– Не спорю, – сказал Сежур, – это состояние можно назвать смирением. Но такое суждение однобоко. Я бы скорее счел его попыткой эстетического мировоззрения. Это просто картина бытия без примитивной жажды обладания. А потому она прекрасна и объективна, в меру возможностей этого мира, целиком ориентированного на познание. Субъективные намерения – самое в жизни мучительное. Они замутняют картину, а покой всегда больше бури – такова мудрость Лао-цзы. Не покидая дома, можно познать весь мир; а чем дальше идешь, тем меньше становится знание.
– Но разве это не делает жизнь ограниченной?
– Наоборот, она расширяется. Когда более не жаждешь обладать, тебе принадлежит весь мир. Вот я сейчас вижу вас: вы стоите на носу сампана, молодая, стройная, ветер шевелит ваши волосы, порой сбрасывая их на лоб, как дивно облекает летний шелк ваше тело, ваши члены, как красиво проступает под ним изгиб бедер, как вздымается ваша грудь навстречу светлому горизонту, как восхитительно дерзновенна и прелестна линия, идущая от ноздрей к ямочкам на щеках, когда вы, вытянув шейку, всматриваетесь в морской простор и в глазах у вас даль и исканье. Если бы вы знали, как изящны очертания вашей головки на фоне массивной надстройки. Ваш силуэт на фоне моря; дышащий, цветущий, красивый человек и самые могучие откровения природы – небо и море. Это симфония жизни, жизнь в самой благородной ее форме… Точно ли так же было бы все, если бы я желал вас? Разве мука желания не замутила бы это впечатление, как порыв ветра замутняет зеркало вод под нами…
Гэм спрыгнула обратно в лодку.
– Давайте-ка посмотрим! – И она перегнулась через поручень.
Под лодкой раскинулась сказка: коралловые сады. Море, прозрачное как хрусталь, мерцало в глубинных бликах света мягкой синевой. Коралловый город доставал почти до самого днища лодки, и временами под килем хрустела обломанная ветка.
Безмолвный, искрящийся мир вырастал из белого донного песка – холмы и долины, мощные, причудливые взгорбья и отростки, яркие деревья и кусты всех оттенков синей и красной глазури. Актинии, эти морские цветы, раскрывали там на волшебных деревьях свои плоские бахромчатые блюдца; какие-то колючие воронки, о которых неведомо, животные это или растения, свободно парили между ними. Поспешно открывая и закрывая пасти, плыли в никуда.
В белом песке копались ультрамариновые офиуры; бурые и красные морские звезды лежали на дне; серые голотурии ползли вперед, медленно выгибая свои длинные, червеобразные тела; фиолетовые крабы раздвигали пестрые раковины, и среди всего этого искрились и сверкали, то и дело кидаясь наутек, мерцающие стайки крохотных бирюзовых и карминно-красных рыбок – щедрая россыпь самоцветов среди цветущих нежно-лиловых ветвей.
Лодка медленно скользила по недвижной глади моря. Смуглые матросы поймали молодую акулу и трех гигантских серо-зеленых лангустов, которые теперь трепетали на дощатом дне. Гэм велела отпустить их на волю.
– Вы пришли ко мне, потому что вас сорвала с места и умчала буря, которой я не знаю, – сказал Сежур, – и о которой никогда не стану расспрашивать. Вы со мной, а ваши корни все-таки не здесь, потому-то эти дни, пока вас не унесло прочь от меня, подарят вам почти то же, что и мне, – я называю это зеркальным существованием. Бытием без рефлексии и желаний… Как дивная фата-моргана будет оно витать над всем беспокойством вашего будущего. Позднее, когда вы приблизитесь к нему, оно станет частью вашего «я».
– Никогда, – сказала Гэм.
– Никогда не говори «никогда»…
Сежур посмотрел на Гэм, она плакала. И он отвернулся, словно ничего не заметил.
– Можете спокойно смотреть. Эти слезы не мои. Так часто бывает, когда я вижу что-нибудь вроде вон того, внизу, или когда время вдруг застает меня врасплох и неумолимо высится передо мною, когда я так же близка жизни, как корню… когда что-то трогает меня и внутри тихо отворяется дверца и я в смятении или в задумчивости прислушиваюсь, – тогда являются беспричинные слезы, о которых я ничего не знаю… Может быть, в такие минуты я такая же, как вы… и счастлива… А теперь давайте проплывем через прибой, вон он, точно белое кружево перед пальмовыми атоллами.
В шесть утра Гэм, в батиковом саронге на бедрах и в расшитой серебром яванской кофточке, поспешила из своей комнаты в хижину, где была устроена импровизированная ванная. Ночью прошел дождь, но земля уже успела просохнуть. В «ванной» она широким черпаком лила на себя воду – брызги дождем сыпались ей на плечи и в неглубокий таз, в котором она стояла. Освеженная, она явилась на террасу завтракать. Местные юноши-слуги сервировали чай на широких подлокотниках мягких кресел; от неожиданности Гэм вздрогнула: один из юношей был похож на тамила.
