Секс, смерть и звездный свет
Диана провела благоуханными пальцами по двухдневной рыжей щетине на подбородке Терри.
– Обожаю, – сказала она. – Даже седину.
Она обожала в нем все – или, по крайней мере, так говорила.
Когда он ее целовал: обожаю.
Когда он ее раздевал: обожаю.
Когда он снимал свои трусы: обожаю, обожаю, обожаю.
Она вставала перед ним на колени с таким безусловным воодушевлением, что ему оставалось только смотреть, как двигается вверх-вниз у паха ее пепельно-светлая макушка, и надеяться от всей души, что никому не придет в голову зайти в гримерку. В конце концов, она замужняя женщина, хоть и актриса. У него самого есть жена, где-то. Узнай желтые газетенки об этом тет-а-тет, они бы сразу разродились скабрезной статьей, а он тут пытался построить репутацию серьезного режиссера; без всяких уловок, без сплетен – только искусство.
От касаний языка Дианы растворялись даже мысли об амбициях, когда она поднимала настоящую бурю в его нервных окончаниях. Актриса из нее была никудышная, но, боже мой, с ним она играла на ура. Безупречная техника, безукоризненное чувство ритма – то ли благодаря инстинкту, то ли благодаря репетициям она знала, когда набрать темп и довести сцену до удовлетворительной кульминации.
Когда она выдоила его досуха, он чуть не разразился аплодисментами.
Конечно, об их романе знал почти весь состав «Двенадцатой ночи» Кэллоуэя. Когда актриса и режиссер вдвоем опаздывали на репетиции или она приходила с сытым видом, а он, залившись румянцем, звучали ехидные комментарии. Он уговаривал ее прятать это выражение кошки, объевшейся сметаны, но она не умела притворяться. Довольно забавно, учитывая ее профессию.
Но, с другой стороны, Ля Дюваль, как прозвал ее Эдвард, и не нужно быть великой актрисой – она уже была знаменитостью. Ну и что, что она читает Шекспира, как «Гайавату»: дам-ди-дам-ди-дам-ди-дам? Ну и что, если ее понимание психологии – сомнительное, логика – зыбкая, а исполнение – неумелое? Ну и что, если чувство поэзии у нее такое же, как чувство приличий? Она звезда, и это было серьезно.
Вот чего у Дианы было не отнять: ее имя приносило деньги. О нем десятисантиметровым жирным шрифтом, черным по желтому, с гордостью возвещала реклама на театре «Элизиум».
«Диана Дюваль – звезда “Дитя любви”».
«Дитя любви». Возможно, худшая мыльная опера в истории этого жанра, что омрачала экраны страны, – два полноценных часа в неделю непрописанных персонажей и отупляющих диалогов, благодаря которым она неизменно приносила высокие рейтинги, а актеры, игравшие в ней, – чуть ли не за ночь – становились сверкающими звездами на хрустальном небосклоне телевидения. Там-то, ярчайшая среди ярких, и блистала Диана Дюваль.
Быть может, она не рождена играть классику, но, Господи, какую она приносила кассу. А в век опустевших театров значение имело только число зрителей в зале.
Кэллоуэй смирился с тем, что это будет не эталонная «Двенадцатая ночь», но если постановка окажется успешной – а с Дианой в роли Виолы у него были все шансы – то перед ним откроются новые двери в Вест-Энде. Кроме того, работа с вечно обожающей, вечно ненасытной мисс Д. Дюваль имела свои преимущества.
Кэллоуэй натянул саржевые штаны и посмотрел на нее сверху вниз. Она одарила его своей прелестной улыбкой – той же, что в сцене с письмом. Выражение номер пять в репертуаре Дюваль, где-то между Девственным и Материнским.
Он ответил одной из улыбок из своего арсенала – ленивой любящей миной, которая сходила за искреннюю только на расстоянии метра. Потом сверился с часами.
– Боже, мы опаздываем, милая.
Она облизнулась. Неужели ей, правда, так нравился вкус?
– Займусь прической, – сказала она, вставая и бросая взгляд в длинное зеркало рядом с душем.
– Да.
– Ты в порядке?
– Лучше не бывает, – ответил он. Легонько поцеловал ее в нос и предоставил заниматься собой.
По пути к сцене он заглянул в мужскую гримерку, чтобы привести себя в порядок и сбрызнуть горящие щеки холодной водой. После секса его всегда выдавали раскрасневшиеся лицо и грудь. Наклонившись, чтобы сполоснуться, Кэллоуэй критически изучил свое отражение в зеркале над раковиной. Тридцать шесть лет возраст на нем не сказывался, но наконец он начал выглядеть на свои годы. Больше он не герой-любовник. Под глазами – недвусмысленные припухлости, не имеющие никакого отношения к недосыпу, да и морщины – и на лбу, и у губ. Он уже не похож на вундеркинда, все секреты невоздержанности написаны на лице. Избыток секса, выпивки и амбиций, досада от стольких упущенных великолепных возможностей. Как бы он сейчас выглядел, горько думал Кэллоуэй, если бы довольствовался положением унылого ничтожества в каком-нибудь захолустном репертуарном балагане, где до сих пор почитают Брехта, а на спектакли ходит максимум с десяток любителей? Наверняка лицо было бы гладкое, как попка младенца, – как у большинства работников театров, преданных идее. Пустые и довольные, бедное стадо.
– Ну, что посеешь, то и пожнешь, – сказал он себе. Бросил последний взгляд на потрепанного херувима в зеркале, вспомнив, что, даже несмотря на вороньи лапки, женщины все еще считали его неотразимым, и отправился навстречу перипетиям третьего акта.
На сцене шел горячий спор. Плотник – его звали Джейк – сладил для сада Оливии две живые изгороди. Их еще нужно было накрыть листьями, но они уже выглядели впечатляюще, уходили вглубь сцены до циклорамы, где нарисуют остальной сад. Никакого тебе символизма. Сад есть сад – зеленая трава, синее небо. Так нравилось публике на севере Бирмингема – и Терри испытывал симпатию к их непритязательным вкусам.
– Терри, любовь моя.
Эдди Каннингем взял его под локоток и подвел к спорящим.
– В чем проблема?
– Терри, любовь моя, ты же несерьезно насчет этих ебаных (как это бойко слетело с языка: «ебаных») изгородей. Скажи дяде Эдди, что ты не серьезно, а то закачу скандал, – Эдди показал на оскорбляющие вкус изгороди. – Нет, ты только взгляни.
С каждым его словом в воздух взметался целый фонтан слюны.
– В чем проблема? – снова спросил Терри.
– Проблема? Мизансцена, любовь моя, мизансцена. Сам посуди. Мы репетировали целую сцену, где я скачу, как мартовский кролик. Наверх направо, вниз налево, но ничего не выйдет, если у меня не будет свободы маневра на заднем плане. И взгляни! Эта херня стоит вплотную к заднику.
– Ну, так и должно быть, Эдди, для создания иллюзии.
– Зато я не могу перемещаться, Терри. Ты же должен меня понять.
Он обратился к немногим людям на сцене: плотникам, двум техникам, трем актерам.
– В смысле – ведь времени уже в обрез.
– Эдди, мы сменим мизансцену.
– Ох.
Это решение явно выбило у Каннингема почву из-под ног.
– Нет?
– Эм-м.
– Это же самое простое, да?
– Да… Просто мне все нравилось…
– Знаю.
– Что ж. Надо – значит, надо. Что насчет крокета?
– Его тоже порежем.
– А момент с крокетными молотками? Ну эта, скабрезная сцена?
– Тоже придется убрать. Прости, что я это не учел. Не знаю, чем я думал.
Эдди вскинулся:
– Что ты, Терри, ты думаешь тем, чем надо!
Раздались смешки. Терри пропустил их мимо ушей.
Критика Эдди была по делу, режиссер упустил из виду проблему с дизайном изгородей.
– Мне жаль насчет крокета, но мы уже никак не пристроим его обратно.
– Уверен, у кого-нибудь другого ты ничего не вырежешь, – сказал Эдди. Бросил взгляд через плечо Кэллоуэя на Диану, потом направился в гримерку. Акт второй, разъяренный актер уходит. Кэллоуэй не стал его останавливать. Испортишь уход – все будет еще хуже. Он лишь тихо выдохнул «о Господи» и с силой провел широкой рукой по лицу. Вот главный недостаток этой профессии: актеры.
– Кто-нибудь за ним сходит? – спросил Кэллоуэй.
Молчание.
– Где Райан?
Лицо помрежа в очках показалось над оскорбительной изгородью.
– Прошу прощения?
– Райан, дорогой мой, пожалуйста, можешь отнести Эдди чашку кофе и уговорить вернуться в лоно семьи?
Райан скривил лицо, которое говорило: ты его обидел, ты и возвращай. Но Кэллоуэй уже научился перекладывать вину на других – он был в этом профи. Просто уставился на Райана, не позволяя отказать в просьбе, пока тот не опустил глаза и не кивнул, капитулировав.
– Ладно, – сказал он мрачно.
– Молодец.
Райан метнул в него обвиняющий взгляд и исчез следом за Эдом Каннингемом.
– Какой спектакль без жалоб, – сказал Кэллоуэй, пытаясь слегка разрядить атмосферу. Кто-то хмыкнул, и маленький полукруг зевак распался. Шоу закончено. – Ладно, ладно, – сказал Кэллоуэй, пытаясь спасти ситуацию, – давайте за работу. Пробежим с начала сцены. Диана, ты готова?
– Да.
– Ладно. Приступим?
Он отвернулся от сада Оливии и ожидающих актеров, просто чтобы собраться с мыслями. Горело только техническое освещение на сцене, зал был погружен во тьму. Он высокомерно зиял перед Кэллоуэем, ряд за рядом пустых мест, бросая вызов, требуя развлечений. Ах, одиночество режиссера на длинные дистанции. В этом деле бывают дни, когда и жизнь бухгалтера казалась «целью желанной», если перефразировать принца датского.
На галерке «Элизиума» что-то шелохнулось. Кэллоуэй отвлекся от своих сомнений и вгляделся во мрак. Теперь Эдди разбил лагерь на самом заднем ряду? Нет, разумеется, нет. Для начала, он бы не успел туда дойти.
