Итак, в последний раз: почему я? Краткий ответ, несмотря на все время и усилия, потраченные на его поиски, – не знаю. Вполне вероятно, что мои врожденные склонности сформировались под влиянием десятков предательских нуклеотидных последовательностей, и по мере того как множество эпигенетических меток взаимодействовали с моей бурной ранней наркоманией и другими внешними факторами, чтобы кости выпали именно таким образом, что мои шансы умереть от передозировки оказывались значительно выше, чем у других. Важная последняя капля заключается в этом «взаимодействии», так как все эти факторы напрямую влияли на ожидавший меня исход, но также влияли и друг на друга, образуя целую сеть сложных взаимодействий. Так, хотя я и могу практически бесконечно упирать на то, что наука не дает однозначных объяснений, суть в том, что, вероятно, существует столько же путей превращения в наркомана, сколько самих наркоманов.
Наука удручает и вознаграждает в силу одних и тех же причин. Чем пристальнее мы рассматриваем некоторый аспект реальности, тем больше видим, сколько еще здесь можно узнать. Сложность, неоднозначность и совпадения в природе правят всем. В одном из моих любимых афоризмов эта дилемма переформулирована так: цель науки – не открыть дверь к бесконечному знанию, а ограничить невежество. Таким образом, тщательно изучая любую проблему, мы все яснее осознаем изъяны в наших предположениях и задаем все более и более верные вопросы. Так, я могу с абсолютной уверенностью сказать, что не существует «гена» зависимости, равно как зависимость не вызывается и «моральной слабостью»; она не «передается через поколение»; нельзя сказать, что все люди в равной степени уязвимы, и также нельзя сказать, что один и тот же человек в равной степени рискует превратиться в наркомана в любой жизненный период. Иными словами, мы многое знаем о причинах зависимости, и эти причины сложны.
Вот еще один удручающий факт, относящийся к пределам возможностей науки. Поскольку окончательное доказательство так неуловимо, исследователям приходится работать с вероятностями. В то время как семьи и врачи стремятся объяснить причины болезни, поражающей конкретных личностей – почему с ним/с ней такое вышло? – наука сосредотачивается на предрасположенностях, характерных для целой популяции. Это означает, что, несмотря на все, что нам известно, мы не можем с уверенностью говорить, у кого разовьется зависимость, а у кого – нет. Действительно, исследования показывают, что в одних группах вероятность возникновения зависимости выше, чем в других (то есть в группе риска оказываются люди, непосредственно сталкивающиеся с зависимостью, депрессией и тревожностью прямо у себя в семье, если обладают ограниченными возможностями для самосовершенствования и т. д.). Иными словами, речь не о том, «сопьюсь ли я», а о том, «с какой вероятностью я сопьюсь», если кто-то из моих родителей, бабушек и дедушек когда-то не справился с собственным пьянством, либо, напротив, если ни с кем в моей семье такого не случалось? В случае плохого семейного анамнеза ответ будет «с вероятностью 20–40 %», а в случае хорошего – «5 %». То есть я не могу точно сказать, почему моя зависимость сорвалась в полное непотребство, но могу указать факторы, которые, возможно, этому поспособствовали.
В основе всей этой неопределенности лежит тот факт, что у нас до сих пор нет объективной мерки, по которой можно было бы оценивать зависимость. Национальные институты здравоохранения США не могут определиться даже с тем, как называть людей вроде меня. Их называют «зависимыми» или «алкоголиками» и, наконец, «наркозависимыми»; в последнем случае речь уже идет о расстройстве, связанном с наркоманией. Если менять названия или диагностические критерии в «Диагностическом и статистическом руководстве по психическим расстройствам» (сокращенно DSM, сейчас актуально 5-е издание), то может создаться какая-то иллюзия прогресса, но я считаю, что это лишний раз показывает, как мало мы на самом деле понимаем.
Не осмеивай человеческих поступков, не огорчайся ими и не кляни их, но понимай.
Спиноза (1632–1677)
Своим развитием нейрофизиология обязана тем надеждам, что с ней связывали, а именно: что она объяснит, казалось бы, непостижимые сложности, присущие человеческому поведению. Пионер нейрохирургии, а по совместительству еще и философ – сэр Джон Экклз считал, что «более глубокое понимание работы мозга несомненно приведет человека также и к более глубокому пониманию и себя самого, и других людей, и общества, и на самом деле вообще всего мира с присущими ему проблемами». Сэр Джон умер в 1997 году, и я не уверена, как бы он сегодня оценил такие оптимистические прогнозы, сделанные им на пике карьеры. С другой стороны, за минувшие пятьдесят лет мы совершили поразительные прорывы в науке о мозге. Мы узнали, как гены влияют на структуру и функции мозга; разработали впечатляющий массив классных методов визуализации нейронных субстратов, их связей и их активных состояний – даже у бодрствующих автономных субъектов. Сегодня мы располагаем разнообразными способами инжиниринга нужных нам генетических изменений. Так, синаптическая щель, которой уделяется особое внимание в исследованиях Экклза, дала целый букет революционных откровений, и эти знания послужили трамплином для разработки препаратов. Сложно даже оценить, сколь далеко мы продвинулись, учитывая, что на момент, когда Экклз писал эти строки, томография мозга приберегалась на самый крайний случай, так как требовала вводить пациенту в мозг либо воздух, либо непрозрачный краситель, после чего делался обычный рентгеновский снимок; до магнитно-резонансной и компьютерной томографии оставалось еще более десяти лет.
