Книга: Далекое близкое
Назад: Юность. 1859–1861
Дальше: Иван Николаевич Крамской. Памяти учителя

В Петербурге

1863–1870

I
Дилижанс из Харькова в Москву

Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца…

Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.

Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает правую пристяжную. Хорошо, что она с ленцой…

Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно ступить на ноги после долгого сидения!

А может быть, все это во сне? Я проснусь, и вдруг окажется – я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые мною поштучно, закончены…

А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал «Святую Троицу». Это привычка у меня отскакивать от работы во время писания. А загородки не было – так за авось сколько гибнет мастеровых! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы… но это уж опять фантазия…

Поеду в Питер?! Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь, и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, и кошачий мех нежно отогревает меня; а сверх этого на мне шинель черного сукна с «ветряком».

Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами нашим верхним одеяниям и он выразил желание поменяться со мною своею шинелью на мое драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока «перекладывают» лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: неужели у меня такая благородная наружность?!

Но мы стоим недолго: не успеют богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.

И опять мы едем, едем без конца, и день и ночь, и утро и вечер – все едем.

Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взвозится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу, презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.

Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас, наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными местами позади кареты.

Из Харькова дилижанс шел не каждый день, и не всегда были свободные места в каретах. (Дожидаясь места в дилижансе, я прожил у тетки М. В. Тертишниковой в Харькове на Сабуровой даче целую неделю.) Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и – о ужас! – на одних постромках да шлеях, – не верится бесшабашности и лени русского ямщика.

Ах, сколько было случаев и на нашей дороге – я не вспоминал бы иначе… Ведь шоссе окопаны глубокими канавами… И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору тогда сбегал пешком, чтобы погреться, а то – с высокого наружного места легко было сорваться в канаву… Лучше не вспоминать. После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса.

Погружаясь в какое-то летаргическое состояние во время долгих ровных переездов, я опять грезил Сиротиным и нашей забастовкой перед моим отъездом. Вот ямщик закурил трубочку нежинскими жилками, и этот запах сразу перенес меня в сиротинский кабак, куда и я пошел тогда со всеми мастерами.

В кабаке сначала мы стали, по обыкновению, петь песни нашим спевшимся хором – большею частию украинские. Потребовали водки – как же без этого дурмана! В окна весело светило утреннее солнце – было часов шесть, и голубой дымок нежинских жилок обвевал нас приятным ароматом. Водки я совсем не любил: она на юге у нас сильно пахнула тогда житом и была горька, как полынь-сивуха. В душе своей я глубоко скучал и беспокоился, что вот-вот напьется эта трудовая ватажка – начнутся между ними легкие намеки, попреки, счеты, и, пожалуй, закончится все это буйством и дракой… И как кстати появился тогда староста Семен! Еще молодой ражий мужик, это был и большого роста, и большого созидательного ума – самородок. Остановившись в сиянии солнечного луча, в голубом дымке жилок, Семен укоризненно покачал своею кудрявой головой, положил мощную рыжую пятерню на свою окладистую рыжеватую бороду и сокрушенно вздыхал, оглядывая нас. И вот он решительно подходит ко мне…

– И ты тут?! – говорит он, обнимает меня за талию и просит идти с ним: – Уж тебе-то тут не место! Ну пускай они денек-другой погуляют; ведь мы их не обидим – все будут как следует ублаготворены… А тебе что с ними? Тебя мы не пустим; ты иди кончай свою работу: твои деньги у меня. Не веришь? Пойдем со мною, я тебе покажу твои деньги, – сказал он, наклонив ко мне таинственно свою высокую голову. – Пойдем.

Рука его так плотно покрывала всю мою спину и мягко, бережно держала всего меня в своей черноземной воле, что я не мог не пойти с ним. Мы дошли до возвышающейся широкой пустоши, где одиноко стояла каменная сиротинская церковь. Он шел все дальше.

– Да куда же ты? – уже выражаю я беспокойство.