– Эдди? – рискнул Кэллоуэй, прикрывая глаза рукой. – Это ты?
Он едва мог разглядеть силуэт. Нет, не силуэт – силуэты. Два человека, пробирающиеся вдоль заднего ряда на выход. Кто бы там не шел, это был явно не Каннингем.
– Это же не Эдди? – спросил Кэллоуэй, оборачиваясь к фальшивому саду.
– Нет.
Ему ответил сам Эдди. Он вернулся на сцену, облокотился на изгородь, зажав в губах сигарету.
– Эдди…
– Все хорошо, – сказал актер добродушно. – Не стоит заискивать. Не выношу вида заискивающих красавцев.
– Мы поглядим, куда еще можно пристроить крокет, – сказал Кэллоуэй, желая примирения.
Эдди покачал головой и сбил пепел с сигареты:
– Ни к чему.
– Ну, правда…
– Все равно ерунда получалась.
Дверь амфитеатра чуть скрипнула, закрываясь за визитерами. Кэллоуэй не потрудился оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.
– Сегодня в театре кто-то был.
Хаммерсмит оторвался от страниц с цифрами, которые внимательно изучал.
– А? – его брови походили на извержение толстых, как проволока, волос, явно претендовавших на нечто больше своего непосредственного призвания. Они высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в откровенно напускном удивлении.
– Ты не знаешь, кто бы это мог быть?
Хаммерсмит, дергая нижнюю губу желтыми от никотина пальцами, посмотрел на Кэллоуэя, который был намного младше его, с нескрываемым презрением.
– А что, что-то не так?
– Просто хочу знать, кто смотрел репетицию, вот и все. Мне кажется, я имею на это право.
– Право ты имеешь, – сказал Хаммерсмит, еле заметно кивая и изгибая дугой бледные губы.
– Были разговоры о том, что придет кто-нибудь из Национального, – сказал Кэллоуэй. – Мои агенты что-то задумывали. Я просто не хочу, чтобы кто-то приходил без моего ведома. Особенно кто-то важный.
Хаммерсмит уже снова погрузился в цифры. Голос у него был усталым.
– Терри, если на твое творение зайдет взглянуть кто-нибудь с Южного берега – обещаю, ты узнаешь об этом первым. Хорошо?
Интонация у него была настолько грубой, настолько в духе «иди себе, мальчик», что у Кэллоуэя так и зачесались кулаки.
– Я не хочу, чтобы мои репетиции смотрели без спроса, Хаммерсмит. Это понятно? И я хочу знать, кто приходил сегодня.
Управляющий тяжело вздохнул:
– Поверь мне, Терри. Я сам не знаю. Предлагаю спросить Талулу – сегодня в фойе была она. Если кто-то приходил, вероятно, она видела.
Он снова вздохнул.
– На этом все… Терри?
Кэллоуэй решил не продолжать тему. У него имелись свои подозрения насчет Хаммерсмита. Тот плевал на театр и не упускал случая недвусмысленно это продемонстрировать; обо всем, кроме денег, он говорил утомленным тоном, словно вопросы эстетики были ниже его достоинства. И он придумал прозвище как для актеров, так и для режиссеров, которое не стеснялся произносить вслух: бабочки. Однодневки. В мире Хаммерсмита вечными были только деньги, а «Элизиум» стоял на дорогом участке – который мудрый человек может обратить в хорошую прибыль, если правильно разыграет карты.
Кэллоуэй не сомневался, что Хаммерсмит продал бы театр уже завтра, если бы мог. Городу-спутнику вроде Реддитча, который рос такими же темпами, что и Бирмингем, не нужны театры – ему нужны офисы, гипермаркеты, склады: ему нужен, как говорят члены местного совета, рост с помощью инвестиций в новую промышленность. И ему нужны дорогие участки, где будут строить эту промышленность. Никакому искусству не пережить подобный прагматизм.
Талулы не было ни в кассе, ни в фойе, ни в комнате отдыха.
Раздраженный ее исчезновением и неучтивостью Хаммерсмита, Кэллоуэй вернулся в зал, чтобы забрать куртку и пойти напиться. Репетиция закончилась, и актеры давно ушли. С заднего ряда голые изгороди казались какими-то маленькими. Может, их стоит нарастить на несколько дюймов. Он сделал пометку на тыльной стороне афишки, которую нашел в кармане: «Изгороди – больше?»
Кэллоуэй поднял голову на звук шагов, и на сцене появилась фигура. Отличный вход, прямо по центру, там, где сливались изгороди. Кэллоуэй не узнал вошедшего.
– Мистер Кэллоуэй? Мистер Теренс Кэллоуэй?
– Да?
Посетитель прошел к тому месту, где когда-то была рампа, остановился лицом к залу.
– Прошу прощения, что прервал ваши размышления.
– Ничего страшного.
– Я хотел переговорить.
– Со мной?
– Если вы не против.
Кэллоуэй спустился к первым рядам партера, оглядывая незнакомца.
Тот был с ног до головы одет в оттенки серого. Серый шерстяной костюм, серые туфли, серый галстук. Пафосный – таким было первое нелестное впечатление Кэллоуэя. Но тем не менее посетитель выглядел солидно. Хотя лицо в тени шляпы разобрать было трудно.
– Позвольте представиться.
Голос обходительный, культурный. Идеальный для озвучки рекламы – может, роликов про мыло. После скверных манер Хаммерсмита он и вовсе казался образцом хорошего воспитания.
– Меня зовут Личфилд. Не ожидаю, что мое имя будет что-то значить для человека вашего нежного возраста.
Нежный возраст – так-так. Возможно, в его лице все же осталось что-то от вундеркинда.
– Вы критик? – поинтересовался Кэллоуэй.
Смех, раздавшийся из-под безупречно изогнутых полей шляпы, прозвучал чересчур иронично.
– Во имя Господа, что вы! – воскликнуд Личфилд.
– Тогда прошу прощения, я в недоумении.
– Не стоит извиняться.
– Это вы были сегодня в зале?
Личфилд проигнорировал вопрос.
– Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэллоуэй, и не хочу тратить ваше время зря. Моя профессия – театр, как и ваша. Я думаю, мы должны считать друг друга союзниками, хотя никогда раньше не встречались.
А, великое братство. Кэллоуэю захотелось сплюнуть – знакомые сантименты. Стоит только вспомнить, сколько так называемых союзников с радостью вонзали ему нож в спину; а также драматургов, которых он, в свою очередь, разносил с улыбкой, актеров, которых походя раздавил шуткой. К черту братство – это банка с пауками, как и в любой популярной профессии.
– Я испытываю, – говорил Личфилд, – непреходящий интерес к «Элизиуму».
Личфилд подчеркнул слово «непреходящий». В его устах оно прозвучало чересчур траурно.
– Да?
– Да, за долгие годы я провел в этом театре много счастливых часов, и, если честно, мне больно приносить тяжелые известия.
– Какие известия?
– Мистер Кэллоуэй, я вынужден сообщить, что «Двенадцатая ночь» станет последней постановкой в стенах «Элизиума».
Заявление не стало таким уж сюрпризом, но все равно ранило, и внутренняя обида наверняка отразилась на лице Кэллоуэя.
– Ах… значит, вы не знали. Так я и предполагал. Они всегда держат артистов в неведении, верно? От аполлонийцев не дождешься этой милости. Месть бухгалтера.
– Хаммерсмит, – сказал Кэллоуэй.
– Хаммерсмит.
– Ублюдок.
– Его братии нельзя доверять – впрочем, не мне вам об этом говорить.
– Вы уверены насчет закрытия?
– Определенно. Если бы он мог, то закрыл бы театр уже завтра.
– Но почему? Я здесь ставил Стоппарда, Теннесси Уильямса – всегда с хорошим залом. Ничего не понимаю.
– Боюсь, с финансовой точки зрения все предельно понятно, и если мыслить цифрами, как Хаммерсмит, то подобную простую арифметику невозможно опровергнуть. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Скрипим. Чувствуем возраст в суставах: инстинкт велит нам лечь и умереть.
Умереть: голос мелодраматично затих – тоскливый шепот.
– Откуда вы знаете?
– Я много лет был попечителем театра и после ухода считал своим долгом – как бы выразиться? – держать руку на пульсе. В наше время трудно вообразить триумф, который видела эта сцена…
Его речь прервалась, он погрузился в воспоминания. Это казалось искренним, а не наигранным.
И снова деловой тон:
– Театр скоро прикажет долго жить, мистер Кэллоуэй. Вы будете присутствовать при отправлении обряда, хотя это произойдет не по вашей вине. Я посчитал нужным вас… предупредить.
– Спасибо. Я это ценю. Скажите, вы сами были актером?
– Отчего вы так решили?
– Из-за голоса.
– Излишне высокопарный, знаю. Боюсь, это мое проклятье. Не могу и чашку кофе попросить, не показавшись Лиром в грозу.
Он от всей души рассмеялся над собой. Кэллоуэй начал оттаивать. Возможно, у этого малого и архаичный вид – пожалуй, даже слегка абсурдный – но непосредственность манер захватила воображение Кэллоуэя. Личфилд не стеснялся своей любви к театру, в отличие от многих в профессии – людей, которые ставят подмостки только на второе место, продав душу кино.
– Признаюсь, я баловался актерским ремеслом, – доверительно сообщил Личфилд, – но, боюсь, мне просто не хватает для него выдержки. Вот моя жена…
Жена? Кэллоуэя удивило, что у Личфилда есть хоть какая-то гетеросексуальная жилка.
– Моя жена Констанция несколько раз играла здесь, и должен сказать, с большим успехом. Разумеется, до войны.
– Жаль, что театр закроют.
– Это так. Но, боюсь, чуда в последнем акте не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» превратится в груду щебня, и на этом поставят точку. Я просто хотел, чтобы вы знали, что финальная постановка привлекает не только низменный коммерческий интерес. Считайте нас ангелами-хранителями. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.
Искреннее чувство в простых словах. Кэллоуэя тронула забота этого человека – и слегка покоробила. Его собственные амбиции, для которых этот театр был только промежуточным этапом, предстали в невыгодном свете. Личфилд продолжил:
– Нам бы хотелось видеть, что театр закончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.
– Чертовски жаль.