С другой стороны, хотя наш инструментарий и усовершенствовался, а наши вопросы становятся все более и более изощренными, по-прежнему уместен вопрос, оправдывается ли весь этот нейрохайп. Особенно если вы страдаете от поведенческого расстройства, ответ – к сожалению, нет. Горькая правда такова, что практически без исключений шанс любого из нас излечиться от какого бы то ни было хронического расстройства мозга остался примерно таким же, каким был всегда. Несмотря на все усилия, причины болезни Альцгеймера, депрессии, БАР, шизофрении и зависимостей до сих пор не выяснены, нет от них и действенного лекарства. Многих это удивляет, поскольку нас более привлекают значимые открытия, а не общая ситуация в науке, которая обычно развивается по принципу «2 шага вперед и 1,99 шага назад». Резюме: несмотря на то, что небольшие подвижки в понимании зависимости все-таки есть, показатели аддиктивных расстройств растут.
Все-таки важно помнить, что по сравнению с такими дисциплинами, как астрономия или физика, нейрофизиология пока находится в младенческом возрасте. Около ста лет назад астрофизика «знала гораздо больше», чем знает сегодня. Как такое возможно? В те времена ученые были вполне уверены, что знают размеры и структуру Вселенной. Разумеется, им было еще далеко даже до самых туманных представлений о квантовой механике, теории струн, темной материи и других феноменов, которые привели к смене парадигм и были выявлены при помощи эмпирических исследований. Сегодняшняя астрофизика едва ли чем-нибудь напоминает одноименную науку по состоянию на начало XX века. В настоящее время специалисты по физике космоса гораздо увереннее ориентируются в проблемах, которые тогда попросту не понимали.
Эти изменения можно охарактеризовать как снижение определенности и более здравую оценку своих сил. Это сослужило всей дисциплине очень хорошую службу; не только потому, что теперь она точнее описывает реальность, но и потому, что непредвзятость и готовность к критическому восприятию катализирует новые открытия. Никогда не узнаешь того, чего не хочешь знать.
Из-за энтузиазма и восторга, окружающего новую науку нейрофизиологию, мы, вероятно, переоцениваем то, что нам известно на данном этапе. Как и всем, работающим в этой сфере, мне не хватало смирения при восприятии невероятной сложности нервной системы, когда я пустилась на поиски исцеления от болезненной зависимости. Когда либо из-за какого-то недосмотра со стороны приемной комиссии в университете штата Колорадо, либо совершенно чудесным образом я смогла поступить в аспирантуру, все сразу не заладилось. За первые полтора года моей учебы ни один эксперимент не увенчался успехом. Семь лет спустя до меня наконец-то стало доходить, что мне бы повезло, если бы удалось объяснить хотя бы одну грань зависимости. Однако когда я покинула Боулдер в середине 1990-х и отправилась в Портленд учиться в постдокторантуре, собираясь работать там с экспертами по поведенческой генетике, мне почему-то казалось, что эта дисциплина должна быть проще. Я планировала переключиться с изучения роли стресса и обучения, собираясь картировать гены, обусловливающие зависимость. Казалось, время и место располагают к тому, чтобы ввязываться в такое предприятие, поскольку тогда картированием генов занимались все, в частности шла работа над проектом «Геном человека».
Цель этого проекта – клонировать все человеческие гены. Иными словами, в результате этого амбициозного коллективного проекта кто угодно мог бы получить доступ к последовательности нуклеотидов генома. Проект сулил, казалось, необъятные медицинские перспективы. Многие полагали, что владение кодом ДНК сделает относительно тривиальным делом выявление причины болезней и разработку лекарства от них. Поскольку мы знаем, что к таким болезням, как биполярное расстройство, тревожность и зависимость, существует семейная предрасположенность, казалось несложным сравнить геномы больных с геномами здоровых и определить, где в этой нити порченые звенья. Но как же мы ошибались!
Геном человека, опубликованный в 2000 году, оказался полезен, но преимущественно не в том отношении, как нам бы хотелось. Первый звоночек раздался, когда выяснилось, что генов у человека гораздо, гораздо меньше, чем кто-либо предполагал. Поскольку мы считали, что сложность человека заключена в генетике – пусть наша эволюционная история и не богаче, чем, скажем, у картошки, – наша культура явно позволяла ожидать, что в двадцати трех парах человеческих хромосом будут уложены сотни тысяч генов. В ходе кропотливой работы, в которой нам помогали лабораторные роботы, а руководила процессом группа видных ученых, – этот сюжет привел нас от высокомерия сначала к шоку, а затем, наконец, к сарказму. Оказывается, у нас примерно вдвое меньше генов, чем у обыкновенного картофеля, всего около двадцати тысяч!
История этого проекта – о браваде, сменившейся сначала удивлением, а затем смирением, – в большей или меньшей степени воспроизводит историю науки в целом, а также, в масштабах микрокосма, мой собственный путь. К счастью, научный прогресс в основном измеряется степенью конкретизации задаваемых нами вопросов, а не окончательностью наших ответов. Тогда как многие убеждены, что до исцеления рукой подать, мне кажется, что чем глубже мы изучаем некоторую проблему, тем сложнее и таинственнее она становится. Словно с каждой дополнительной точкой данных пропорционально усиливается наше понимание того, насколько же мало мы знаем; словно чистишь луковицу, а она при этом растет. Хотя я и польщена, что сама сделала вклад в это важное дело, после многих десятилетий работы в этой дисциплине должна признать, что не питаю особых надежд о перспективах решения столь сложной и непостижимой проблемы, как аддикция, в обозримом будущем. Если уж на то пошло, я со все большим скепсисом отношусь к тому, что решения когда-либо будут найдены, если искать их только в человеческом мозге.