– Не бойся, иди за мной.

Было тут несколько ямок, где брали глину или песок. Он спрыгнул в ямку и отвернул полу своего сермяжного кафтана; там был виден его холщовый карман, перевязанный веревочкой.

– Вот где твои деньги; как кончишь работу, получай свой расшот, и с Богом: я теперь хозяин, я взял тебя за себя. Не веришь?

Он развязал веревочку и достал из кармана две пятидесятирублевые серенькие бумажки.

– Вот они.

– А как же товарищи? – говорю я в раздумье. – Ведь так неблагородно будет мне одному получить и утечь.

– Эх, чудак, не понимаешь! Ведь я там же, в кабаке еще, сказал, что никто не будет обижен. Да ведь подумай: разве я деньги сам делаю? Надо же сход собрать, надо деньги выручить – на это время надо. Теперь вот начнут молотить, на базары рожь возить, свадьбы править – все при деньгах будут; ну и соберем к концу дела. Как можно, чтобы для божьего дела мы вас обижали?! Вы, знай, работайте; а расшоты я сам буду платить, хозяин только считать будет, кому за что, без него нельзя. Да на него одного, брат, надёжа плоха, разве я не вижу.



В своих мыслях я засыпаю, согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная, невдалеке от шоссе едва мерещится под горкой лесок.

Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в потемках к лесу, куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры – страх! Но кондуктор с ямщиком вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в убежище теней.

Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был разрезан над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали вытаскивать белье; в это время задремавший кондуктор, услышав наверху возню, крикнул ямщику, и дилижанс остановили.

Оказалось, что эти места славились ворами, – это было начало Орловской губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборванных людей: и подростки, и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь, причитали, что они умирают с голоду…

– Неужели это правда? – расспрашиваю я кондуктора.

– Да, – отвечал он, – ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа, кто побогаче, уехали – кто за границу, кто по столицам. Усадьбы пусты. Эти дворовые теперь, как и прежде, знают только два ремесла: нищенство и воровство; да и до разбоев доходят: иногда остановят в поле кого одинокого, ограбят да еще и убьют, если почта не выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет, и ружье не помилуют их… Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в канавке прилег… Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.

Утром как на подбор деревни, которыми мы любовались издали, вблизи оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.

– От голода, – говорит ямщик. – Знамо, где им корму взять? Все теперь господа распродали и из деревень повыехали… Ну уж и разоренье тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..

Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они были хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий самовар, и богатые господа усаживались кругом стола, отмыкали свои красивые погребцы и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали чай, клали в чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело разговаривали. Да и нам приятно было погреться в большой теплой комнате.

А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печения на яйцах; я прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украинское сало). На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило до Москвы.

Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого – десять копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!

Закусивши за чаем, все господа весело выходят садиться в нашу высокую карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе стороны экипажа эта толпа голодных, холодных, оборванных людей, на некоторых только рваные остатки овчинных нагольных грязных полушубков, из-под которых так неприятно виднеется непокрытое, голое темное тело; и руки, руки, и малые, и большие – и бабьи, и детские – все тянутся к нам… Я поскорей влезаю на свою высоту и оттуда гляжу на несчастных. Вот один высокий красивый пассажир бросил медную монету. Как за ней бросились все, давка до полусмерти… И опять руки, руки… Ну слава богу, лошадей тронули, и загремела наша колымага, но нищие бегут у самых колес; ямщик даже щелкает и замахивается на них кнутом, чтобы отогнать от колес; они всё бегут, долго бегут; и на горку, и под горку – все бегут за нами… Страшные…

Про них все говорят: «Это орловские разбойники и воры…» Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим – это их страшно развращает, они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!