– Для сожалений уже слишком поздно. Напрасно мы променяли Диониса на Аполлона.
– Что?
– Продались бухгалтерам, юристам, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, должна быть размером с мой ноготь и серой, как вошь. Мы должны были храбростью походить на наших персонажей. Мы должны были служить поэзии и жить под звездами.
Кэллоуэй не узнавал аллюзий, но понял общую суть и уважал эту точку зрения.
Торжественную атмосферу, как пластмассовый нож, разрезал голос Дианы из-за кулис слева.
– Терри? Ты здесь?
Очарование нарушилось: Кэллоуэй и не замечал, каким гипнотическим было присутствие Личфилда, пока между ними не встал чужой голос. Речи Личфилда укачивали, как знакомые руки. Тот подступил к краю сцены и заговорщицки прошептал:
– И последнее, Теренс…
– Да?
– Ваша Виола. Ей не хватает, простите меня за прямоту, определенных качеств, необходимых для роли.
Кэллоуэй смешался.
– Знаю, – продолжил Личфилд. – В подобных материях преданность идет прежде честности.
– Нет, – ответил Кэллоуэй. – Вы правы. Но зато она популярна.
– Когда-то популярна была и травля медведей, Теренс.
Под полями шляпы расплылась лучезарная улыбка, повиснув в тени, как ухмылка чеширского кота.
– Я всего лишь шучу, – сказал Личфилд, шепот которого перерос в смешок, – и медведи бывают очаровательны.
– Вот ты где, Терри.
Из-за занавеса появилась Диана – как обычно, одетая слишком пышно. В воздухе явственно повис неприятный конфликт. Но Личфилд уже уходил в фальшивую перспективу живых изгородей, в сторону задника.
– Вот я где, – сказал Терри.
– С кем ты разговаривал?
Но Личфилд ушел – так же быстро и тихо, как появился.
Диана его даже не видела.
– А, просто с ангелом, – ответил Кэллоуэй.
Первая костюмная репетиция, учитывая обстоятельства, оказалась не так плоха, как ожидал Кэллоуэй: она была неизмеримо хуже. Реквизит лежал не на месте, все забывали реплики, на сцену выходили не вовремя; комическая сцена выглядела непродуманной и вымученной; актеры либо безнадежно переигрывали, либо не играли всерьез. Эта «Двенадцатая ночь» продлилась как будто целый год. На половине третьего акта Кэллоуэй бросил взгляд на часы и осознал, что к этому времени уже закончилась бы полноценная постановка «Макбета» (с антрактом).
Он сидел в партере, спрятав лицо в ладонях и окидывая внутренним взглядом фронт работ, которые ему еще предстояло выполнить, чтобы довести постановку до ума. Не в первый раз на этом спектакле, столкнувшись с проблемами кастинга, он чувствовал себя беспомощным. Реплики можно вызубрить, за реквизитом – проследить, входы репетировать, пока они не отпечатаются в памяти. Но плохой актер – это плохой актер. Можно прихорашивать и оттачивать спектакль до самого судного дня, но Кэллоуэй не сделает из дерьма конфетку в случае Дианы Дюваль.
С истинным акробатическим мастерством она умудрялась обойти все важные моменты, упустить все возможности тронуть аудиторию, растерять все нюансы, которые мог требовать драматург. Ее игра была героической в масштабах своей никчемности, свела всю тонкую работу с характерами, над которой так долго трудился Кэллоуэй, к однотонному писку. Эта Виола была бревном из мыльной оперы – не более человечной, чем живая изгородь на сцене, и такая же зеленая.
Критики ее сожрут.
Хуже того, будет разочарован Личфилд. К немалому удивлению Кэллоуэя, впечатление, произведенные Личфилдом, не ослабевало; он не мог забыть его актерскую подачу, его позы, его риторику. Они тронули его больше, чем Кэллоуэй был готов признать, и от мысли о том, что лебединой песней любимого «Элизиума»
Личфилда станет вот эта «Двенадцатая ночь», с этой Виолой, он испытывал смятение и стыд. Похоже на какую-то неблагодарность.
Его часто предупреждали о бремени режиссера – задолго до того, как он ушел в профессию всерьез. Его дорогой покойный гуру в Актерском центре, Уэллбелавд (обладатель стеклянного глаза), с самого начала говорил Кэллоуэю:
– Режиссер – самое одинокое создание на земле. Он знает, что в спектакле хорошо и что плохо – или должен знать, если чего-то стоит, – и носит это знание с собой, продолжая улыбаться.
В то время это казалось не так уж сложно.
– В этой работе главное – не успех, – говаривал Уэллбелавд. – Главное – не сесть в лужу.
Хороший совет, как оказалось. Он до сих пор ясно видел, как Уэллбелавд преподносит эту мудрость на блюдечке – лысина блестит, живой глаз сияет циничной радостью. Ни один человек на свете, думал тогда Кэллоуэй, не любит театр с такой страстью, как его учитель, и уж точно ни один человек не громил лицемерие театра с таким пылом.
Когда они закончили чертов прогон, разбор полетов и ушли в ночь – хмурые и взаимно обиженные – был уже почти час. Сегодня Кэллоуэю не хотелось быть в их компании – ни пить допоздна у кого-нибудь в квартире, ни притворно расхваливать друг друга. Над ним висело пасмурное облако, и ни вино, ни женщины, ни песни его не развеют. Он через силу заставлял себя смотреть в лицо Диане. Замечания, которые он ей делал перед всей остальной труппой, были едкими. Впрочем, не то чтобы это помогло.
В фойе он встретил Талулу, все еще бодрую, несмотря на то, что старушке уже давно пора было ложиться.
– Сегодня запираете вы? – спросил он – больше для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, а не из настоящего интереса.
– Я запираю всегда, – ответила она. Ей было хорошо за семьдесят: слишком пожилая для работы в кассе, но слишком упрямая, чтобы так просто уйти. Впрочем, теперь это все равно только гипотетические проблемы, верно? Кэллоуэю стала интересно, как она отреагирует, когда услышит новость о закрытии. Наверняка это разобьет ее хрупкое сердечко. Кажется, Хаммерсмит говорил, что Талула в этом театре чуть ли не с пятнадцати лет?
– Ну, спокойной ночи, Талула.
Она чуть кивнула ему, как всегда. Потом вдруг взяла Кэллоуэя за руку.
– Да?
– Мистер Личфилд… – начала она.
– Что с мистером Личфилдом?
– Ему не понравилась репетиция.
– Он сегодня приходил?
– Ну конечно, – ответила она, словно надо быть дураком, чтобы сомневаться, – конечно, приходил.
– Я его не видел.
– Ну… это неважно. Он остался недоволен.
Кэллоуэй попытался изобразить равнодушие:
– Что поделать.
– Ваш спектакль ему очень дорог.
– Я это понимаю, – сказал Кэллоуэй, избегая обвиняющего взгляда Талулы. Он и без ее разочарованного голоса в ушах не сможет сегодня уснуть.
Кэллоуэй высвободил руку и направился к двери. Талула не пыталась его остановить. Только сказала:
– Видели бы вы Констанцию.
Констанция? Где он слышал это имя? Ну конечно, жена Личфилда.
– Она была чудесной Виолой.
Он слишком устал для того, чтобы восхищаться покойными актрисами; она же покойная, верно? Личфилд говорил, что она умерла, да?
– Чудесной, – повторила Талула.
– Спокойной ночи, Талула. До завтра.
Старуха не ответила. Если ее обидели его резкие манеры, так тому и быть. Он оставил ее наедине с жалобами и вышел на улицу.
Стоял конец ноября, было уже холодно. В ночном воздухе не чувствовалось свежести, только запах асфальта – так пахло новое дорожное покрытие – и песок, поднимаемый ветром. Кэллоуэй поднял воротник куртки и поторопился к сомнительному убежищу гостиницы «Мерфи».
Талула в фойе отвернулась от холода и тьмы внешнего мира и зашаркала в храм грез. Теперь он пах усталостью, воздухом, тяжелым от трудов и возраста, – как ее собственное тело. Пришло время позволить естественным процессам взять свое, незачем тянуть дольше отведенного срока. Это относится как к зданиям, так и к людям. Но «Элизиум» должен умереть так же, как жил, – славно.
Она с уважением отодвинула красный занавес, который закрывал портреты в коридоре, ведущем из фойе в партер. Бэрримор, Ирвинг – великие имена и великие актеры. Возможно, картины были грязноватыми и выцветшими, зато воспоминания – ясными и освежающими, как ключевая вода. И гордость театра – последний в череде, портрет Констанции Личфилд. Лик сверхъестественной красоты; скулы, по которым плачет анатом.
Конечно, для Личфилда она была слишком молода, и в этом часть трагедии. Свенгали-Личфилд, человек вдвое старше ее, мог дать блистательной красавице все, чего она желала: славу, деньги, общество. Все, кроме самого нужного дара – самой жизни.
Она умерла, когда ей не исполнилось и двадцати, от рака груди. Ушла так внезапно, что в это до сих пор было трудно поверить.
На глаза Талулы навернулись слезы, когда она вспомнила утраченный и отнятый у человечества гений. Сколько бы ролей Констанция оживила своим исполнением, пощади ее рок. Клеопатра, Гедда, Розалинда, Электра…
Но этому не суждено было случиться. Она ушла – угасла, как свеча на ветру, – и для тех, кто остался, жизнь обернулась медленным и безрадостным путешествием по холодной пустыни. Теперь по утрам, когда разгорался очередной рассвет, Талула иногда поворачивалась на другой бок и молилась о том, чтобы умереть во сне.
Она уже почти ничего не видела от слез, по щекам текли ручьи. И – о боже, позади нее кто-то был; наверное, вернулся за чем-нибудь мистер Кэллоуэй, а она здесь распустила нюни, ведет себя как глупая старушонка, за которую он ее и принимал. Такой молодой человек – что он знал о боли за прожитые годы, глубоком страдании невозвратимой потери? Сам он столкнется с этим нескоро. Раньше, чем думает, но все же.
– Талли, – сказал кто-то.
Она знала, кто это. Ричард Уолден Личфилд. Она обернулась, он стоял не дальше чем в двух метрах от нее, такой же импозантный, каким она всегда его помнила. Теперь он должен быть на двадцать лет старше ее, но возраст не пригнул его к земле. Ей стало стыдно своих слез.