И тотчас окоем ее бытия опять заволокло белесыми тучами, от которых она бежала и которые в последние дни, казалось, исчезли без следа. В странной робости она ощутила, что не сумела скрыться от них, наоборот, они подступили ближе. Они неудержимо надвигались, и она ждала их, ждала с легким внутренним трепетом, хотя и отворачивалась в сторону.
Сежур заметил беспокойство в ее глазах и, угадав причину, сказал:
– Сегодня мы едем ко двору султана в Джокьякарту.
Гэм облегченно кивнула.
– Да, и скоро.
Автомобиль ехал по островному плоскогорью, перегоняя на хорошей дороге многочисленные садо, маленькие тележки с единственным пассажиром, который сидел спиной к вознице. На ходу тележки сильно раскачивались и пружинили на рессорах, запряжены они были тиморскими пони, которые, звеня бубенцами, бежали бодрым галопом. Смугло-желтые, обнаженные до пояса китайцы с жилистыми спинами терпеливо мчали свои коляски-рикши, в которых солидно потели пухлые голландки. Воловья упряжка меланхолично стояла на обочине. У вола были красивые, широко расставленные рога; он безучастно стоял подле жестикулирующих чернозубых мужчин, которые, не переставая жевать сири, обозревали сломанное колесо. В телеге теснились яванки в ярких цветастых нарядах из батика и щебетали между собой, как стайка жаворонков. Автомобиль вызвал у них живейшее любопытство и бурю восклицаний. Некоторые женщины были в золототканых покрывалах, с большими серьгами в ушах.
Автомобиль свернул в аллею чечевичных деревьев. Крупные ярко-алые цветы покачивались на верхушках, свисали с ветвей, точно небрежно наброшенная накидка. Дорога широкими витками пошла вверх. Вокруг высились вулканы, похожие на громадные кротовьи кучи. Из кратера Бромо тянулась к небу дымная спираль.
Темно-зеленые леса взбирались по склонам белесо-розовых и серых гор. На полпути к вершине они устало останавливались, выпуская голый конус из своих объятий. Повсюду огромные плантации кофе, табака, кокосовых пальм. Блеклые террасы рисовых полей припорошены серебряной дымкой.
Средь зелени рощ глядятся в спокойную гладь водоемов трехэтажные кровли мусульманских молелен.
Прячась за тамариндами и хинными деревьями, дремали, словно забытые временем, белые бунгало. Но вот вдоль дороги замелькали изящные, крытые почерневшими пальмовыми листьями домики на сваях, перемежаясь разрисованными, сплошь резными рисовыми амбарами с широкими изогнутыми крышами. Приближался город.
Хрупкие индийцы в белых одеждах бесшумно шагали в толчее суетливых китайцев. Сежур свернул в сады предместья и затормозил у дома своего друга. Дородный голландец вышел навстречу. Белоголовые ребятишки обступили Гэм, с любопытством разглядывая ее. Супруга голландца страдала одышкой; курчавые волосы выдавали примесь негритосской крови. Она просияла от радости и пригласила гостей на веранду обедать.
Там хозяйка с таинственным видом принялась готовить для Гэм какое-то особенное блюдо: наполнила тарелку рисом и перемешала с мелко нарезанными кусочками сушеной и свежей рыбы, рубленой курятиной, утятиной, омлетом и по-всякому приготовленными яйцами, добавила чатни, бомбейской пшеницы, имбиря, луку, перцу, каких-то яванских пряностей. Потом ободряюще кивнула. Гэм нерешительно принялась за еду и в конце концов храбро съела всю порцию. Смуглая босоногая девочка принесла фрукты. Гэм обрадовалась сочной свежести мясистых, нежных, только что со льда слив, ароматным дыням, красной хурме, роскошным папайям, манго, колючим рамбутанам, но, когда подали дуриан, пришла в ужас и едва не сбежала от жуткого смрада этого маслянистого плода, которым в джунглях лакомятся тигры. Впрочем, скоро она взяла себя в руки, отведала и поразилась – вкус был изумительный, что-то вроде тающего во рту орехового крема, кофе и сбитых сливок.
Под вечер Гэм и Сежур отправились на прием во дворец султана. Через сады с цветочными клумбами, мимо бассейнов, где обычно купались султанские жены, они добрались до дворцовой террасы, возле которой стояли два слона, которые вдруг подняли хоботы и оглушительно затрубили. Множество яванцев высыпали из дворца и пали ниц. Важный церемониймейстер провел гостей в зал со стенами, затянутыми яркими индийскими тканями. По краю теснились яванцы в праздничных нарядах – ярко-красных штанах и зеленых или белых куртках. Несчетные принцы, присев на корточки и согнувшись в низком поклоне, скользили по плиточному полу к трону султана, скрытому за бисерным занавесом.