Я опять вспоминаю, как дома перед отъездом я чуть не угорел до смерти. Случилось это так: когда я приехал домой, мы хорошо поужинали сухой рыбой с красным бурачным (свекольным) квасом; весело топились печки, и после холода в дороге я так блаженно отогрелся в натопленной комнате! Скоро мы пошли спать… Ночью я проснулся и ничего не мог понять: у меня страшно болела голова. Меня держали чьи-то здоровые, сильные руки, а маменька лила мне на голову тот же красный бурачный квас. Едва отлили меня водой; и на другой еще день меня тошнило и болела голова. Кто-то закрыл рано угарную печку, сильно натопленную, кажется, первый раз после лета: это было в конце октября.

II
На церковной работе

Но мы едем и едем все в том же нашем тяжелом рыдване. Я грезил; большею частью в грезах мне представлялись иконостасные мои образа: я еще жил ими, только что написанными. Писал я их прямо на лесах. Мне платили по пяти рублей за образ. Среди лета вставали мы в четыре часа; было уже светло; и вот до вечера, часов до девяти, когда все кончали работу, мой образ бывал готов. Так, разве чуть-чуть что-нибудь приходилось поправить; от этих поправок Тимофей Яковлевич, подрядчик наш, всегда меня отговаривал.

– И так очень хорошо, – уверял он.

Должен признаться, что и в Сиротине я имел успех со своими образами. Я пользовался, конечно, необходимыми указаниями и канонами, по которым пишется всякое изображение святых или целых сцен (у каждого живописца сундучок наполнен гравюрами), и был поощряем доверием и интересом всего прихода и даже своего подрядчика, который хвалил меня не из одной только собственной заботы об успехе общего порядка, но и потому, что действительно любил живопись и сам был живописцем не без способностей.

Все мужики, и особенно староста Семен, побывали у меня на лесах и даже вблизи подолгу разглядывали мои образа, каких они прежде нигде не видывали. А я, подбадриваемый этим вниманием, ощутил в себе большую смелость и свободу творчества, и кисти мои вольно играли священными представлениями: я позволял себе смелые повороты и новые эффектные освещения сцен и отдельных фигур. Свежесть и яркость красок, необычная в религиозной живописи, была для меня обязательна, так как мои образа публика видела только снизу, на расстоянии трех-пяти сажен. Видевшие же работу близко у меня на лесах еще более дивились: как это издали «оказывает» так тонко и хорошо, хотя вблизи другое.

Особенный успех имела моя «Мария Магдалина»; я видел эффект распространенной по всей Украине известной вещи Помпея Батони, но, конечно, как и во всех других образах, ничего ни с кого не копировал буквально, я только брал подобный же эффект и обрабатывал его по-своему. Так, и моя Магдалина не сидела с крестом на коленях, как у Батони. Моя стояла у стены, повернувшись в молитвенном экстазе к лампаде, которая висела в углу высоко, а не стояла, как у него, на полу.

– Как это она наполовину в огне? – удивлялся Семен.

И видно было, что всю публику очаровывают свет и заплаканные глаза Магдалины. Должен повиниться перед читателем: все делалось мною без всякой натуры, только по одному воображению. И я не могу даже вообразить, как показалось бы мне самому теперь мое первое свободное молодое творчество. Есть ли в нем искра непосредственности Джиотто, – или там разгуливалась безудержная развязность провинциального фантазера? И например, даже такую вещь, как «Три святителя» – обыкновенно скучный многодельный сюжет, – я трактовал дерзко: одного из святителей, Иоанна Златоуста, поставил в профиль, с высоко поднятым Евангелием; другого – Василия Великого – свет ударил лучом с неба, а Григорий Богослов – один, в полутоне, вне луча; Василий Великий стоял, едва видимый через прозрачный луч… Ведь так и работы мне было меньше. Сосредоточив на свету всю силу отделки деталей на митре, панагии и кованой ризе Василия Великого, освещенного ярко, других я уже касался едва, лишь намеками… И представьте, даже придирчивому батюшке не показалось это шарлатанством молодого живописца: всем нравились мои смелые образа.



Чего-чего не передумаешь в бесконечной дороге! Я часто вспоминал своего любимого товарища Ивана Даниловича Шемякина; он был резчик, мой ровесник, донской казак родом. Это был смелый, талантливый художник! Не могу забыть, как он резал в церкви Царские врата: все мы зазевались на его работу. Куда бы кто ни шел, всегда останавливался около него, и любо было стоять за его спиною, когда он наколачивал, наклеивал выступающую вперед листву орнаментов. Как у него лилась, извивалась, разворачивалась и снова уходила под ветви партия акантов!.. Чудо! И все это свежо, только что вырезано из пахучего, теплого, золотистого дерева.

И вот другая особенность его творчества: этот молодец не ставил перед собой никаких образцов, все была его личная фантазия. Нас с ним считали братьями – было между нами некоторое сходство и в лицах.

По воскресеньям и большим праздничным дням мы вдвоем делали большие прогулки по окрестностям. Начинали с обедни в каком-нибудь соседнем селе и так до самого вечера: купались где-нибудь в мельничных запрудах; где-нибудь в селе нам стряпали яичницу, давали хлеб, молоко и огурцы свежие с огорода; также и вишни, и груши, и яблоки из хозяйских садов с большою щедростью предоставлялись нам собственниками, когда те узнавали, что мы работаем в церкви.

Об этом и вспоминать всегда приятно. Но в этих воспоминаниях есть и неприятные страницы.

В огромной работе над иконостасом участвовало много мастеров, и нередко из окрестностей являлись и новые мастера с предложением своих услуг. Однажды с особой даже рекомендацией к нашему хозяину присоединился к нам какой-то скромный старичок живописи. Как после оказалось, ему было уже более восьмидесяти лет; он учился еще у Шебуева в Питере, когда тот был ректором Академии художеств. Его еще мальчиком определил туда помещик как своего крепостного. Звали его Григорием Федоровичем (фамилию я забыл). Мне он показался очень интересным; особенно я ждал от него рассказов об Академии художеств и о Шебуеве, которого, как и Брюллова, все живописцы знают по гравюрам и литографиям с их образов.

Но Григорий Федорович был уже так древен и его пребывание у Шебуева относилось к столь давним временам, что в рассказах его не оказалось ничего особо интересного. Как с особенным таинством искусства, после того как мы уже с ним довольно подружились, он познакомил меня со своим приемом рисунка, заключавшимся в том, чтобы никогда не закруглять линий, всегда очерчивать только прямыми чертами, не соединяя их никакой тушевкой. У него был большой запас снимков с припорохов, между другими и с шебуевских оригиналов; все они были рисованы одними контурами из прямых линий; в большом количестве это производило скучное, слепое впечатление, но я относился к нему с уважением, хотя лично никогда не стремился усвоить себе этот метод прямых линий.

Григорий Федорович был очень благочестив, скромен и доброжелателен без пересаливаний, был прост. Он никогда не работал в праздники и очень сокрушался, когда однажды в воскресенье застал меня за работой, – я делал образок для отца Алексея по его просьбе на память.

Другие наши живописцы сначала потихоньку трунили над старичком, изображая его бритое лицо и колпак, который он всегда надевал во время работы в церкви, я же защищал его: по происхождению крепостной, старик он был очень благородный в своих мыслях и действиях. Он рассказывал, между прочим, как однажды, искушаемый дьяволом, вздумал он было нечто зарисовать в воскресенье. И вот в полной тишине откуда-то ворвался порыв ветра, вырвал из его рук бумагу и унес ее в вихре. С тех пор в праздники он уже не брал в руки ни карандаша, ни бумаги.

Григорий Федорович писал два образа для алтарных дверей – северных и южных; на одной изображался архангел Михаил, на другой – Гавриил. Писал он бесстрастно, вяло и бесцветно и, как все иконописцы, довольствовался тем, что выходило из-под его кисти, без всяких исканий и переделок. Образа его были кончены, и вот начались потихоньку фырканья и насмешки над лицами его архангелов. Я удивлялся этим нападкам – особенно Тимофея Яковлевича – и защищал работу Григория Федоровича. Дошло до священника. В конце концов Тимофей Яковлевич объявляет мне требование отца Алексея, чтобы эти лица были переписаны мною, и Тимофей Яковлевич начинает упрашивать меня переделать.