– Талли, – сказал он с теплом. – Я знаю, уже поздно, но мне показалось, тебе бы хотелось поздороваться.
– Здравствуйте?
Слезы высохли, и теперь она увидела спутника Личфилда, почтительно стоявшего в одном-двух метрах за его спиной. Фигура выступила из тени Личфилда, и Талула узнала блестящую красоту скул так же легко, как собственное отражение. Время разлетелось вдребезги, смысл покинул мир. Желанные лица вдруг вернулись, чтобы заполнить пустые ночи и подарить новую надежду уставшей жизни. Почему бы не верить свидетельству собственных глаз?
Это Констанция, непревзойденная Констанция держала Личфилда под руку и степенно кивнула, приветствуя Талулу.
Дорогая мертвая Констанция.
Репетицию назначили на девять тридцать следующего утра. Диана Дюваль задержалась на свои традиционные полчаса. Выглядела она так, словно не сомкнула глаз всю ночь.
– Простите за опоздание, – сказала она, и ее открытые гласные поплыли по проходу к сцене.
Кэллоуэй был не в настроении для обожания.
– У нас завтра премьера, – сорвался он, – и все ждут только тебя.
– О, правда? – вскинула она ресницы, пытаясь поразить его в самое сердце. Было еще слишком рано, и ее краса упала на бесплодную землю.
– Ладно, с самого начала, – объявил Кэллоуэй. – И пожалуйста, держите под рукой текст и ручки. У меня здесь список правок, и я хочу, чтобы мы разучили их к обеду. Райан, ты получил суфлерский экземпляр?
Последовал торопливый обмен репликами помрежа с ассистентом, потом Райан, извиняясь, ответил, что нет.
– Ну так принеси его. И не хочу слышать никаких жалоб – для этого уже слишком поздно. Вчерашний прогон был не выступлением, а поминками. Паузы длятся целую вечность, никто не знает своего места. Я буду резать, и это понравится не всем.
Вернее, никому. Несмотря на предупреждение, были жалобы, споры, компромиссы, кислые мины и ропот оскорблений. Кэллоуэй лучше бы висел на трапеции, держась за нее лишь пальцами ног, чем вел четырнадцать нервных людей по пьесе, которую две трети из них не понимали, а оставшиеся ни во что ни ставили. Все нервы наизнанку.
Это еще полбеды – вдобавок он шкурой чувствовал шкурой, что за ним постоянно наблюдают, хотя зал был пуст от галерки до первых рядов. Возможно, у Личфилда где-нибудь секретное отверстие, думал он, потом выкинул эту мысль из головы как первый признак назревающей паранойи.
Наконец – обед.
Кэллоуэй знал, где найдет Диану, и был готов к сцене, которая сейчас произойдет. Обвинения, слезы, утешения, снова слезы, примирения. Стандартный формат.
Он постучал в дверь звезды.
– Кто там?
Она уже плакала – или говорила, не отрываясь от бокала чего-нибудь успокоительного.
– Это я.
– А.
– Можно войти?
– Да.
У нее была бутылка водки – хорошей водки – и стакан. Но слез пока не было.
– Я никчемная, да? – спросила она, едва он успел закрыть дверь. Ее глаза вымаливали опровержение.
– Не глупи, – уклонился от ответа он.
– Никогда не понимала Шекспира, – поджала она губки, будто виноват в этом был сам бард. – Все эти заумные слова.
На горизонте назревала буря, Кэллоуэй прекрасно ее видел.
– Ничего, – соврал он, положив руку ей на плечи, – тебе просто нужно время.
Ее лицо помрачнело.
– Премьера завтра, – сказала она уныло. Спорить было трудно. – Меня разорвут, да?
Ему хотелось сказать «нет», но на него нашел приступ честности.
– Да. Если только…
– И у меня больше не будет работы, да? Это меня Гарри подговорил, чертов безмозглый еврей: полезно для репутации, говорил. Придаст веса, говорил. Что он понимает? Берет свои десять процентов и бросает меня одну. Это же я буду выглядеть как дура, а не он, да?
При мысли о том, что она будет выглядеть как дура, разразился шторм. В этот раз не легкий дождик – полноценный потоп. Он делал что мог, хоть это и было трудно. Она всхлипывала так громко, что заглушала его перлы мудрости. И тогда он ее поцеловал – как поступил бы любой приличный режиссер, – и (чудеса в решете) это как будто помогло. Он применил эту технику с большим рвением, руки опустились на ее грудь, забрались под блузку, к соскам, дразнили их большим и указательным пальцами.
Сработало как по волшебству. Теперь между тучами проглянуло солнце; она шмыгнула и расстегнула его ремень, позволила жару иссушить остатки дождя. Его пальцы нашли кружевной край ее трусиков, и она вздохнула, когда он исследовал ее – нежно, но не слишком нежно, настойчиво, но не слишком настойчиво. Где-то в процессе она опрокинула бутылку водки, но никто из них не удосужился прерваться и поставить ее назад, так что та лилась с края стола на пол контрапунктом к ее указаниям, его вздохам.
А потом распахнулась эта чертова дверь, между ними ворвался сквозняк и остудил предмет спора.
Кэллоуэй чуть не повернулся, но вовремя вспомнил, что у него расстегнуты штаны, и взамен уставился в зеркало за Дианой, чтобы увидеть, кто ворвался в гримерку. Это был Личфилд. Он смотрел прямо на Кэллоуэя с бесстрастным лицом.
– Простите, надо было постучаться.
Голос у него был гладким, как взбитые сливки, в нем не чувствовалось и тени смущения. Кэллоуэй отодвинулся, застегнул ремень и обернулся к Личфилду, мысленно проклиная свои горящие щеки.
– Да… это было бы вежливо, – сказал он.
– И снова – мои извинения. Я хотел побеседовать с… – его глаза – так глубоко посаженные, что они казались бездонными, – смотрели на Диану, – с вашей звездой.
Кэллоуэй сразу почувствовал, как при этих словах раздулось эго Дианы. Подход его озадачил: Личфилд сменил взгляды на прямо противоположные? Он пришел как раскаявшийся почитатель, чтобы преклонить колена перед величием?
– Я был бы рад побеседовать с дамой наедине, если это возможно, – продолжил мягкий голос.
– Ну, мы пока…
– Конечно, – перебила Диана, – один момент, если позволите?
Она немедленно овладела ситуацией, позабыв про слезы.
– Я подожду снаружи, – сказал Личфилд, выходя.
Не успел он закрыть дверь, как Диана уже сидела перед зеркалом, салфетка в пальцах огибала глаз, чтобы остановить ручеек туши.
– Что ж, – ворковала она, – приятно иметь доброжелателей. Ты его знаешь?
– Его зовут Личфилд, – объяснил Кэллоуэй. – Он был попечителем театра.
– Может, хочет мне что-нибудь предложить.
– Сильно сомневаюсь.
– Ой, не надо портить мне настроение, Теренс, – ощетинилась она. – Ты просто не переносишь, когда внимание обращают на кого-то другого, да?
– Прости.
Она всмотрелась в зеркало.
– Как я выгляжу?
– Отлично.
– Прости насчет этого.
– Этого?
– Ну знаешь.
– А… да.
– Увидимся в пабе, а?
Оказывается, его отпускали – в услугах Кэллоуэя как любовника, так и доверенного лица больше не нуждались.
В прохладном коридоре у гримерки терпеливо ждал Личфилд. Хотя здесь свет был лучше, чем на сцене, и сам он стоял ближе, чем прошлой ночью, из-за широких полей шляпы Кэллоуэй так и не смог толком разглядеть его лицо. Было в нем что-то – какая там мысль все вертелась у него в голове? – что-то искусственное. Плоть на лице Личфильда не двигалась, словно под ней вообще не было взаимосвязанной системы мышц и связок, лицо казалось застывшим, слишком розовым – почти как зарубцевавшийся шрам.
– Она еще не готова, – сказал Кэллоуэй.
– Какая очаровательная женщина, – промурлыкал Личфилд.
– Да.
– Я вас не виню…
– Эм-м.
– Но она никакая не актриса.
– Вы же не будете вмешиваться, Личфилд? Я вам не позволю.
– И в мыслях не было.
Кэллоуэй даже немного разочаровался в Личфилде, когда увидел, с каким вуайеристским удовольствием тот наблюдает за неловкостью собеседника.
– Я не позволю вам ее расстраивать…
– Мои интересы – ваши интересы, Теренс. Все, чего я хочу, – это успеха спектакля, поверьте мне. Разве могу я в подобных обстоятельствах тревожить вашу ведущую актрису? Я буду кроток аки агнец, Теренс.
– Кем бы вы ни были, – последовал сварливый ответ, – вы не агнец.
На лице Личфилда снова появилась улыбка – кожа вокруг рта лишь едва растянулась для нее.
Кэллоуэй, чувствуя необъяснимую тревогу, удалился в паб, но никак не мог забыть зубы Личфилда, хищным серпом блеснувшие во время этой улыбки.
Диана Дюваль в зеркальной клетке гримерки готовилась сыграть сцену.
– Можете войти, мистер Личфилд, – провозгласила она.
Он был в дверях раньше, чем последний слог его имени сорвался с ее уст.
– Мисс Дюваль, – он отвесил легкий почтительный поклон. Она улыбнулась – какая галантность. – Вы простите меня за мое вторжение?
Диана бросила на него кокетливый взгляд, мужчины всегда от этого таяли.
– Мистер Кэллоуэй… – начал она.
– Очень настойчивый молодой человек, полагаю.
– Да.
– И, похоже, не считает ниже своего достоинства настаивать на авансах своей ведущей актрисе?
Она слегка нахмурилась – там, где встречались выщипанные арки бровей, пролегла танцующая морщинка.
– Боюсь, что так.
– Весьма непрофессионально с его стороны, – заметил Личфилд. – Но прошу меня простить – его пыл объясним.
Она вышла от Личфилда на просцениум, на свет своего зеркала, и обернулась, зная, что так ее волосы выглядят более эффектно.
– Итак, мистер Личфилд, чем могу вам помочь?
– Эта довольно деликатная материя, – сказал Личфилд. – Горькая истина заключается в том, что – как бы мне выразиться? – ваши таланты не идеальны для постановки. Вашему стилю недостает утонченности.
Двухсекундная выверенная пауза. Она шмыгнула, задумалась о его реплике, потом вышла с просцениума к двери. Ей не нравилось, как началась эта сцена. Она ожидала почитателя, а получила критика.
– Убирайтесь! – сказала она голосом твердым, как кремень.
– Мисс Дюваль…
– Вы слышали.
– Вам же самой некомфортно в роли Виолы, верно? – продолжал Личфилд как ни в чем не бывало.
– Не ваше собачье дело, – отрезала она.
– Но это как раз мое дело. Я видел репетиции. Вы пусты, неубедительны. Комедия – плоская, сцена воссоединения, которая должна разбить нам сердце, – тяжеловесна.
– Мне не нужно ваше мнение, благодарю покорно.
– У вас нет стиля…
– Отвалите.
– Нет подачи и нет стиля. Уверен, на телевидении вы само сияние, но театр требует особой правды, души, которой, если честно, вам не хватает.
Сцена накалилась. Диане хотелось его ударить, но она не могла найти подходящий повод. Не могла же она принимать этого поблекшего позера всерьез. Он был скорее из оперетты, чем из мелодрамы, – в этих своих опрятных серых перчатках и опрятном сером галстуке. Тупой желчный педик, что он понимает в актерской игре?
– Убирайтесь, пока я не позвала помощника режиссера, – сказала она, но он встал между ней и дверью.
Сцена изнасилования? Так вот что они играют? Он запал на нее? Упаси Господи.
– Моя жена, – говорил он, – уже играла Виолу…
– Рада за нее.
– …и ей кажется, она бы могла вдохнуть в роль больше жизни, чем вы.
– Премьера завтра, – Диана поняла, что оправдывается. Какого черта она пытается его урезонить? Этот незнакомец врывается к ней в гримерку и разбрасывается такими ужасными заявлениями. Может, потому, что она немного испугалась. От его дыхания – теперь такого близкого – пахло дорогим шоколадом.
– Она знает роль наизусть.
– Это моя роль. И я ее играю. Я сыграю, даже если буду худшей Виолой в истории театра, понятно?
Диана пыталась сохранить самообладание, но это было трудно. Отчего-то она нервничала. Она страшилась не насилия – но чего-то страшилась.
– Боюсь, я уже обещал эту роль жене.
– Что? – она вытаращила глаза из-за такой наглости.
– И Констанция сыграет эту роль.
Она рассмеялась, услышав имя. Может быть, это все-таки хорошая комедия. Что-нибудь из Шеридана или Уайльда – лукавое, остроумное. Но он говорил так уверенно. Констанция сыграет эту роль – как будто все уже решено.
– Я не собираюсь об этом спорить, приятель, так что если твоя жена хочет сыграть Виолу, то ей, сука, придется играть на улице. Все ясно?
– Она выступит на премьере завтра.
– Ты глухой, тупой или все сразу?
Контроль, говорил ей внутренний голос, ты переигрываешь, ты провалишь сцену. Что бы это ни была за сцена.
Он шагнул к ней, и лампочки зеркала полностью осветили его лицо, до этого скрывавшееся под полями шляпы. Когда Личфилд только вошел, Диана не стала его слишком пристально разглядывать; теперь же увидела глубоко врезавшиеся морщины, вмятины у глаз и рта. Это была не кожа, она не сомневалась. На нем латексные протезы, причем плохо приклеенные. Диану так и подмывало сорвать их и открыть его истинное лицо.
Ну конечно. Вот оно что. Сцена, которую она играет: разоблачение.
– Посмотрим, как ты выглядишь на самом деле, – сказала она, и ее рука метнулась к его щеке раньше, чем Личфилд смог ее остановить, и его улыбка расплылась еще шире. Этого он и хочет, подумала она, но уже было поздно для сожаления или извинений. Пальцы нашли край маски у глазницы и вцепились крепче. Она с силой потянула его на себя.
Тонкий покров латекса отошел, и миру наконец предстал истинный облик Личфилда. Диана хотела отпрянуть, но его рука уже взяла ее за волосы. Ей оставалось только смотреть на это лицо без кожи. Тут и там свернулась пара высохших мышечных волокон, с кожистого мешка на горле свисало что-то вроде бородки, но вся живая ткань давно сгнила. Большая часть лица была просто костью – испятнанной и старой.
– Меня не бальзамировали, – сказал череп. – В отличие от Констанции.
Его слова остались вне понимания Дианы. Она не издала ни звука в знак протеста, что сцена вполне оправдала бы. Она смогла выдавить из себя лишь писк, когда его хватка усилилась, и он запрокинул ей голову назад.
– Рано или поздно мы обязаны сделать выбор, – сказал Личфилд, и дыхание его пахнуло не столько шоколадом, сколько густым тленом, – между служением себе и служением искусству.
Она все еще не понимала.
– Мертвым приходится выбирать аккуратнее, чем живым. Мы не можем попусту сотрясать воздух, простите за выражение, нам нужны лишь чистые наслаждения. Мне кажется, вам не нужно искусство. Ведь так?
Она покачала головой, от всей души надеясь, что он ожидает именно этого ответа.
– Вам нужна жизнь тела, а не жизнь воображения. И вы получите ее.
– Спасибо…
– Если вам так нужно, вы ее получите.
Вдруг его рука, так больно тянувшая Диану за волосы, взяла ее за затылок, Личфилд приблизил ее губы к своим. Она бы закричала, когда в нее впились гниющие уста, но его игра была такой напористой, что захватила дух.
Райан нашел Диану на полу гримерки где-то в два часа дня. Было трудно понять, что произошло. Ни на голове, ни на теле не было заметно никаких следов травмы, но Диана не умерла. Казалось, она находится в коме. Возможно, поскользнулась и ударилась головой. Так или иначе, она выбыла.
До генеральной репетиции оставались считанные часы, а Виола была в карете скорой помощи на пути в отделение интенсивной терапии.
– Чем скорее это место снесут, тем лучше, – сказал Хаммерсмит. Он пил в рабочее время – раньше Кэллоуэй этого за ним не замечал. Бутылка виски стояла на столе рядом с полупустым стаканом.
Гроссбухи были покрыты кольцами от донышка, а рука Хаммерсмита заметно тряслась.
– Какие новости из больницы?
– Она великолепная женщина, – сказал Хаммерсмит, уставившись в стакан. Кэллоуэй мог бы поклясться, что он вот-вот расплачется.
– Хаммерсмит? Как она?
– В коме. Но в стабильном состоянии.
– Уже что-то.
Хаммерсмит уставился на Кэллоуэя, его извергающиеся брови сплелись в гневе:
– Крысеныш, ты ее трахал, да? Да кем ты себя мнишь? Я тебе скажу как есть: Диана Дюваль стоит десятка таких как ты. Десятка!
– Поэтому ты одобрил эту последнюю постановку, Хаммерсмит? Потому что хотел наложить на Диану свои сальные ручонки?
– Тебе не понять. У тебя мозг в штанах, – Хаммерсмита как будто искренне обидело, как Кэллоуэй истолковал его восхищение мисс Дюваль.
– Ну ладно, будь по-твоему. Виолы у нас в любом случае больше нет.
– Поэтому я отменяю спектакль, – сказал Хаммерсмит, растягивая и смакуя момент.
Это было неизбежно. Без Дианы Дюваль не будет «Двенадцатой ночи»; может, оно и к лучшему.
Стук в дверь.
– Кого там еще принесло? – пробормотал Хаммерсмит. – Войдите.
Это был Личфилд. Кэллоуэй чуть ли не обрадовался этому странному лицу в шрамах. Хотя у него было к нему много вопросов: в каком состоянии он оставил Диану, о чем они говорили наедине? Впрочем, эту беседу Кэллоуэй не хотел проводить на глазах у Хаммерсмита. А кроме того, все эти не до конца сформулированные обвинения перечеркнул сам приход Личфилда. Если тот покушался на Диану, по какой бы то ни было причине, то какова вероятность, что он бы вернулся так скоро и с такой широкой улыбкой?
– Вы кто? – рявкнул Хаммерсмит.
– Ричард Уолден Личфилд.
– Понятнее не стало.
– Я был попечителем «Элизиума».
– А.
– Я считал своим долгом…
– Чего надо? – перебил Хаммерсмит, раздраженный хладнокровием Личфилда.
– Я слышал, что постановка под угрозой, – ответил тот невозмутимо.
– Нет никакой угрозы, – сказал Хаммерсмит, позволив себе вздернуть вверх уголок рта, – нет совершенно никакой угрозы, потому что нет спектакля. Его отменили.
– Да? – Личфилд взглянул на Кэллоуэя, спросив: – С вашего согласия?
– Он ничего не решает, у меня одного есть право на отмену, если так велят обстоятельства; это прописано в его контракте. Театр закрыт с сегодняшнего дня, повторного открытия не будет.
– Будет, – сказал Личфилд.
– Что? – Хаммерсмит встал за столом, и Кэллоуэй вдруг понял, что никогда раньше не видел его в полный рост. Он оказался настоящим коротышкой.
– Мы сыграем «Двенадцатую ночь», как анонсировано, – промурлыкал Личфилд. – Моя жена великодушно согласилась исполнить роль Виолы вместо мисс Дюваль.
Хаммерсмит рассмеялся – хриплый смех мясника. Впрочем, тут же осекся, когда в кабинет проник аромат лаванды, и вошла Констанция Личфилд, в шелке и мехах. Она выглядела так же совершенно, как в день, когда умерла: от ее вида даже у Хаммерсмита захватило дух и пропал дар речи.
– Наша новая Виола, – объявил Личфилд.
Спустя миг Хаммерсмит нашелся со словами:
– Ее нельзя взять за полдня до премьеры.
– Почему бы и нет? – спросил Кэллоуэй, не сводя глаз с женщины. Личфилду повезло, Констанция отличалась выдающейся красотой. Кэллоуэй боялся даже дышать в ее присутствии, опасаясь, что она улетучится.
Тут она заговорила. Реплики были из первой сцены пятого акта:
– Хотя нам нет других помех для счастья,
Чем этот мой чужой мужской наряд,
Не обнимай меня, не убедясь
Сличеньем обстоятельств, мест и сроков,
Что я Виола.
Голос был легким и музыкальным, но словно резонировал в ее теле, наполняя каждую фразу потаенной страстью.
И это лицо. Оно было таким живым, ее черты откликались на слова с изысканной экономностью.
Она очаровывала.
– Простите, – сказал Хаммерсмит, – но на этот счет есть правила. Она состоит в «Эквити»?
– Нет, – ответил Личфилд.
– Ну вот видите, это невозможно. Профсоюз строго запрещает подобные вещи. Нас распнут.
– Вам-то что, Хаммерсмит? – спросил Кэллоуэй. – Вам не насрать? После того как это место снесут, вы в жизни не ступите ногой в театр.
– Моя жена наблюдала за репетициями. Она помнит текст назубок, – добавил Личфилд.
– Это будет волшебно, – сказал Кэллоуэй, который после первого же взгляда на Констанцию загорелся энтузиазмом.
– Вы рискуете проблемами с профсоюзом, Кэллоуэй, – напомнил Хаммерсмит.
– Я готов пойти на риск.
– Как вы и сказали, мне-то все равно. Но если им напоет об этом какая-нибудь маленькая птичка, вы останетесь с пометом на голове.
– Хаммерсмит, дайте ей шанс. Дайте всем нам шанс. Если «Эквити» занесет меня в черные списки, это мое дело.
Хаммерсмит снова сел.
– Никто не придет, вы же понимаете? Диана Дюваль была звездой, ради нее люди просидели бы вашу напыщенную постановку, Кэллоуэй. Но новое лицо?.. Ну, вам же хуже. Вперед, я умываю руки. Помните, Кэллоуэй, под вашу ответственность. Надеюсь, вас за это распнут.
– Спасибо, – сказал Личфилд. – От всей души.
Хаммерсмит начал перекладывать вещи на столе, особое внимание уделив бутылке и стакану. Собеседование было окончено: эти бабочки его более не интересовали.
– Уходите, – сказал он. – Просто уходите.
– У меня есть несколько просьб, – сказал Личфилд Кэллоуэю, когда они вышли из кабинета. – Об изменениях в постановке, которые усилят исполнение моей жены.
– Что именно?
– Для удобства Констанции я бы попросил значительно снизить яркость освещения. Она просто не привыкла выступать под такими жаркими и яркими прожекторами.
– Очень хорошо.
– Также я попрошу установить рампу.
– Рампу?
– Странная просьба, я понимаю, но ей куда лучше с рампой.
– Свет рампы может слепить актеров, – сказал Кэллоуэй. – Становится сложно видеть публику.
– И, тем не менее… Я вынужден настаивать на установке.
– Идет.
– Третье – я попрошу, чтобы все сцены с поцелуями, объятиями и прочими прикосновениями к Констанции переделали, чтобы исключить любую возможность физического контакта.
– Все?
– Все.
– Господи, почему?
– Моей жене не нужны эти приемы, чтобы драматизировать порывы сердца, Теренс.
Какая странная интонация на слове «сердце». Порывы сердца.
Кэллоуэй на кратчайший миг поймал взгляд Констанции. Его словно благословили.
– Представим нашу новую Виолу труппе? – предложил Личфилд.
– Почему бы и нет?
И троица зашла в зал.
Переработать мизансцены и исключить все физические контакты оказалось просто. Сперва состав настороженно отнесся к новой коллеге, но благодаря ее естественному поведению и природной грации скоро все были у ее ног. Кроме того, присутствие Констанции означало, что шоу будет продолжаться.
В шесть Кэллоуэй объявил перерыв и, предупредив, что явка на грим к восьми, разрешил часок погулять и отдохнуть. Труппа разошлась, воспрянув духом, постановка снова вызывала у них энтузиазм. Еще утром она казалась пропащим делом, но теперь все пошло на лад. Конечно, была еще тысяча поводов для колкостей: технические неполадки, неудобные костюмы, режиссерские промашки. Все это само собой разумеется. В действительности актеры были счастливы как никогда. Даже Эд Каннингем снизошел до того, чтобы отвесить пару комплиментов.
Личфилд нашел Талулу, когда та убиралась в артистической.
– Сегодня…
– Да, сэр.
– Тебе не нужно бояться.
– Я не боюсь, – ответила Талула. Что за мысли? Как будто…
– Мне жаль, но может быть больно. Как тебе, так и, разумеется, всем нам.
– Я понимаю.
– Ну разумеется. Ты любишь театр не меньше моего: ты знаешь парадокс этой профессии. Играть жизнь… ах, Талула, играть жизнь… что это за любопытное занятие. Знаешь ли, иногда я задаюсь вопросом, сколько еще смогу поддерживать иллюзию.
– Вы прекрасно играете, – сказала она.
– Ты так думаешь? Ты правда так думаешь? – его приободрил благожелательный отзыв. Как это мучительно – притворяться все время, изображать плоть, дыхание, жизнь. Благодарный, он протянул Талуле руку.
– Ты бы хотела умереть, Талула?
– Это больно?
– Чуть-чуть.
– Я была бы счастлива.
– И это правильно.
Его губы накрыли ее, не прошло и минуты, как она умерла, с радостью уступив его пытливому языку. Личфилд уложил ее на протертый диван и запер артистическую ключом Талулы. Она быстро остынет в прохладе комнаты, а потом снова примется за дело, когда прибудет публика.
В шесть пятнадцать Диана Дюваль вышла из такси перед «Элизиумом». Стоял очень темный, ветреный ноябрьский вечер, но она чувствовала себя замечательно; сегодня ее ничто не могло удручить. Ни тьма, ни холод.
Невидимая, она прошла мимо афиш, где были ее лицо и имя, через пустой зал в гримерку. Там она застала предмет своей любви, он курил сигарету за сигаретой.
– Терри.
Несколько секунд она позировала в дверях, чтобы он осознал факт ее появления. При виде ее он весь побелел, и она поджала губы. Это было непросто. Мышцы лица не слушались, но она все же добилась нужного эффекта, к своему удовлетворению.
Кэллоуэй лишился дара речи. Диана казалась больной, тут не могло быть двух мнений, и если она ушла из больницы, чтобы принять участие в генеральной репетиции, то ее придется переубеждать. На ней не было макияжа, а светло-пепельные волосы не мешало бы помыть.
– Зачем ты пришла? – спросил он, когда она закрыла за собой дверь.
– Незаконченное дело.
– Слушай… я должен тебе кое-что сказать…
Боже, сейчас будет скандал.
– Мы нашли замену, для спектакля, – она уставилась на него пустым взглядом. Он торопился, так и сыпал словами: – Мы думали, ты вышла из строя – в смысле, не навсегда, но, знаешь, как минимум на время премьеры…
– Не волнуйся.
У него слегка отпала челюсть.
– Не волноваться?
– Что мне эта роль?
– Ты сказала, что пришла закончить…
Он осекся. Диана расстегивала платье. Она же несерьезно, подумал он, не может быть, чтобы серьезно. Секс? Сейчас?
– Я о многом думала последнее время, – сказала она, стряхнула смятое платье с бедер, позволила ему упасть и вышла из него. На ней был белый лифчик, который она безуспешно пыталась расстегнуть. – Я решила, что мне не интересен театр. Помоги, будь добр?
Она обернулась и подставила ему спину. Он машинально расстегнул лифчик, не понимая до конца, хочет он этого или нет. Его как будто поставили перед свершившимся фактом. Диана вернулась закончить то, за чем их прервали, все так просто. И, несмотря на причудливые звуки, которые раздавались у нее из горла, и остекленевшие глаза, она все еще была привлекательной женщиной. Диана обернулась, и Кэллоуэй уставился на ее полные груди – бледнее, чем он помнил, но такие же прекрасные. Штаны становились тесными и неудобными, а ее поведение только ухудшало ситуацию – как она терлась бедрами, словно последняя стриптизерша в Сохо, как проводила ладонями между ног.
– Не волнуйся обо мне, – сказала она. – Я сделала выбор. Все, чего я хочу на самом деле…
Она положила свои руки, только что побывавшие между ног, ему на лицо. Они были холодными как лед.
– Все, чего я хочу на самом деле, – это ты. Я не могу получить и секс, и сцену… У всех в жизни наступает момент, когда приходится принимать решение.
Она облизала губы. На губах, там, где прошел язык, не осталось влажного следа.
– После несчастного случая я задумалась, проанализировала, что мне на самом деле важно. И, если честно… – она расстегивала его ремень, – …мне глубоко плевать…
Теперь молнию.
– …и на эту, и на любую другую пьесу.
С него упали штаны.
– …Я покажу тебе, что для меня важно.
Она залезла ему в трусы и схватила его. Рука была холодной – и от этого прикосновение показалось еще сексуальнее. Диана рассмеялась, закрыв глаза, стянула его трусы до середины бедер и встала на колени у ног Кэллоуэя.
Она была профессиональна, как всегда, ее горло раскрылось, как труба. Во рту было суше, чем обычно, язык казался шершавым, но ощущения сводили его с ума. Так хорошо, что он едва ли замечал легкость, с которой она его поглощала, брала куда глубже, чем получалось раньше, пользуясь всеми известными ей приемами, чтобы цеплять за живое. Медленно и глубоко, потом набирала скорость, пока он чуть не кончал, и снова замедлялась, пока потребность не проходила. Он был целиком в ее власти.
Кэллоуэй открыл глаза, чтобы посмотреть, как она работает. Диана насаживалась на него, и на ее лице застыл восторг.
– Боже, – выдохнул он, – как хорошо. О да, да.
Она даже бровью не повела в ответ – просто беззвучно продолжала. Не было слышно ее обычных звуков – стонов удовлетворения, тяжелого дыхания через нос. Диана в абсолютной тишине заглатывала его плоть.
Кэллоуэй на миг задержал дыхание, а где-то в животе у него начало зарождаться предчувствие. Голова Дианы размеренно поднималась и опускалась, ее глаза были закрыты, губы сомкнуты на члене, она ни на что не обращала внимания. Прошло полминуты, минута, полторы. И вот теперь живот Кэллоуэя переполнил ужас.
Она не дышала. Минет был бесподобен потому, что она не останавливалась ни на миг, чтобы вдохнуть или выдохнуть.
Кэллоуэй почувствовал, как тело цепенеет, как эрекция чахнет у нее во рту. Она не сбивалась с ритма; неустанная работа продолжалась, пока его разум формулировал невообразимую мысль:
Она мертва.
Я у нее во рту, в холодном рту, и она мертва. Вот почему она вернулась, встала с анатомического стола и вернулась. Она горела желанием закончить то, что начала, больше не заботясь о спектакле или о сопернице. Ценила она вот эту игру – и только ее одну. И решила вечно исполнять свою роль.
Кэллоуэй ничего не мог поделать с этой мыслью, только таращился, как дурак, пока ему отсасывал труп.
Потом она как будто почувствовала его ужас. Открыла глаза и посмотрела на него. Как вообще он мог спутать этот мертвый взгляд с живым? Она спокойно вынула его съежившееся достоинство изо рта.
– Что случилось? – спросила Диана, ее певучий голос все еще изображал жизнь.
– Ты… ты не… дышишь.
Она изменилась в лице. Отпустила его.
– О, дорогой, – сказала она, перестав притворяться. – Я так плохо играю, да?
Ее голос был голосом призрака: тонким, тоскливым. Кожа, которую он посчитал столь прелестно бледной, при ближайшем рассмотрении казалась восковой.
– Ты умерла? – спросил он.
– Боюсь, что да. Два часа назад, во сне. Но я должна была прийти, Терри, так много незаконченных дел. Я сделала выбор. Ты должен быть польщен. Ты же польщен?
Она встала и залезла в сумочку, которую оставила у зеркала. Кэллоуэй посмотрел на дверь, пытаясь пошевелить ногами, но они словно приросли к полу. Кроме того, у него на лодыжках были трусы. Два шага – и он шлепнется ничком.
Диана обернулась к нему с чем-то острым и серебряным в руках. Как ни старался, он никак не мог сосредоточиться на предмете в ее руке. Но что бы это ни было, оно предназначалось для него.
Со времени постройки нового крематория в 1934 году кладбище терпело унижение за унижением. Склепы разоряли в поисках свинцовой обшивки гробов, надгробия опрокидывали и разбивали; его оскверняли псы и любители граффити. Теперь ухаживать за могилами приходили немногие. Поколение уходило, и те, у кого здесь еще были похоронены любимые, стали слишком немощны, чтобы ходить по заросшим тропинкам, или слишком ранимы, чтобы вынести зрелище такого вандализма.
Так было не всегда. За мраморными фасадами викторианских мавзолеев покоились почтенные и влиятельные семьи. Отцы-основатели, местные промышленники и сановники – все и вся, кем гордился городок. Здесь была захоронена актриса Констанция Личфилд («Доколе день дышит прохладою, и убегают тени»), хотя ее могила оставалась уникальной: за ней еще ухаживал какой-то тайный почитатель.
Этой ночью сторожа не пришли, а для влюбленных было слишком зябко. Никто не видел, как Шарлотта Хэнкок открыла дверь своей гробницы, как били крыльями голуби, аплодируя энергии, с которой она вышла, шаркая, навстречу луне. С ней был ее муж Джерард – не столь свежий, как она, ведь он умер на тринадцать лет раньше. От Хэнкоков не отставал Джозеф Жардин с семьей, равно как и Мэрриот Флетчер, и Анна Снелл, и братья Пикок; список продолжался и продолжался. В углу Альфред Кроушоу (капитан 17-го уланского полка) помогал прелестной жене Эмме подняться с гнилой постели. Всюду к трещинам в крышках гробниц прижимались лица: разве это не Кезия Рейнольдс с ребенком на руках, который прожил всего день? А вот Мартин ван де Линд («Память праведника пребудет благословенна»), чью жену так и не нашли; Роза и Селина Голдфинчи – обе выдающиеся женщины; и Томас Джерри, и…
Все имена не перечислить. Все стадии разложения не описать. Достаточно будет сказать, что они восстали: в проеденных мухами похоронных костюмах, с лицами, лишенными красоты до самого ее основания. И все же они шли, распахнув заднюю калитку кладбища и ступая по пустоши в направлении «Элизиума». В отдалении – шум машин. Над головой – рев приземляющегося самолета. Один из братьев Пикок, засмотревшись на проносившегося над ним мигающего гиганта, оступился и упал ничком, раздробив челюсть. Его ласково подняли и поддерживали весь путь до театра. Ничего страшного, да и что за воскрешение без пары смешных оплошностей?
И шоу продолжалось.
– Любовь питают музыкой; играйте
Щедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье,
Желание, устав, изнемогло…
Кэллоуэя не могли найти за кулисами, но Райану от Хаммерсмита (через вездесущего мистера Личфилда) поступили инструкции начинать спектакль даже без режиссера.
– Он будет наверху, – сказал Личфилд. – На галерке. Более того, мне кажется, я вижу его отсюда.
– Он улыбается? – спросил Эдди.
– От уха до уха.
– Значит, надрался.
Актеры рассмеялись. Этим вечером было много смеха. Спектакль шел как по маслу, и, хотя они не видели публику из-за сияния недавно установленной рампы, они чувствовали, как из зала их окатывает волнами любви и радости. Актеры уходили со сцены, чувствуя душевный подъем.
– Они все на галерке, – сказал Эдди, – но, мистер Личфилд, порадовали ваши друзья старого лицедея, ох, порадовали. Они, конечно, помалкивают, но у них на лицах такие широкие улыбки.
Акт I, сцена II – и первый выход Констанции Личфилд в роли Виолы встречен внезапными аплодисментами. Да какими! Они походили на гулкий грохот малых барабанов, на хрусткие удары тысяч палочек по тысяче натянутых кож. Роскошные, оголтелые овации.
И, боже мой, она их заслуживала. Констанция играла как в последний раз, вкладывая в роль все сердце, не нуждаясь в физическом контакте, чтобы донести глубину своих чувств, но читая текст с таким умом и страстью, что лишь трепет ее руки стоил больше сотни широких жестов. После этой первой сцены каждое ее появление публика встречала такими же аплодисментами, затем погружаясь в почти благоговейное молчание.
За кулисами царило восторженное настроение. Вся труппа чувствовала успех – успех, чудесным образом вырванный из пасти катастрофы.
Вот снова! Аплодисменты! Аплодисменты!
В кабинете Хаммерсмит сквозь пьяную пелену едва заметил хрусткий гул восхищения.
Он уже наполнял восьмой стакан, когда открылась дверь. Хаммерсмит поднял взгляд и узнал в госте этого выскочку Кэллоуэя. Пришел злорадствовать, не иначе, подумал Хаммерсмит, пришел рассказать, как я ошибался.
– Чего надо?
Мерзавец не ответил. Уголком глаза Хаммерсмит заметил на лице Кэллоуэя широкую и яркую улыбку. Самодовольный недоумок, явился, когда человек в трауре.
– Полагаю, вы слышали?
Гость хмыкнул.
– Она умерла, – сказал Хаммерсмит и расплакался. – Она умерла несколько часов назад, не приходя в сознание. Я не говорил актерам. К чему?
Кэллоуэй не отреагировал на эту новость. Неужели ублюдку все равно? Неужели он не видит, что это конец света? Та женщина умерла. Умерла в кишках «Элизиума». Будут официальные расспросы, начнут проверять страховку, проведут вскрытие, дознание; раскроется слишком многое.
Он сделал большой глоток, даже не думая смотреть на Кэллоуэя.
– От этого твоя карьера не оправится, сынок. Под ударом не только я, о нет, не дождешься.
Но Кэллоуэй по-прежнему хранил молчание.
– Тебе все равно? – потребовал ответа Хаммерсмит.
Секунда молчания, потом Кэллоуэй ответил:
– Мне насрать.
– Вчерашний помреж, вот ты кто. И все вы, режиссеры, такие! Одна хорошая рецензия – и вы уже божий дар человечеству. Ну, дай-ка я тебе кое-что проясню…
Он посмотрел на Кэллоуэя – Хаммерсмиту было трудно сфокусироваться из-за алкоголя. Но он все же смог.
Кэллоуэй, грязный извращенец, пришел голый ниже пояса. В носках и туфлях, но без штанов и трусов. Его нагота казалась бы комичным, если бы не выражение его лица. Он сошел с ума: неуправляемо вращал глазами, изо рта и носа у него текли сопли и слюни, язык свесился, как у пыхтящей собаки.
Хаммерсмит поставил стакан на промокашку и увидел самое худшее. На рубашке Кэллоуэя была кровь, следы которой уходили выше шеи, к левому уху, откуда торчала пилка для ногтей Дианы Дюваль. Ее всадили глубоко в мозг Кэллоуэя. Он явно был мертв.
И все-таки стоял, говорил, ходил.
В театре раздалась новая волна аплодисментов, приглушенных расстоянием. Почему-то это было сложно назвать настоящим звуком, он доносился из другого мира – края, где правили эмоции. Мира, из которого Хаммерсмит чувствовал себя исключенным. Актер из него всегда был так себе – видит бог, он пробовал, – а две его пьесы, он понимал и сам, никуда не годятся. Его сильной стороной была бухгалтерия, и он уже привык держаться как можно ближе к сцене и при этом ненавидел нехватку искусства в себе в той же мере, в какой завидовал талантам других.
Овации угасли, и, словно по слову невидимого суфлера, Кэллоуэй бросился на Хаммерсмита. Его лицо казалось маской, но не трагической или комической, в ней слились и кровь, и смех. Загнанного Хаммерсмита приперли к стенке. Кэллоуэй заскочил на стол (как нелепо он выглядел – с развевающимся подолом рубашки и подпрыгивающими яйцами) – и схватил бухгалтера за галстук.
– Филистер, – сказал Кэллоуэй, которому уже было не познать душу Хаммерсмита, и – хрусть! – сломал ему шею под снова разразившиеся аплодисменты.
– Не обнимай меня, не убедясь
Сличеньем обстоятельств, мест и сроков,
Что я Виола.
Из уст Констанции слова звучали откровением. Как будто «Двенадцатая ночь» – новая пьеса, а роль Виолы написана для Констанции Личфилд и только для нее одной. Актеры, делившие с ней сцену, чувствовали, как пред лицом такого дарования съеживается их эго.