Следом за церемониймейстером Гэм и Сежур прошли к султану, который тотчас узнал Сежура и, раздвинув бисерные нити, оживленно с ним заговорил. Лицо у султана было крупное, выразительное, брови густо подведены черной тушью. Он повернулся к Гэм и о чем-то спросил Сежура по-малайски. Тот отрицательно покачал головой и ответил, тоже по-малайски. После чего султан пригласил Гэм навестить его еще раз, вечером: будут играть гамеланы.
Султанские жены почти все были родом из провинции Преангер. Хрупкие, меланхолически грациозные, с прекрасными глазами ланей. Гэм впервые видела кожу такого теплого золотистого оттенка.
В чистых денниках султанских конюшен, которыми управлял седобородый немец, стояли австралийские вороные и роскошные соловые жеребцы. Во внутренних двориках кратона играли чумазые ребятишки. Прислоненные к стене зелено-золотые почетные зонтики свидетельствовали об их королевском происхождении. По соседству от детей слонялись жующие бетель слуги.
Ночь настала быстро. Точно остров света, сиял во тьме сада дворцовый зал. Придворные сидели на корточках, прямо на выложенном плиткой полу. Только султан гордо восседал на троне. Но вот в размеренных дерзких ритмах древнего танца воинов вступил гамелан.
В зал медленно вошли танцовщицы. Обнаженные до пояса, лишь с узенькой золотой повязкой на груди. Роскошные бедра обтянуты персиковыми и изумрудными шелками. Под туго натянутой тонкой тканью каждое движение было немыслимо соблазнительным.
Девушки исполнили сцену из героического эпоса и танец масок – топенг. Потом музыка изменилась, гамелан заиграл тише, мягче. Гэм вся обратилась в слух. Печальные звуки медных тимпанов, глухая дробь барабанов, аккорды сионгов и арф, рыдающий напев каких-то незнакомых инструментов, похожих на цитры и скрипки. Мелодия была исполнена такой сладостной певучести, что казалось, странная эта музыка рождается не под пальцами двух десятков туземцев, а просто каплет откуда-то из ночи, из благоуханных садов, с темного звездного неба, изливаясь в трепетную меланхолию замирающих созвучий. Когда почти все инструменты умолкали и внезапно обозначалась синкопированная, дрожащая, живая мелодия, а потом тихо вступали гудящие, словно пчелиный улей, гонги, звонко откликались медные тимпаны, рассыпалась серебряными арпеджио арфа и на фоне этого вихря то взлетали, то опадали голоса струнных, – ты будто внимал концерту самой южной ночи, пробужденной музыке сфер с ее серафимской песнью.
Султан встал и вместе с тремя стройными танцовщицами-бедайо исполнил лирическую импровизацию. Широко раскинув руки, точно порхающие бабочки, девушки мягко кружили подле него. Мало-помалу движение замедлялось, успокаивалось, шаги становились все мельче, пока танцовщицы наконец не замерли на цыпочках, чуть вздрагивая и покачиваясь. Но все чувство, вся выразительность сосредоточились в запрокинутых лицах и руках. Ладони ожили, руки, словно цветущие ветви на ветру, со змеиной грацией выписывали плавные круги и спирали, пальцы неуловимо играли, танцевали одни только руки – одни только запястья, красивые узкие ладони и пальцы, только в них струилась выразительность, тогда как тело было недвижно.
Гамелан звенел, как потонувший в море колокол, – звуки были совершенно неземные, словно тихая смутная греза. И точно яркие, причудливые сказочные существа – не то растения, не то животные, – точно морские цветы в глубинах, двигались танцовщицы и султан в едва уловимом текучем ритме – сплетение света, красок, женщин и звуков.
На обратном пути Гэм и Сежур молчали. Вернувшись в голландский дом, они еще некоторое время посидели с хозяевами под пологом серых воздушных корней священного дерева варинг. Разговор шел о диковинных уловках влюбленных яванок: они наматывают волос любимого на кусочек кости от тигриного черепа и носят с собой до тех пор, пока волос не соскочит, – тогда мужчина, считай, у них в сетях. Голландец рассказывал о белых, которые снова и снова поневоле возвращались к своим цветным женам, – никакое сопротивление не помогало. Гэм почти не участвовала в разговоре… Когда собеседники ненадолго умолкали, из дворца доносились тихие звуки гамелана, и гонги гудели, будоража ее сердце воспоминанием, которое не хотело блекнуть.
В десять часов вечера французский пароход отплыл в Гонконг и взял курс на Жемчужную реку. Стоя на второй палубе, Гэм любовалась морем огней в гавани. Будто светящиеся ночные мотыльки, тысячи сампанов шныряли по воде, кружили вокруг судов. Длинные гирлянды их фонариков парили над волнами. Чуть поодаль ярко горели разноцветные топовые огни бесчисленных парусников, пароходов и военных кораблей. Еще дальше сияли три полностью освещенных пассажирских лайнера. Вдоль берега тянулись по набережной неподвижные цепочки электрических фонарей, а между ними плыли фонарики рикш и снопы автомобильных фар. На заднем плане темнел силуэт Прака – европейские домики, словно мерцающие ласточкины гнезда. Сиротливо и зыбко витал в ночи весь этот свет, а ночь казалась жуткой, разверстой бездной, которая намного сильнее всего и вся. Придет время, и грянет взрыв, и потоки тьмы ринутся вверх и поглотят беззащитные венцы огней.
Среди ватно-белесых красок раннего утра высились позлащенные солнцем башни белого католического собора. На реке пыхтели колесные пароходы, паровые буксиры тянули вниз по течению китайские джонки, битком набитые оживленными, шумными пассажирами. Рыбаки выбирали сети с ночным уловом и снимались с якоря, чтобы доставить на рынок свой товар. Потом вокруг опять появилось множество сампанов.
Казалось, огромные полчища человеческих грызунов соорудили себе эти жилища из бамбукового плавника. Нос и корма у сампана были крытые, там располагались комнаты, середина – единственное место, где обитатели могли выпрямиться во весь рост, – крыши не имела. И все лодки кишмя кишели народом. Желтые лица глядели изо всех комнат, с паучьей деловитостью люди копошились на открытом пространстве, ловко переползали друг через друга, словно руки и ноги у них имели куда больше суставов, чем у других человеческих рас. Дети, привязанные веревками – на всякий случай, чтобы не упали в воду! – возились среди взрослых; грязные кудлатые собаки, лежа на круглых кровлях, перебрехивались с лодки на лодку, тут же рядом, на краешке борта, восседали кошки, не обошлось в этом сумбуре и без кур, которые прилежно склевывали нечаянные зернышки.
Прямо у себя под ногами Гэм увидела на сампане наседку с целым выводком пушистых цыплят – кудахча и размахивая крыльями, она бесстрашно искала корм для своих малышей.
С помощью длинных шестов эти лодки передвигались в разных направлениях. На палубе горели костерки очагов, на которых готовили еду. В других сампанах торговцы раскладывали и расхваливали свой товар. Воздух полнился звонкими гортанными криками, которые летали от лодки к лодке. Порой какой-нибудь пароход устраивал мимоходом изрядную качку, и тогда целые кварталы плавучего города разражались отчаянной бранью, перекошенные от злости лица изрыгали проклятия, тощие руки грозили кулаками, а утреннее солнце бросало трепетные золотые блики на воду, на коричневые лодки, в крохотные комнатушки, где ярко взблескивали домашние алтари и пестрые безделушки. Мало-помалу плотное скопление лодок рассыпалось, сампаны кружили подле парохода, пытались плыть рядом – гибкие фигуры с кошачьей ловкостью взбирались на борт, предлагая внаем свои лодки, которые меж тем наперегонки мчались к месту якорной стоянки: весла трещали и ломались, неизбежная сутолока, оглушительные крики – женщины-рулевые визгливо осыпали друг друга бранью, друзья-приятели подначивали их ободряющими возгласами, пока голоса не срывались на хрип, – чудовищный галдеж.
– Это Азия, – сказал Сежур, обращаясь к Гэм. Синие и покрытые золотым лаком деревянные таблички с надписями висели по стенам домов. На прилавках шелкоделов соблазнительно поблескивали табачные и сизые рулоны шелка. Тут же рядом стояли ткацкие станки, и мальчишки-подростки, нажимая ногой на ремизку, ловко перебрасывали челнок. Другие улочки были царством золотых и серебряных дел мастеров, резчиков по слоновой кости. Ремесленники прилежно и терпеливо создавали роскошную тончайшую филигрань. Молодые женщины трудились над синими украшениями, старики с немыслимой осторожностью прикасались узкими резцами к слоновой кости, превращая ее в ажурное чудо. Курительные свечи тлели у табличек с именами предков и перед маленькими буддами на углах домов.
На тонких бечевках взвешивали связки огурцов. Огромными ножами разделывали кровавых рыбин. Чумазый толстяк мыл редьку, бросая ее в чан и топча там ногами. В одной из лавок ссорились две женщины – шипели друг на дружку, как змеи. В другой выложили на продажу уток, кур, щенков и крыс. У мясной лавки забивали лошадь. С ужасным воплем животное рухнуло на колени. Глаза широко распахнуты, готовы выкатиться из орбит, возле ноздрей красноватая пена. Замирающий, человеческий, душераздирающий вздох – потом лошадь обмякла, забила копытами по мостовой.
В уличных цирюльнях трещали на всех языках и наречиях. В игорных домах шла игра – за несколько часов кули спускали в кости годовой заработок.
Служители, звеня кошелями, ходили вокруг, собирали ставки, на длинных палках передавали деньги в нижний зал, где был «банк», и таким же манером поднимали наверх выигрыш. По соседству лепились публичные дома – тесные комнатушки, этаж за этажом, маленькие, пестро расписанные оконца, кресла из черного дерева с перламутровыми интарсиями, хрупкие чайные столики, накрашенные, почти эмалевые лица, изящные кукольные фигурки в роскошных одеждах, танцующие под звуки сямисена, фальцетное, печально-механическое пение, неживые, застывшие улыбки.
