалуй, в рублик, – а на фраках, на длинных концах сзади, – «мамоновы гербы», львы, и в лапах у них ключи, и все из золота. Все – как играть – надели зеленые, высокие, как цилиндры, шляпы с соколиными перьями, как у графа Мамонова играли. И только у одного старичка туфельки с серебряными пряжками, при нас их и надевал, а у других износились, не осталось, в сапожках были. И такие все старые, чуть дышат. А им на трубах играть-дуть! И все-таки хорошо играли, деликатно. Вынули из зеленых кожаных коробок медные трубы, ясные-ясные… – с ними два мужика ходили, трубы носить им помогали, для праздника: только на Пасху старички ходят, по уважаемым заказчикам, у которых «старинный вкус, и могут музыку понимать», на табачок себе собирают… – сперва табачку понюхали и почихали до сладости, друг дружку угощали, и так все вежливо-вежливо, с поклонниками, и так приветливо угощали – «милости прошу… одолжайтесь…» – и манеры у них такие вальяжные и деликатные, будто они и сами графы, такого тонкого воспитания, старинного. И стали играть старинную музыку – называется «пи-ру-нет». А чтобы нам попонятней было, вежливо объяснили, что это маркиза с графом на танцы выступают. Одна – большая труба, а две поменьше, и еще самая маленькая, как дудка, черненькая, с серебрецом. Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамонова играли: и духу не хватает, от старости, и кашель забивает, и голос западает у трубы-то, а ничего, прилично, щеки только не надуваются.
Ну, им еще поднесли мадерцы для укрепления. Тогда они старинную песенку проиграли, называется – «романез-пастораль», которую теперь никто не поет – не знает. Так она всем понравилась, и мне понравилась, и я ее заучил на память, и отец после все ее напевал:
Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает,
Венера-Венера,
Нечто примечает.
Один старичок пел-хрипел, а другие ему подыгрывали.
Деву сколь прекрасну,
На главе веночек,
Перси белоснежны,
Во руке цветочек,
Венера-Венера.
Во руке цветочек.
Так и не доиграли песенку, устали. Двоих старичков положили на диван и дали капелек.
И еще поднесли мадерцы и портвейнцу. Навязали полон кулек гостинцев и отвезли на пролетке в богадельню. Десять рублей подарил им отец, и они долго благодарили за ласку, шаркали даже ножками и поднимали высокие шляпы с перьями. Отец сказал:
– Последние остатки!..
В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой писчей бумаге, запечатанной красным сургучом, – ломтик святого артоса. Его вкушают в болезни и получают облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и венчальными свечами.
После светлой обедни с последним пасхальным крестным ходом трезвон кончается – до будущего года. Иду ко всенощной и вижу с грустью, что Царские Врата закрыты. «Христос Воскресе» еще поют, светится еще в сердце радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись.