Книга: Приют Грез. Гэм. Станция на горизонте
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

– В Кохинхине солнечный свет под вечер словно густой мед, – сказал Лавалетт, отодвигая стул Гэм подальше в тень тента. – Словно золотая смола. Порой кажется, будто в силу некой загадочной алхимии он вот-вот кристаллизуется и ты замрешь в нем навеки, как мошка в янтаре… Ах, эти вечера на аннамских берегах.

– Барометр падает! – крикнул, проходя мимо, старший офицер.

– Тогда через час хлынет потоп, а еще через час все будет забыто… Вот что я люблю в тропиках – безрассудство, внезапность, резкость, бурность… промчится, вскипит, разрушит… и приходит не постепенно, не развиваясь – внезапно налетает звонкой бурей, непоследовательно, без этой смехотворной логики.

– Разве последовательность не важна для обретения силы? – спросила Гэм.

– Только на первых порах. Чтобы освободиться. Мы ужасно страдаем от этих двух тысячелетий цивилизации, которые втемяшивают нам, будто пыльные парики всех времен суть самое ценное достижение человечества. Эта зола, оставшаяся от пылающего костра пламенных умов. Разве самое ценное в костре – зола, которая остается от пищи и в остатках которой другие потом копаются с важным видом? Или все же самое ценное – тепло, которое костер дарит, пока живет?

– А почему невозможно сгореть без остатка?.. – мечтательно проговорила Гэм.

– Мы всегда и повсюду тащим за собой одежду привычки, наследия, традиции, заученного… Неудивительно, что собственная кожа кажется нам бесстыдной.

– Кожа, – протянула Гэм и приоткрыла глаза. – Бархатистая, мягкая жизнь: кожа…

– Наши мысли стали покорными бледными немочами. Думать ныне – дело бюргеров. Раньше это была опасность, неуемное счастье, за которым караулила гибель. Познание было страстью, оно кипело в крови, уничтожало, вокруг него витала смерть. Поиски знания толкнули Эмпедокла к добровольной смерти в Везувии. Ныне знание – синекура для профессоров философии, и овладеть им можно за восемь семестров. Люди бросаются на ученые кафедры – но вовсе не в Везувий. Знание разволшебствило все скрытые подоплеки. Ведь люди теперь знают все… Ничего нет смехотворнее знания… оно наводит усталость и лень. И убивает всякое чувственное переживание, если тебе не дано было пережить первозданное.

– Первозданное… – мечтательно повторила Гэм, – какое мистическое слово.

– Люди неуклонно и последовательно идут своим путем – к одиночеству и бессмысленности. Они не задумываются над этим, просто признают и принимают. Так формируется «я». Все, чем ты дорожил, во что верил, растекается у тебя за спиной, а тяжко становится, когда теряешь последнего человека. Ведь вместе с ним ты теряешь все – себя, свои цели, свое «я», свое имя, ты только путь и движение вперед. Но внезапно путь кончается; внизу зияет бездна, Ничто – любой шаг означает смерть. Не медля ни секунды, ты делаешь этот шаг и переживаешь чудо цельности, непостижимое для всех половинчатых… Шаг этот ведет не вниз, как тебе казалось, а вспять. Быть может, он был последним испытанием, которое выдерживают лишь немногие. Это чудо можно назвать трансцендентальным сальто-мортале. Прыгаешь в бездоннную пропасть, но что-то подхватывает тебя, поворачивает – и ты идешь своим путем вспять… неуязвимый. Ты изведал Ничто – и уязвить тебя уже невозможно. Ты побывал по ту сторону всех вещей – и они уже не могут убить тебя. Ты пережил абсолютное уничтожение – и ни одна утрата, способная сломить любого другого, тебя уже не коснется. Однако суть в другом, иначе это было бы всего-навсего безмятежным смирением пессимиста-платоника, а не смирением Шопенгауэра, ибо тот отрицает мир, потому что он – сделка, не позволяющая тебе возместить собственные издержки… конечно, с позиций мелочного торговца… пессимист-платоник отрицает мир по причине его глобальности… Суть в том, что, пережив подобное отрицание, обретаешь самый глубочайший оптимизм. И какой оптимизм! Оптимизм, идущий от первозданного переживания, где сливаются оба потока. Оптимизм, идущий от инстинкта, от мистерии крови, Логоса, от самого сокровенного, бессознательного. Мы чувствуем, что живем… Переживание жизни: мы побывали по ту сторону всех законов – и теперь играем законами, как мячиками, – жонглируем всеми вперемешку… В нас есть истовость веры и одновременно насмешка… мы способны очертя голову самозабвенно отдать себя… и все же парим над собою… у нас есть Внутри… и есть Снаружи… Интенсивность ощущений не страдает, чувства только становятся свободнее, обретают крылья… мы вцепляемся в жизнь и резвимся, как хищники, а поскольку мы так безумно влюблены в эту целостность и так ей обязаны, никакая ее часть не сможет нас погубить, даже если не пожелает отпустить нас и станет всем… а тогда…

– Тогда… – сказала Гэм и выпрямилась.

– Тогда, быть может, эта часть и притянет нас к себе, возьмет в плен, как планета притягивает с солнечной орбиты луну и заставляет вращаться вокруг себя, если эта луна слишком к ней приближается… и такие планеты есть…

Гэм оперлась на подлокотники.

– Это наши инстинкты. Инстинкты – какое мерзкое слово для темных кипучих тварных потоков, струящихся сквозь наше индивидуальное бытие. Есть ли что-нибудь более стихийное, чем мчаться по ним на всех парусах? Но если руль перестает слушаться – берегись… они унесут тебя прочь… А он не слушается… как вы побледнели… не слушается… вы заметили, я говорю «вы», это вызов на поединок… он не слушается, когда часть приобретает над нами больше власти, нежели целостность… когда власть получает кто-то один… когда мы уже не воспринимаем этого одного как весь наш вид… у женщин это любовь, любовь к индивиду… когда мы попадаем в зависимость и уже не вращаемся вокруг себя… когда становимся покорны и подчиняем другому все наше бытие… поддаемся влиянию… Отчего же вы так побледнели?.. Лишь в этом таится опасность, ведь именно здесь самые могучие потоки и бури… и лишь эта дерзновенная игра манит, как манит всякая опасность… Нам уже неведомы славные чувства наших отцов. Для них любовь пахла землей и защищенностью; для нас она – вихрь и битва. Мы воспринимаем только самих себя, потому-то и любим ощущения, да, конечно… Но разве это не лучше, чем жить в затхлых чувствах эпохи, которая нам вовсе не подходит? Нас завораживает скорость, а не длительность. Мы дисциплинированны до совершенства, а потому любим упругое, игривое, мерцающее, неопределенное, танцующее, любим жонглирование всеми понятиями, изящное равновесие над бездной, любим непредсказуемое, безрассудное, неистовое, и банальное тоже, но с изысканной дрожью щекотливой осознанности – как прекрасно быть примитивным, банальным от всей души, как любим мы, несентиментальные, быть сентиментальными, сверх всякой меры… ведь мы насквозь пронизаны нервозностью, она у нас в крови, в каждом фибре нашего существа… наши органы чувств – тренированная стая чутких ищеек… фильтры ощущений… но это состояние никогда не сползает в декаданс, который неизменно порождает снобскую напыщенность, а она, изначально лишенная первозданного переживания, быстро хиреет… для нас же бытие – хмель дисциплины, вечное бдение, мы всегда настороже… мы ищейки Господа… мы божественно легки, нас не отягощают цели и системы… В Эросе нам нужна не только сила… нам нужно больше… нужно приключение инстинктов. Они – наши гончие псы, мы дразним их и науськиваем, играем с ними, с этими подземными силами – как тореадор с быком на арене… мы не ведаем покоя… мы вечно в погоне – охотник и добыча, мы едва не даем себя поймать – и мчимся прочь, мощным, головокружительным прыжком в последнюю секунду уходим от опасности… ведь если она нас поймает, если мы где-нибудь споткнемся, нам конец… слишком сильно мы ее раздразнили… слишком тонкая у нас организация, слишком хрупкая… Но противники встречаются редко, и поражение зачастую – всего-навсего ликвидация сокрытой дотоле слабости, а потому почти победа… и поединок начинается вновь… на другом поле. Секрет лишь в том, чтобы оставить инстинкт анонимным… Вам я спокойно могу это сказать. Отчего вы так неподвижно смотрите на меня… я же даю вам равные шансы, открывая этот секрет… Самое опасное – то, что другие весело и обманно называют любовью… она исподволь парализует, подчиняет и несет поражение… сначала никакой бури нет… она тихонько подкрадывается… бесшумно заражает… а когда начинается буря, мы вдруг обнаруживаем в себе целую провинцию, которая поднимает мятеж и наносит удар в спину… вражеская территория… чужая зараза… заманчивая манифестация инстинкта – любовь…

Лавалетт насмешливо, с легким озорством улыбнулся над этим словом, неожиданно сам удивился тому, что говорил, потянулся, расправляя мышцы.

– Ах, эти вечера на аннамских берегах… Медовое солнце соблазняет читать наставления… и бросать вызов на поединок, причудливый, изящный и опасный поединок на рапирах, в котором таится изысканная смерть… Так что же, вызов принят?

– Принят, – сказала Гэм, вставая.



Лавалетт взял ее за локоть и потянул к поручням.

– А теперь идемте, старший офицер говорит: барометр упорно падает… но мы ничуть не удивляемся, что по-прежнему светит солнце и все как обычно, а серебряный столбик ртути спешит сообщить о грядущем… Взгляните, вон там, внизу, волны еще зеленые, как малахит, прозрачные и гладкие… но с боков уже густеет синева, а провалы наливаются свинцовой серостью, будто змея на дне взбаламутила ил… вот и горизонт уже подернулся дымкой, серой дымкой, которая расползается вширь… Становится тихо… тихо… куда только подевался ветер… ни звука в снастях… и все же бестии там внизу начинают беспокоиться, они что-то чуют, белые гривы встают дыбом, видите, они вихрятся… ровного движения как не бывало, они толкутся, крутятся на месте, и плещутся, и караулят… Вот и тучи наползли, желтые и серые… они уже повсюду – словно их выпустили из люков в небесной синеве, над нами, рядом с нами, за нами… все замерло в ожидании… все ждет ветра… а вот и он, легок на помине… Ну, бежим, он гонится за нами…

Тяжелые капли застучали по доскам палубы – Гэм ощутила на плече теплую влагу. На бегу подняла голову – и в этот миг с неба обрушился потоп; водяные фонтанчики заплясали под ногами, растекаясь повсюду, сплошная стена воды встала впереди, словно прорвало исполинскую запруду.

Гэм обомлела от мощи этого потопа. Лавалетт схватил ее за руку и втащил под свес какой-то палубной надстройки. Они прижались к переборке, легкая одежда насквозь промокла, прилипла к телу. А ливень хлестал как из ведра, обдавая их каскадами брызг.

Гэм высунула руку из укрытия – и получила такой удар, что рука отлетела в сторону. Прижимаясь к спасительной стенке, они попытались добраться до трапа, ведущего к каютам. Лавалетт смеясь воскликнул:

– Ну, вперед!

Оба кое-как вскарабкались по трапу и наконец очутились в сухом коридоре. Вода текла с них ручьями. Гэм стояла возле двери своей каюты, словно греческая богиня на ветру, – мокрое платье облепило фигуру, руки подняты к волосам, оглушенная и слегка хмельная…

Пароход приближался к дельте Донгная. Среди поросших манграми болотистых островков несчетными рукавами змеилась река. Берега были топкие, безлюдные. Аллигаторы грелись на солнце возле бревен, принесенных потоком. Но вот появились первые рисовые чеки, где по пояс в воде трудились люди. Неподалеку тут и там паслись буйволы; то один, то другой поднимал голову и смотрел вслед пароходу.

После трех часов плавания пароход вошел в проток реки Сайгон, и одновременно впереди завиднелись островерхие башни сайгонского собора.

К борту причалил катер под правительственным флагом. По знаку Лавалетта тамил принес стальную шкатулку, ее тотчас передали бледному человеку, который принял ее с поклоном.



Окна были распахнуты настежь. Широкие кисейные шторы чуть шевелились на утреннем ветерке. Аромат тамариндов наполнял комнату. Золотистая полоска бежала от открытой двери к низкой кровати: солнце. Снаружи шелестел парк, щебетали пестрые птички.

Сидя перед зеркалом, Гэм с восторгом рассматривала граненые флаконы из великолепного хрусталя, внутри которых опалом и рубином искрились какие-то жидкости. Матовые коробочки с пудрой таили в себе бархатистое содержимое, мягко рассыпавшееся меж пальцев. В плоских склянках блекло мерцали кремы, а в широких чашах была налита терпко пахнущая вода. Рядом, на медных подставках, лежали палочки сандалового дерева и курительные свечи.

Блестящие оконные стекла отбрасывали в зеркало широкую волну света. Она разливалась по низкому туалетному столику, перед которым на японский манер, на подушке, расположилась Гэм. Рубиновые флаконы горели мягким пурпурным огнем, озаряя подзеркальник нежными бликами. Опаловые воды взблескивали золотом; на фарфоровых баночках сияла яркая вертикальная полоса, на медных сосудах кокетливо играли лучистые отблески, а в обманном пространстве зеркала все виделось в повторе – еще более прекрасном от перламутрового оттенка расплывчатого фона.

Гэм целиком предалась игре света и красок, наслаждаясь парящей гармонией этого одухотворенного натюрморта. Она любила такие мелкие дневные эпизоды и знала, как велико их воздействие. В них, как бы изъятых из закона причин и следствий, не было ни желаний, ни стремлений. Они являлись словно нежданный подарок – и всегда заставали врасплох, а порой мнились отсветом чистой красоты, так далеко за ними исчезала причина. Это многоликое свечение перед зеркалом было едва ли не чудом – так трогало оно приуготовленное сердце. До чего же нереальной и неземной казалась гармония этих глубоких солнечных красок. Какой живописец способен передать все волшебство приглушенного отблеска в зеркале! Какой лаской веял аромат тамариндовых рощ… Крохотная мошка, ненароком залетевшая в комнату, опустилась на руку Гэм. До чего же нежные крылышки, словно сотканные из блеска, и лапки, изогнутые, тонкие, как паутинки, – воплощенный декаданс, эта сильфида, доверчиво сидящая на огромной, светлой, неустойчивой поверхности чего-то неведомого, подвижного, несущего далекую, странную угрозу. Сильфида на моей руке, растроганно думала Гэм, с ее эфемерными крылышками, которые, однако же, могут трепетать так быстро, что становятся невидимы, с глазками-точками, которые, однако же, состоят из тысяч фасеток и нервов и реагируют на свет, с ножками-ниточками, которые, однако же, удерживают хрупкое существо подвешенным на гладком стекле; о, сколь бесконечно мудро составлен этот крохотный организм, эта жизнь в пределах полусантиметрового пространства, она дышит и живет, как я… Мы посеяны и обречены существовать. Жизнь – широкобедрая мать семейства, которая консервирует на зиму фрукты, закатывает множество банок, – все мы от одного дерева, сидим в своих стеклянных узилищах, можем глядеть наружу, но никогда не соединимся… из одних сделали нежный мусс… других разрезали и вынули косточки… а вот этого затолкали в банку целиком, и ему куда хуже, чем другим…

Гэм состроила в зеркале печальную гримаску, пошевелила пальцами перед глазами – словно смотрела сквозь решетку. Зрелище было забавное, и она невольно рассмеялась. Испуганно покосилась на мошку, но та не улетела. Гэм осторожно дохнула сбоку на ладонь. Мошка тотчас повернулась к теплому дыханию, крылышки затрепетали.

К теплу тянется, подумала Гэм и отвела руку подальше от лица. Потом сложила губы трубочкой и легонько подула, устроив прохладный ветерок. Мошка забеспокоилась и взлетела, по-балетному оттолкнувшись лапками.

Гэм проводила ее задумчивым взглядом. До чего же удивительно все живое, думала она, просто дух захватывает. Снова и снова теряешь дар речи. Сколько красоты в том, что зовется мелочами. Наверно, люди уже заживо мертвы, если не способны растрогаться до глубины души, когда в дебрях путаных желаний и мыслей вдруг открывается такая вот прогалина блаженства… когда бурное движение на дорогах души вдруг замирает, а на свободном месте нежданно обнаруживается такое вот чудо – свечение разноцветных флаконов, тенета крестовиков в утреннем инее, золотисто-зеленые надкрылья жужелиц.

Само по себе все вокруг было добрым и спокойным. Тут кошка, а там одеяло, но и то и другое на ощупь мягкое. Можно даже поменять естество, тогда вот это будет одеяло, а то – кошка; но и то и другое останется мягким. Отчего человек думает головой – разве не правильнее думать кожей, осязанием?

Какое счастье – улыбаться. Вещи вокруг словно бы неприметно улыбались все время, украдкой. Разве не стоит всем сердцем ощутить, как хрусталь округло ложится в ладонь, которая его обхватывает, – ведь это, наверное, куда важнее, чем знать ту истину, о которой пыльные парики тысячелетий болтали всякий вздор?

Они добры и ясны, эти мелочи, и всегда остаются самими собой… что о больших вещах можно сказать далеко не всегда… Нужно предаться им целиком – кому еще можно предаться с таким доверием… И как постичь большое, если ты без остатка пленен волшебством малого… Ах, жить – значит чувствовать… всегда… и всюду…

Один за другим Гэм брала флаконы, точно совершая священнодействие. Разноцветные воды охлаждали кожу. Кремы делали ее упругой. Пудра придавала матовый блеск. Тонкий шелк ласкал тело, стройные бедра напрягались от легкой щекотки натянутых чулок, руки тянулись к аромату за окнами… как молод весь мир, так же молод, как ты сам…

После полуночи они отправились на виллу некоего метиса. Он был наполовину китаец, сын английского офицера. Лишь узкий разрез глаз выдавал принадлежность к желтой расе. Высокий, движения неторопливые, вальяжные. Гэм не сразу заметила, что одна рука у него искалечена и покрыта черными пороховыми точками. Из женщин Гэм была самая светлокожая.

Прислуживали гостям только аннамитки. Разносили содовую и шампанское со льдом в больших бокалах. Некоторое время Гэм любовалась щиколотками и узкими босыми стопами этих девушек, а потом терпеливо слушала какого-то англичанина, который долго распинался перед нею.

В одной из просторных комнат началась игра. Стол был невысокий; игроки полулежали на коврах или сидели на низких табуретах. Хозяин дома метал банк. Лавалетт несколько раз понтировал и проиграл. Потом сел и стал проигрывать дальше. Гэм наблюдала за игрой. Лавалетт обернулся, посмотрел на нее. Она улыбнулась и прошла в соседние комнаты. Прочие зрители тоже потянулись за нею, у стола остались только участники игры. Ставки быстро пошли вверх.

Китаец по-прежнему играл против Лавалетта. С каменным лицом брал карту за картой и все увеличивал ставку. Внезапно он три раза кряду проиграл очень большие деньги. Бесстрастно передвинул купюры к Лавалетту. И за несколько минут потерял еще столько же. Лавалетт прервал игру и спросил, не стоит ли ограничить максимальную ставку.

– Зачем? – спросил китаец и кивнул служанкам. Те принесли напитки и сардины с луком и красным перцем.

Теперь банк метал Лавалетт. Он чувствовал тихое нарастание азарта и, сдерживая себя, откинулся назад. Через полчаса третий партнёр уже играл на визитные карточки, где записывал цифры. А китаец продолжал взвинчивать ставки; когда они достигли поистине сумасшедшего уровня, лицо третьего игрока обмякло и побледнело – он проиграл очень много и опять должен был записать крупную цифру. Когда он подсчитал сумму проигрыша, карандаш выпал у него из рук. Лавалетт пристально посмотрел на него и, не дав ему открыть рот, обронил:

– Карты перемешались… Я только сейчас заметил… Последние девять партий не в счет… – С этими словами он опять подвинул к третьему игроку все жетоны. Не поднимая глаз, Лавалетт снова перетасовал карты, потом сказал: – Давайте сделаем перерыв. Затяжка-другая опиума не помешает.

Они встали. В соседней комнате третий попрощался, Лавалетт пожал его дрожащую, влажную руку.

– Вы дадите мне реванш, – по традиции произнес он и кивнул.

На террасе Лавалетт столкнулся с Гэм.

– Может быть, вернетесь в гостиницу? – предложил он. – Я в большом выигрыше и не хотел бы сейчас уезжать. Слуга вас проводит. Полагаю, мы еще увидимся…

– Я как раз собиралась уехать, – ответила Гэм, – хотела только срезать для своей комнаты несколько веток тамаринда. Надеюсь, вам удастся сдержать игру…

– Если не терять контроль над ней, все получится.

– Игра ли это в таком случае или только регулирование?..

– Дело не в ставках, а в напряжении… лишь поначалу… потом о ставках забываешь…

– Забываешь… – повторила Гэм.

К ним подошел хозяин дома.