Нередко в комнатах стояли искусно лакированные, богатые гробы. Родственники умерших ставили возле этих гробов фрукты и чай, зажигали курения. В конце концов Гэм и ее спутник вышли к тюрьмам. Сежур бросил несколько серебряных монеток одному из стражников, у которого лоб был изъеден какой-то болезнью, и тот показал им тюремные дворы и камеры. Все узники были в тяжелых деревянных колодках. При виде чужестранцев они разразились уже совершенно нечеловеческими сиплыми воплями. Среди заключенных были изможденные женщины в лохмотьях, с младенцами у груди. Тюремщик словоохотливо рассказывал, что большинство из них толком никогда не спали, потому что из-за тяжелых колодок могли задохнуться во сне. Потом он отпер одну из камер – там ожидали казни приговоренные к смерти – и с дьявольской ухмылкой, обнажившей во рту черные провалы и несколько желтых пеньков, сообщил, что через три дня эти люди будут обезглавлены, а головы их засунут в кувшины и бросят в реку.
Содрогаясь от омерзения и любопытства, Гэм смотрела на жалкие людские отребья, тупо глядевшие в пространство. Какая-то старуха на четвереньках подползла к ним, непристойным жестом задрала свои лохмотья. Тюремщик равнодушно пнул ее ногой в живот, так что она едва не захлебнулась блевотиной, и сказал, что ее казнят как отравительницу. Старуха кое-как поднялась и опять поползла к двери, но цепи не пускали, она дергала их, теребила, стонала, кричала, рвала на себе рубище, протягивая руки к тупо глазеющему на нее молодому китайцу.
Рядом с Гэм кто-то жалобно захныкал. Грязные ладони просили подаяния. Гэм побледнела: через три дня эта живая, подвижная, покорная чьей-то воле рука станет скрюченной рукой трупа… со свернувшейся кровью, неподвижной, мертвой… глаза застынут, через считанные часы мир для этого существа будет уничтожен. Но пока ладонь еще тянется за скудной милостыней, пока эти существа, для которых мир погибнет, прежде чем солнце в четвертый раз скроется за рекой, еще просят хоть несколько таэлей – бессмыслица…
Ханькоу. Несколько дней они прожили в немецкой гостинице, старомодном здании с тесной верандой, но высокими прохладными комнатами и широкими коридорами. Окна выходили на реку. С утра до вечера Гэм видела белую канонерку на якоре, силуэты речных пароходов и паруса джонок, а за ними незамысловатый рисунок китайского ландшафта: плоский берег, серый, облепленный домами холм Учана, пагода, низкие синие горы у горизонта. Джонки плыли, словно окаменевшие годы. У многих руль похож на веер. Бамбуковый парус затеняет кормовую надстройку. Весла – точно растопыренные когти. Возле борта, скорчившись, сидят на корточках люди, едят рис из красных и синих чашек.
Гэм и Сежур поднялись вверх по Янцзы до Ичана. В городе царило возбуждение. Шайка разбойников, державшая в страхе всю округу, была взята под стражу и приговорена к смерти. Все местные жители от мала до велика были на ногах. Место казни находилось сразу за городской чертой. Туда и приволокли осужденных. Они держались совершенно безучастно. Передний опустился на колени. Косу ему уже отрезали. Сежур и Гэм стояли так, что могли видеть всю площадь. Гэм до того крепко стиснула губы, что мускулы на щеках белели жгутами. Зловещее любопытство, которое ужасало ее самое, ползло по жилам, леденило кровь, цепенило члены. Она хотела отвернуться, но тело не слушалось, словно окаменело.
На площадку, где были осужденные, вышел палач. Толпа забурлила, послышались возгласы, угрозы, бранные крики, в воздухе замелькали кулаки. Среди этого шума остался безучастен только дородный китайский купец. В пухлых пальцах, унизанных массивными бриллиантовыми перстнями, он держал длинную черную сигару, временами подносил ее к губам, с наслаждением пускал дым и поглядывал на часы. Потом обернулся назад и что-то сказал.
Палач взвесил в руке меч и подошел к коленопреклоненным преступникам. Толпа затаила дыхание. Лишь запоздалый женский смешок витал в пустой тишине. Толстый купец с улыбкой облизнул губы и вынул сигару изо рта.
Гэм вдруг заметила, что кожа у палача светлее, чем у тех, что стояли вокруг. Обнаженный торс его казался бледно-оливковым. Он явно не принадлежал к монголоидной расе. Лицо скорее даже европейское. Каждое движение этого человека с невероятной отчетливостью запечатлевалось в ее памяти, будто в мозгу действовала этакая кинематографическая лупа времени. Вот плечевые мышцы шевельнулись, бицепс напрягся, вздулся бугром, по нему волной пробежала тень, мускулы на спине заиграли, колени неприметно спружинили, торс наклонился, поворачиваясь вбок, клинок взлетел вверх и назад, в следующий миг перед глазами мелькнул слепящий блеск – и внезапно там, внизу, что-то покатилось, покатилось… Гэм в ужасе стиснула руки – там, сама по себе, одна, катилась человеческая голова… а безголовое тело жутко, непостижимо, непонятно так и стояло на коленях, и из страшной раны в три ручья хлестала кровь.
Когда палач нагнулся и опять взял в руки меч, Гэм захлестнуло безумное желание кричать, молиться, перехватить его руку – ведь произойдет ужасное, будет уничтожена жизнь, в полнейшем смятении чувств она смутно угадывала, что искупить такое невозможно… Ведь этот меч грозит уничтожить ее самое, ведь там ее собственная шея, ведь смерть кровожадным тигром набрасывается на жизнь вообще, на всех, всех… Целиком во власти этого борения, Гэм стояла с беспомощно расширенными глазами, не понимая, отчего никто не возмущается, отчего эти желтые, искаженные лица в толпе, с их глазами, носами, ртами, – отчего они не разражаются криком, воплем, бурей, не восстают против ужаса, который, играя мускулатурой, легонько сгибает колени и с чудовищной гибкостью заносит клинок… Сейчас, сейчас Гэм закричит, позовет на помощь, помешает этому – и тут в сердце словно ударила молния, напряжение отпустило, вместо крика с губ слетел тихий хриплый стон, спазм исчез, сменился какой-то студенистой мягкостью. Обезглавленное тело рухнуло, стало кровавой, загадочно недвижной массой, и его оттащили прочь. Черная кровь мало-помалу впитывалась в почву. Пришел черед следующего осужденного. Этот отказался от повязки на глазах и стал на колени прямо возле кровавой лужи. Лицо его не выражало ничего. Не поднимая взора, он склонил голову перед палачом. Невольно Гэм посмотрела на палача. Тот стоял, опершись на меч, за спиной приговоренного, рот кривился в усмешке, смысл которой обостренное до предела восприятие Гэм тотчас же истолковало правильно.
Гэм решительно отвернулась и пошла прочь. Постепенно происшедшее отдалялось, и вдруг ее охватил прилив радости – она жива, все еще жива! Но картины казни не отпускали, витали в мозгу. И неожиданно она спросила Сежура:
– Что такое с этим… – Она помедлила. – С палачом?
Сежур не ответил, и она, взволнованная внезапным порывом, спросила еще раз:
– Кто он, этот палач?
– Его мать – мексиканка, отец – негр. Сам он говорит по-английски, по-испански и по-китайски и живет здесь уже пять лет. У этого человека необычная история. Я знаю его, потому что уже шестой раз в этом городе, а с ним познакомился во второй приезд. Сегодня вечером вы сможете поговорить с ним…
Гэм быстро подняла глаза. С удивлением и страстным участием. Но возражать не стала.
Вечер был душный, над головой шелестели опахала. Мягкими взмахами медленно перемешивали теплую кашу воздуха. Возле парома причалил учанский пароход, в комнату донесся шум голосов: яйцеторговцы с низовий Янцзы обсуждали дневную выручку.
– А вы считайте, что здесь никого нет, Бен Минкетон, – сказал Сежур, начиная разговор. – Я знаю, иногда вы так делаете, и это для вас легче, если подумать о мнении посторонних. Здесь только люди, которые вас поймут…
Некоторое время царила тишина. Потом Минкетон облокотился на колени, устремил взгляд куда-то в угол и заговорил ровным, безучастным голосом:
– Это история давняя и почти забытая, Сежур. Я плавал тогда матросом на голландском пароходе, в колониях, и мы как раз стали на якорь в Сингапуре. Вечером я пошел с одной немкой к ней на квартиру. Я долго не видел женщин и, как юнга, влюбился в ее светлую кожу. Немка была уступчивая, покорная. А мне этого было мало, я отчаянно жаждал владеть ею еще больше, еще полнее. Но стоило мне отпустить ее, мы вновь становились двумя людьми, двумя разными людьми. Это доводило меня до белого каления: как же так, мы должны быть вместе, должны стать одним существом… Я хотел слиться с нею, войти в ее кровь и плоть – и не мог. И, совершенно обезумев, я начал душить ее. У меня и в мыслях ничего такого не было, я увидел свои руки, только когда она выгнулась дугой и распахнула глаза. Тогда я понял, что вот-вот задушу ее, но не мог разжать пальцы. Трепещущее, судорожно дергающееся тело привело меня в такое возбуждение, что я не заметил, как она перестала сопротивляться. Опомнился я, только когда она была уже мертва. Пришлось бежать, и я сумел скрыться. Но память о случившемся не оставляла меня. Никогда я не испытывал таких сильных эмоций. Я знал, что сделаю это снова. Но я не хотел убивать невинных людей. Может, и не жалко потасканной шлюхи, она ведь была старая, просто я сразу не заметил… и все же так я не хотел. В конце концов после многих переездов я очутился здесь и получил это место, мой предшественник как раз скончался. Должность честная, оплачивается государством. Все хорошо, все в порядке. Я теперь спокоен, потому что имею то, что мне нужно…
Он кивнул, глядя на свои руки. Потом чуть более оживленно сказал:
– Пираты всегда равнодушны к смерти, если это китайцы. Но иногда попадаются полурусские и метисы. Эти вначале идут за мной спокойно. Но когда первый сражен, второй начинает отбиваться и, как тигр, в страхе рвется из оков. Тогда нужно его усмирить, обломать ему бока, чтобы угомонился. Такие минуты – это больше чем убийство. Под руками бьется жизнь, хочет убежать, а я держу ее за горло, чувствую, и сила на моей стороне, я властвую этой жизнью и не дам ей уйти.
Он говорил оживленно и взволнованно. Потом усмехнулся и добавил:
– Двадцать седьмого июля их было ни много ни мало сорок один человек, вся команда пиратской джонки. Голова капитана куснула меня за палец, когда я совал ее в кувшин. Он страшно кричал, а когда его связали, заблевал все вокруг.
– Вы говорили, – обронила в темноте Гэм, – что та женщина была вам небезразлична…
– Да, – ответил Минкетон, – иначе так не получилось бы.
В комнате стало тихо. Вечер стоял между тремя людьми, каждый из которых думал о своем. За дверью послышался шум. Шаркающие шаги, потом легкий топот босых ног. Сежур вышел в коридор узнать, в чем дело.
Гэм поднялась. На душе было как-то странно. Услышанное клокотало внутри, словно ручей раскаленной лавы. Перед глазами вдруг замелькали полузабытые образы – тот давний час у смертного одра Пуришкова. И она опять в смятении почувствовала: какие-то немыслимо древние, тайные узы связывали смерть, это непостижимое разрушение, это абсолютное отрицание жизни, с абсолютным утверждением жизни, с эросом. Смерть была окружена и обвеяна эросом, оба они окружали, охватывали друг друга, образуя кольцо, и не могли существовать раздельно – как древний китайский знак инь-ян, они дополняли друг друга и были одно.
Минкетон сидел в кресле, устремив взгляд в пространство перед собой. Веяния небытия струились вокруг него, как тяжкое проклятие, как чары.
Эти руки некогда судорожно стискивали горло, пока не прервался живой ритм дыхания. Они были рычагами смерти, всегда готовые схватить, жестокие и бесчувственные. И все же вздрагивали от наслаждения, когда навстречу другому, бьющемуся под их хваткой, уже хлынула тьма. Все вокруг расплывалось, как туман. Стены отступали, будто сделанные из текучего клея, дом куда-то пропал, этот человек перед глазами Гэм утонул в серой пелене, только руки были здесь, тяжелые, материальные. Жилы проступали на них толстыми жгутами. Там, где они ветвились, питая пальцы, виднелись выпуклые узлы. Ногти были кривые, с множеством белых пятнышек на прозрачно-розовом фоне. Верхние фаланги пальцев шишковатые, широкие. Когда поднимались эти руки, поднималась смерть.
На ватных ногах Гэм пересекла комнату, подошла к нему. Все ее существо до предела напряглось, балансируя на волоске от опасности и безвольно ожидая какого-то импульса. Она угадывала, что в этот миг ее бытие достигло некоего мистического порога, где всякая воля и собранность бесполезны, где оно, беззащитное, отдано во власть случая.
Бен Минкетон ничего не понял. Он видел женщину прямо перед собой, чувствовал ее нежный запах. Кровь ударила ему в голову, руки задрожали. Гэм сверлила его взглядом. Он поднял голову и неуклюже, смущенно встал. Едва ли не робко поднял глаза, что-то промямлил. Гэм некстати кивнула и неожиданно рассмеялась его нелепой фразе – он воспрянул, хотел сказать что-то еще, но она уже не слушала.
Пришел Сежур, и Бен Минкетон попрощался. Гэм принесла канделябр, который повсюду возила с собой в чемодане, зажгла свечи. Она словно преобразилась и, охваченная легкой горячкой, воскликнула вслед Бену Минкетону:
– Смотрите, он шагает как судьба, и он в самом деле как судьба… тяжеловесный, грубый… и темный… Мы убереглись от смерти.
Сежур замер у стены.
– Да, в самом деле, – сказал он изменившимся голосом.
А Гэм увлеченно, страстно продолжала:
– Мы – как волны, окрыленные бурей… Мы любим землю и слепо влюблены в этот мир вокруг. Только когда он рухнет, мы обретем покой… Любовь – это разрушение, да-да, я знаю и наконец-то верю, любовь – это разрушение. – Она радостно рассмеялась, как ребенок, решивший школьную задачку. – Борьба… борьба…
Она вдруг осеклась: кто там позвал, произнес имя?.. Где она? В гостиничном номере, пакует чемоданы, в сердце бегство, а за спиной иронический взгляд… О, внезапно все стало понятно… Борьба… Разрушение… Вернуться назад… Вернуться…
Торопливо, большими шагами она пересекла комнату, остановилась у канделябра. В нем горело семь свечей. Погасив одну из них, задумчиво, с волнением обернулась к Сежуру.
– Куда лучше гасить свечи, чем зажигать их… Куда лучше гасить, чем зажигать… Давайте потушим свет.
Она задула свечи, наконец остался только один огонек.
– Это последняя. Точно такая же, как остальные, но почему в этом слове, «последняя», столько чувств… Наверное, последнее всегда несет в себе трагичность жизни, трагичность всех Прежде и всех Потом. Вон там, в окошке из шелковой бумаги, сияет круглый китайский месяц… а здесь мерцает последняя свеча… Смотри, – она взяла Сежура за руку, – смотри, какая она красивая… Быть последним огоньком в ночи – это прекрасно… Есть ли на свете что-нибудь сентиментальнее свечи?.. Ну же, давай подарим ей глупую чувствительную смерть, давай убьем ее, будем палачами света…
Гэм погасила огонек и тотчас выпустила руку Сежура. Резко вздрогнула и пробормотала:
– Я не знаю… не знаю… Идем, пусть луна выбелит нам кровь, она холодная, и ее свет убивает… Расстреляй ее на куски и прыгни в омут ночи…
Она тряхнула Сежура за плечи, и он сдался. Бледный как смерть, взял ее, а когда она на миг открыла глаза, прошептал, словно успокаивая ее и себя:
– Дело не в этом… не в этом…
Но Гэм, измученная загадками, вырвалась от него, выпрямилась, прижалась щекой к его лицу и сказала:
– Убей меня… – Крикнула: – Убей меня…
– Никогда! – воскликнул он и едва не задушил ее ласками, его будто подменили, а она пробормотала в подушки:
– Я знаю человека, который сделал бы это… – И вдруг разрыдалась и плакала до самого утра.
На паруснике, когда они плыли обратно, Сежур сказал:
– В Гонконге вы сойдете на берег и возьмете билет до Сингапура.
– Да, но откуда… – удивилась Гэм.
– Это чувствуется. – Минуту-другую Сежур молчал, а потом вдруг сказал: – Прошу вас, останьтесь со мной. – И заметив ее изумленный взгляд, поспешно продолжил: – Вы стали нужны мне. Вы оказались сильнее моей системы мира… Она уже не бесполюсна. Я две ночи думал, прежде чем заговорил с вами. Да и сейчас мне очень трудно. Поэтому я приведу пример. Мощный ток отключил мои аккумуляторы. Этот ток высосал их, а я и не заметил. И вот он уходит прочь, а мой двигатель не работает, потому что аккумуляторы разрядились, обессилели. Механизм не действует, когда нет тока… Мои аккумуляторы не заработают никогда, они пусты. Я говорю это с трудом, ценою жертв: если вы уйдете, механизм сломается…
Гэм смотрела на корму. Китайцы, оживленно беседуя, ели рис из красных лаковых чашек. Все казалось таким незыблемым, да-да, незыблемым…
– Я и это знаю, – медленно проговорила она, – и все же уйду… Конечно, тяжко и печально, что от этого что-то сломается… но я уйду, ведь иначе нельзя.
Среди грез этого плавания Гэм неожиданно явилось видение – словно кадр контрастного фильма, оно вдруг упало в сумрак ее туманных надежд: не цели определяют бытие, и не пути. А только напряженности. Многообразие излучений и связей в генераторе подземных струй. Человек был трубкой Гейслера, что светилась под током. Долгое напряжение – вот каков ее путь. Если искать цель, в путь отправляться незачем. Удовлетворения не будет – сколь ни изощряйся в софизмах. Когда ставишь себе цель только ради пути, в ней непременно присутствует забавная осторожность обманутого, который поумнел и не хочет еще раз обмануться. Все дозированное, осознанное, разграниченное, отмеренное попахивает школярской ученостью и вызывает отвращение. Идущий ради самого пути никогда не имеет кругозора, тонет в отдельных деталях. Лишь тот, кто чувствовал напряженность, распознавал степени различий, воспринимал перемены не как трагичность, а лишь как широкий размах напряженности, – только такой человек достоин тягаться с жизнью. В напряжении, в размахе все полет, все достижимо – самые дальние моря, самые чужие берега… и наконец ты летишь в беспредельной синеве…
В душе Гэм билось беспокойство; и шло оно не из минувшего, ведь она всегда жила настоящим, минувшее было для нее не более чем замирающим вихрем кильватерных струй. Она давно поняла, что ярко и полно живет только тот, кто всем своим существом предается мгновению и живет им так, будто после не будет ничего…
Есть ли что-нибудь более жестокое, чем этот эгоизм, которому ведом лишь собственный хмель и который вечно упивается лишь собою?.. И есть ли что-нибудь более правдивое, более истинное?.. Слова сами пришли на ум, Гэм мысленно последовала за ними – и залилась краской, сообразив, что шли они от того, к кому она стремилась сейчас всеми фибрами своего готового к сражению существа.