Последний акт продолжался до самого момента светлой печали в финале, и публика сидела завороженная, как и прежде, если судить по их неослабевающему вниманию.
Заговорил Герцог:
– Дай мне руку;
И покажись в своем девичьем платье.
На репетиции это приглашение игнорировалось: никому нельзя было касаться Виолы, не говоря уже о том, чтобы взять за руку. Но в разгар выступления обо всех табу забыли. Одержимый страстью, актер потянулся к Констанции. Она же, в свою очередь, забыв о запретах, ответила на его касание.
Личфилд за кулисами выдохнул себе под нос «нет», но его приказ никто не услышал. Герцог схватил ладонь Виолы – жизнь и смерть слились под нарисованным небом.
Рука оказалась холодной – без крови в венах и без румянца на коже.
Но здесь она была не хуже живой.
Они были равны, живой и мертвая, и никто не нашел бы достойного повода разъединить их.
Личфилд за кулисами вздохнул и улыбнулся. Он страшился этого касания – страшился, что оно разрушит чары. Но сегодня с ними был Дионис. Все будет хорошо, он чувствовал это всем своим существом.
Акт подходил к концу, и Мальволио, который даже после поражения все еще сыпал угрозами, укатили. Актеры один за другим покидали сцену, предоставляя Шуту завершить пьесу.
– Наш мир начался давным-давно,
Тут и т. д.
Но все равно, раз вам смешно,
Мы хотим смешить вас каждый день.
Сцена потемнела, и опустился занавес. Галерка взорвалась восторженными аплодисментами – все теми же хрусткими, грохочущими аплодисментами. Труппа, чьи лица сияли еще с генеральной репетиции, выстроилась за кулисами для поклона. Занавес поднялся: аплодисменты нарастали.
За кулисами к Личфилду присоединился Кэллоуэй. Он уже оделся – и смыл кровь с шеи.
– Что ж, блестящий успех, – сказал череп. – Какая жалость, что состав так скоро распустят.
– И в самом деле, – ответил труп.
Актеры звали Кэллоуэя присоединиться к ним. Они аплодировали ему, просили показаться.
Он положил руку на плечо Личфилда.
– Выйдем вместе, сэр, – сказал он.
– Нет-нет, как можно.
– Вы должны. Это в той же мере ваш триумф, как и мой.
Личфилд кивнул, и они вышли вместе, чтобы поклониться бок о бок с труппой.
За кулисами трудилась Талула. После сна в артистической она чувствовала себя возрожденной. Сколько неприятностей ушло вместе с жизнью. Она уже не страдала от боли в бедре или ползучей невралгии в затылке. Больше не было необходимости вдыхать воздух через забитые семидесятилетние трахеи или потирать тыльные стороны ладоней, чтобы разгонять кровь; не надо даже моргать. Она с новой силой готовила костры из хлама с прошлых постановок: старых задников, реквизита, костюмов. Собрав все эти горючие тряпки в кучу, она чиркнула спичкой и подпалила их. «Элизиум» загорелся.
Кто-то перекрикивал аплодисменты:
– Чудесно, друзья, чудесно!
Это был голос Дианы – его узнали все, хотя не видели ее саму. Она, покачиваясь, плелась по центральному проходу к сцене, выставляя себя круглой дурой.
– Глупая сучка, – сказал Эдди.
– Черт! – воскликнул Кэллоуэй.
Диана уже была у края сцены, обвиняя его.
– Что, получил, что хотел? Это твоя новая любовница, да? Да?
Она пыталась взобраться на сцену, хватая руками раскаленные металлические кожухи рампы. Ее кожа начала гореть, жир по-настоящему вспыхнул.
– Ради бога, кто-нибудь, остановите ее, – сказал Эдди. Но она как будто не чувствовала ожогов, только рассмеялась ему в лицо. Над рампой поплыл запах горелой плоти. Труппа начала разбегаться, забыв о триумфе.
– Выключите свет! – закричал кто-то.
Пауза, а затем освещение погасло. Диана упала со сцены, ладони ее все так же дымились. Один из актеров лишился чувств, другого вырвало за кулисами. Где-то позади они слышали слабое потрескивание пламени, но сейчас их внимание привлекало другое.
Без огней рампы они отчетливо увидели зал. Партер был пуст, но балкон и амфитеатр до отказа забили восхищенные почитатели. Ни одного свободного места, в каждом свободном дюйме в проходах толпилась публика. Кто-то наверху снова захлопал – в одиночестве, пока волна оваций не поднялась заново. Но теперь уже немногие из актерского состава ощутили прилив гордости.
Даже со сцены, окидывая зал усталыми и ослепленными глазами, было очевидно, что в этой обожающей публике нет ни единого живого мужчины, женщины или ребенка. Они махали платочками из тонкого шелка, зажатыми в гнилых кулаках, некоторые выбивали ритм на спинках сидений перед собой, большинство просто хлопало, костью о кость.
Кэллоуэй улыбнулся, низко поклонился и принял их восхищение с признательностью. За все пятнадцать лет службы в театре он не встречал такой благодарной аудитории.
Купаясь в любви почитателей, Констанция и Ричард Личфилды сомкнули руки и вышли в просцениум для очередного поклона, пока живые актеры в ужасе отступали прочь.
Они кричали и молились, они подвывали, они бежали, словно разоблаченные любовники в фарсе. Но, как и в фарсе, выхода из ситуации не было. Балки крыши щекотало яркое пламя, справа и слева спустились полотна дыма, когда огонь охватил колосники. Впереди – смерть, позади – смерть. Воздух начал густеть от дыма, стало ни зги не видно. Кто-то уже облачился в тогу из горящего холста, сменив реплики на вопли. Кто-то орудовал огнетушителем против геенны огненной. Все тщетно: провальная комедия, да еще и плохо поставленная. А когда начала проваливаться и крыша, смертоносные падения досок и балок оборвали большинство криков.
Публика в большинстве своем удалилась из амфитеатра. Они поковыляли обратно в могилы задолго до появления пожарных, и, когда оглядывались через плечо на гибель «Элизиума», пожар подсвечивал их саваны и лица. Это было славное представление, и они возвращались домой довольные, готовые провести еще долгое время за сплетнями во тьме.
Пожар бушевал всю ночь вопреки отважным усилиям пожарных. К четырем утра битву признали безнадежной, и огню дали полную свободу. К рассвету с театром было покончено.
В руинах обнаружили останки нескольких человек, причем большинство тел было в таком состоянии, что было невозможно опознать их на месте. По слепкам с зубов в одном из трупов признали Джайлса Хаммерсмита (администратора), в другом – Райана Хавьера (помощника режиссера) и, что шокировало больше всего, в третьем – Диану Дюваль. «Звезда сериала “Дитя любви” погибла в пожаре», – гласили таблоиды. Ее забыли через неделю.
Выживших не было. Некоторые тела так и не нашли.
Они стояли на обочине шоссе и смотрели, как машины уносятся в ночь.
Тут были, конечно же, Личфилд и Констанция, как всегда блистательная. Кэллоуэй решил отправиться вместе с ними, как и Эдди, и Талула. К их труппе присоединились еще трое или четверо.
Это была их первая ночь свободы, и вот они на вольной дороге, странствующие актеры. Эдди задохнулся от дыма, но некоторым повезло меньше, и они получили во время пожара серьезные травмы. Обгоревшие тела, сломанные конечности. Но публика, для которой они станут играть в будущем, простит им мелкие увечья.
– Одни живут ради любви, – сказал Личфилд своему новому коллективу, – другие живут ради искусства. Мы, счастливчики, избрали последнее.
Актеры зааплодировали.
– Вам, неумершим, я говорю: добро пожаловать в мир!
Смех, новые аплодисменты.
Фары машин, летевших по шоссе на север, высвечивали силуэты новой театральной труппы. Все ее участники выглядели как живые люди. Но не в этом ли фокус их ремесла? Подражать жизни так, что иллюзия становится неотличимой от реальности? И их новая публика, ожидающая в моргах, на церковных кладбищах и в прочих местах упокоения, сумеет оценить этот талант больше других. Кому аплодировать притворным страстям и боли, как не мертвым, которые уже все испытали и наконец отбросили чувства прочь?
Мертвые. Они нуждались в развлечении не меньше, чем живые, и это направление, увы, оставалось невозделанной нивой.
Впрочем, новая труппа будет выступать не ради денег, а ради любви к искусству – это Личфилд дал понять с самого начала. Больше никакого служения Аполлону.
– Теперь, – сказал он, – куда ляжет наш путь? На север или юг?
– На север, – сказал Эдди. – Моя матушка похоронена в Глазго – она умерла раньше, чем я начал играть профессионально. Я бы хотел, чтобы она меня увидела.
– Да будет так, – сказал Личфилд. – Найдем себе транспорт?
Он возглавил процессию, направившуюся к придорожному ресторану, где припадочно мигал неон, не подпуская ночь на расстояние вытянутых лучей. Краски казались по-театральному яркими: алый, лаймовый, кобальтовый и белый плескались в окнах, отбрасывая отсветы на парковку, где остановились путники. Зашипели автоматические двери, вышел путешественник с дарами гамбургеров и пирожных для ребенка, сидевшего на заднем сиденье машины.
– Какой-нибудь дружелюбный водитель найдет для нас уголок, – сказал Личфилд.
– Да всех нас? – спросил Кэллоуэй.
– Грузовик сойдет, нам, беднякам, не приходится выбирать, – сказал Личфилд. – А мы теперь именно бедняки, игрушка в руках наших покровителей.
– Всегда можно угнать машину, – сказала Талула.
– Ни к чему красть, разве что в случае крайней нужды, – сказал Личфилд. – Мы с Констанцией пойдем и найдем нам шофера.
Он взял жену за руку.
– Никто не сможет устоять перед красотой, – сказал он.
– А что делать, если кто-нибудь спросит, что нам здесь понадобилось? – нервно спросил Эдди. Он еще не свыкся с новой ролью, его нужно было подбадривать.
Личфилд обернулся к труппе, и его голос зычно прозвучал в ночи:
– Что делать? Играйте жизнь, конечно же! И улыбайтесь!