– У вас такие красивые служанки, – сказала Гэм. – Особенно одна, молоденькая, с синими глазами… они так странно сочетаются с ее смуглой кожей… – Она подала китайцу руку. – Завтра я буду играть в поло…

Лавалетт хотел проводить ее, но Гэм не позволила.

– По этим ступеням мне хочется сойти в одиночку… есть одна мысль… хочу поиграть ею, пока спускаюсь…

Внизу она еще раз оглянулась через плечо и улыбнулась – стройная шея и гибкая спина в глубоком вырезе платья.



Лавалетт молча лежал в курительной комнате на циновках; китаец расположился напротив, извлек из серебряной коробочки слезку опиума, поднес к огню, подождал, пока она не вскипела коричневым золотом, затем поместил в трубку и тщательно примял.

Дым черными клубами висел под потолком. Наркотик проникал в кровь и наполнял этот час мощью раскованной фантазии, которая дарила Лавалетту яркие краски и аромат приключения. Бесшумно отворилась дверь, в комнату проскользнула аннамитка. Замерла у стены. Лавалетт отмахнулся от нее. Китаец шевельнул рукой – девушка исчезла.

– Отчего вы отослали девушку?.. – сказал Лавалетт.

– Я думал, она вам неприятна…

– Сейчас нет…

Китаец приоткрыл глаза.

– Простите, не знал… но звать ее снова, пожалуй, не стоит…

– Разумеется, – спокойно сказал Лавалетт и поднялся. – Идемте играть…

Кое-кто из гостей еще сидел за картами. И выпито было много. Лавалетт потребовал крепких напитков. Игра возобновилась. Банк метал один из англичан.

Лавалетт не следил за картами. Им овладел азарт. И теперь, уступив этому капризу, он как бы со стороны наблюдал кипение собственных эмоций… Мало-помалу возникло желание поднять ставки и очертя голову ринуться в омут игры, в омут приключения.

В эту самую минуту он проиграл партию. Опомнившись, сосредоточился на игре и усилием воли перевел зреющую бурю в сферу холодного напряжения карточной игры. И чем больше проигрывал, тем выше поднимал ставки.

Один из игроков совсем захмелел и съехал на пол. Остальные сдвинулись, игра пошла быстрее. Суммы ставок коротко и отрывисто слетали с губ. Лавалетт долго пил, наклонясь над картами. И опять проиграл. Потом несколько раз выиграл, причем почти безнадежные партии. Банк теперь держал китаец, делая ставки против Лавалетта, который продолжал проигрывать. Игра превратилась в дуэль между ними. Остальные только смотрели.

Китайцу везло. Перед ним высилась целая куча банкнотов. Лавалетт подписал несколько чеков (на крупные суммы), поставил их – и потерял все. Охваченный лихорадкой, он подписывал один чек за другим, притом на огромные суммы. Решающий миг – эта секунда, когда берешь и открываешь карты, – рождал в нем бурю чувств, по сравнению с которой само решение казалось неважным и несущественным, ибо напряжение оборачивалось каким-то фантастическим дурманом.

Китаец бросил карты.

– Мы не можем играть до бесконечности. Еще пять партий, ставлю весь банк, – он разом швырнул на стол все чеки и купюры, – против той женщины… Вы согласны?

– Да, – не раздумывая сказал Лавалетт.

Китаец впервые перемешал карты. Лавалетт проиграл. Оба вскочили. Лавалетт смахнул деньги со стола – купюры дождем посыпались на пьяного и накрыли его. Стол блистал пустотой и торжественностью. Лавалетт бросил карты. Да, он опять проиграл.

Ставка и азарт захлестнули обоих. Они уже не помнили, на что играют. Казалось, речь идет о жизни и смерти. Китаец схватил колоду, в дотоле неподвижных чертах прорезались складки и морщины, рот напрягся, щеки ввалились, рывком выбрасывая карты, он шипел: вот, вот, вот…

Лавалетт мрачно улыбнулся, сверкнул глазами, рассмеялся и одну за другой звонко шлепнул карты на стол, выкрикивая сквозь смех: вот… вот… вот… Он проиграл, в четвертый раз. Китаец взял колоду – последняя, решающая партия.

Сначала он тасовал карты быстро, потом все медленнее, положил их перед собой, посмотрел на Лавалетта – в глазах беспредельная ненависть, – попытался взять колоду, промахнулся, руки слишком дрожали, внезапно побледнел, молча выложил первую карту… удачно… затем вторую… Комната кружилась в бешеном вихре, лишь одно было неподвижно, одно-единственное, вечное – черный стол и две блестящие, жгучие карты… А вокруг все мерцало, разрасталось… Опершись на стол, Лавалетт поднялся, ткнул куда-то кулаком… рядом дышала, жила, кричала угроза – колода серых карт. Вот к ним протянулась рука… когтистая лапа… схватила, рванула… потеребила… покопалась… перевернула карту… яркой, чудовищной белизной сверкнул листок, а на нем кинжал… черный кинжал… Это была третья карта. Вихрь замер. Пики. Туз.

Лавалетт проиграл.

Китаец бессильно откинулся назад. Лицо его было совершенно серым. Лавалетт глянул на него. Потом на стол. Опомнился: вот, значит, как. И спокойно проговорил:

– Через час я все улажу.



В комнате горел только один шандал со свечами, потому что Гэм любила свечи. Завернувшись по примеру малаек в саронг, она лежала на оттоманке. Тамил подтыкал вокруг кровати москитную сетку. Гэм окликнула его, велела стать возле шандала – хотела полюбоваться бликами света на его коже. Потом подозвала к себе и попросила сказать что-нибудь на родном языке. Попробовала повторить – в самом деле получилось – и весело рассмеялась, а юноша одобрительно кивнул.

– Very nice… All right…

Гэм потуже затянула на бедрах саронг и попыталась вообразить себя в хижине, смуглой малайкой.

Вошел Лавалетт, на миг склонился к ее руке.

– Вы рано, – сказала Гэм.

– Вовремя. – Он поднял веточку тамаринда. – Вы правы: дурманный аромат, но для спальни не слишком подходящий… Чересчур крепкий, может навеять неприятные сны…

– Вы чем-то озабочены…

– Я пришел не поэтому. Игра у Коллина была необычная. Я проигрался и был вынужден под конец поставить на вас. Коллин выиграл. Все равно завтра вы будете играть с ним в поло.

Гэм встала, но не сказала ни слова.

– Завтра вы наверняка будете играть в поло именно с ним…

– Может быть, расскажете… – Гэм запнулась, – …как все произошло.

– Никакой романтики, сплошная логика. Сперва деньги, потом чеки… потом еще более высокие ставки.

– Не скажете ли, кто предложил…

– По-моему, это не имеет значения. Но мне думается, Коллин…

Гэм облегченно вздохнула. И вдруг воскликнула:

– Вы ведь не… – Она умолкла, подошла к нему, так близко, что он ощутил теплый аромат ее кожи. – Я могла бы сказать вам, зачем срезала ветки тамаринда… – Пальцы теребили на бедрах парчу саронга, она испытующе взглянула на Лавалетта, отошла к окну, постояла в задумчивости. – Вы… – Она подбежала к своим чемоданам, торопливо открыла один, потом другой, покопалась, вытащила какой-то сверток, сунула Лавалетту в ладонь и, крепко сжав его пальцы, взволнованно проговорила: – Вот… деньги… возьмите…

Лавалетт посмотрел на сверток. Разжал руку – пачка купюр. Передернул плечами. Взял деньги, оживленно заметил:

– С такими деньгами можно продолжить игру, – и быстро вышел из комнаты.



Потом что-то упало, с громким стуком. Гэм выпустила из рук саронг. Тотчас подхватила его и вскочила в испуге. Но так и застыла в этой позе – чуть наклонясь вперед, настороженно вскинув голову, упершись одной рукой в бедро, занеся ногу, словно собираясь сделать шаг, а другой рукой сжимая шелк под грудью. Отблеск свечей плясал на покорно склоненной шее. Цветущие ветки на полу. Гэм стряхнула оцепенение и медленно прошлась по комнате. Парча ползла за нею по цветам.

Ею овладело странное чувство, которое и смущало, и смутно манило. Она еще не успела вдуматься в смысл немногочисленных слов Лавалетта; они казались сущим пустяком в сравнении с необычностью самой ситуации, которая застала ее врасплох. Она вполне сознавала всю наглость и вместе с тем смехотворность этого притязания. Но и это не главное – поразило ее в первую очередь отношение Лавалетта.

Достаточно того, что он вообще мог допустить подобную мысль, пусть даже осуществление ее уже на другой день и показалось бы ему абсурдом. Гэм поразила прежде всего небрежная естественность, какую он, еще переполненный волнением истекшего часа, вложил в эту мысль. Быть может, то было начало единоборства, хотя в это она не верила, чувствовала себя сраженной и даже охваченной каким-то бессознательным ужасом. Поняла она лишь одно: он свободен, ничто его не связывает, и эта властная свобода капризно отодвигает ее в сторону… он исполнен мистического себялюбия, которое вдруг раскрылось во всей красе и силе, притягивая к себе и обезоруживая…

Гэм остановилась посреди комнаты. Он вернется. Она забыла, что дала ему деньги и что, пока он не вернется, все так и будет зыбко, неопределенно. Ей смутно чудилось его присутствие… словно какая-то часть его была здесь, рядом… Она, Гэм, понесет поражение, потому что столкнулась с феноменом, который ей не по плечу, со стихией, а все стихийное есть крайний эгоизм, и перед лицом стихии ее охватило чувство бессилия, которое, как она уже знала, никогда не обманывало, ибо через него говорил главный закон женщины – капитуляция перед победителем. Превосходящей силе открывают врата без боя… Пока она тебя превосходит…



Гэм вздрогнула. Все развеялось от этой дрожи, что бы ни было ее причиной – страх ли, загадочное ли телесное сродство, которое и упиралось, и рвалось наружу… Ее охватила лихорадка: прочь отсюда, прочь! Она принялась торопливо собирать вещи, не глядя, без разбору швыряла их в чемоданы, стоявшие рядом, потом вдруг замерла, подняла голову, прислушалась.

Ночь была тихая. Словно отрезанная от прошлого, ни с чем не связанная. Из опиумной курильни донесся короткий глухой шум. Птица крикнула за окном. Гэм прислонилась лбом к открытой крышке чемодана и долго сидела так – она устала.

Легкие шаги у двери. Лавалетт. Он вошел и осторожно притворил за собою дверь.

– Сюрприз. Ваши деньги принесли мне удачу, в этом свертке был поворот судьбы. В игре часто бывает так. У игроков это даже своего рода суеверие. Мне невероятно везло. Редкость – одиннадцать раз кряду максимальный выигрыш. Одиннадцать раз без потерь. Немыслимая ажитация. Я отыграл все. И вас тоже. Пожалуйста, возьмите ваши деньги.

Он положил их в открытый чемодан, включил вентилятор.

– Ночь теплая, прямо-таки душная. Но понемногу с гор идет прохлада. Откройте окна и еще часок не выключайте вентилятор. – Он обошел вокруг чемодана и на секунду остановился перед нею. – Вижу, я помешал вам… Вы заняты… Желаю вам доброй ночи…



Гэм не ответила. Машинально отложила деньги в сторону. Сидела и смотрела в чемодан. Лавалетт застал ее за сборами и даже не обратил на это внимания.

Что-то неотвратимое витало над нею, облако, рука, обруч. Что-то надвигалось, бурлило, стремилось поглотить и не терпело рядом с собою ничего. Она вся была в напряжении и притом чувствовала собственную слабость, хотела идти напролом и все же ему навстречу, надо обязательно выиграть время, ей хотелось увильнуть и затаиться, выждать, выбраться из опасной зоны, которая парализовала и уничтожала, разъедала ее сопротивление и уже торжествовала.

Уложив чемоданы, Гэм заперла их и попросила узнать, когда будет ближайший поезд. Ночной экспресс отходил через час. Она заказала билет и с облегченным вздохом быстро спустилась вниз.

В холле царил полумрак. Коридорные в белом сновали туда-сюда. Какой-то человек пил за столиком виски. Взглянул на нее красными глазами. Когда парк остался позади, Гэм внезапно подумала: бегство, – но это слово уже никак не подействовало на нее.

От услуг рикши она отказалась, ей нужно было пройтись – слышать шаги, твердые и ритмичные, чувствовать движение, руки, тело.

Напряжение отпустило, она спокойно размышляла. Но в голове кольцом свернулась темная полоса – петлей грозило дерево на пути, не желавшее отступить… железно, крепко держало оно ее.

Поезд въехал в дебаркадер. Перронная суета действовала благотворно. Когда экспресс тронулся, Гэм опустила окно в купе. Теплая и бесконечная раскинулась вокруг азиатская ночь.

Назад: VI
Дальше: VIII