Мне было и недосужно, и неприятно, и, наконец, я был в дружеских отношениях со стариком; я долго отказывался, но доводы о необходимости переделки были такого характера, что их уже нельзя было обойти.

Решили, что в одно из воскресений, когда старик, по обыкновению, пойдет куда-нибудь на весь день, я в алтаре пропишу сверху лица архангелов его работы, и они будут поставлены на свое место, так что он и не узнает. Я принялся раненько и, признаюсь, очень увлекся освежением и оживлением ангельских ликов, которые, правду сказать, были похожи у него скорее на старых парок, чем на юные райские создания…

Работаю, отскакиваю по обыкновению. Но вдруг оглядываюсь, и – о ужас! – он!

Вероятно, мальчики, по наущению старших, известили нарочито Григория Федоровича. Я не слыхал, как дверь отворилась и почти трагическая фигура всегда скромного, но теперь неузнаваемого, до сумасшествия расстроенного старика выросла передо мною страшным укором.

Я был так сконфужен и убит, что добрый старик скоро сжалился надо мною: он простил мне, но долго тихо и убедительно объяснял мне большой грех моего поступка.

Когда он кончил, я предложил ему стереть всю мою работу… Я писал по хорошо высохшему – даже ничего не будет заметно.

– Нет, – сказал он, – ведь вы же не самовольно это сделали, вас обязали, как вы говорите, – это было делом попечительства в лице священника. Так что уже все равно: если сотрете вы свою работу, отдадут переписать другому. Уж лучше пусть будет ваша работа сверх моей, вас я все же считаю за очень способного молодого живописца. Но вот мой совет: никогда не переписывайте чужой работы… Ох, какое мне это оскорбление на старости!.. Завтра же я уйду отсюда…

И он ушел… Мне было очень стыдно и очень жаль его. И после, на другой день, мне показалось, что лица, прописанные мною сверх его лиц, были тоже совсем не хороши и вовсе не вязались с общей манерой его живописи.

III
В Петербурге

А между тем мы всё едем и едем безостановочно. Вот уже скоро целая неделя. Но остановки еще более несносны, чем эта бесконечная однообразная езда.

Самая большая и неприятная остановка была в Серпухове, с переправой через большую реку на пароме. Мы долго ждали, пока паром вернулся к нам с противоположного берега. Холодный ветер дул навстречу, пронизывая насквозь; но я уже не имел желания слезть со своих высот и пассивно наблюдал всю широкую реку; переезжали лодки, иногда наполненные людьми, глубоко сидящие в воде, иногда легкие, скоро катящиеся по воде, и все это уже не занимало меня: хотелось поскорее добраться до Москвы – что-то там? Жутко было думать, что найду я в совсем незнакомом мне месте.

Во всей нашей долгой дороге замечательным мне показался лишь кремль в Туле. Собралась нас, приезжих, целая компания, и мы, кто пешком, кто на извозчиках, отправились в кремль.

В нашей слободской Украине совсем ведь нет старинной архитектуры, и я был поражен этими стенами с зубцами и башнями на углах. Мне вспомнились картинки к «Еруслану Лазаревичу» и «Бове-королевичу» – там такие стены были. И представилась вся богатырская жизнь за этими стенами.

И после переправы в Серпухове, которая протянулась до позднего вечера, опять пошла нескончаемая скука сидения на месте. Долгую ночь… да я уже счет потерял дням и ночам.

Наконец, еще темным утром, кондуктор с особенным возбуждением говорит мне:

– Что же вы не смотрите: Москва началась!

– Как? Где? – таращу я глаза.

– Да ведь мы едем уже по Москве.

– Что вы? Эти лачуги, эти гнилые заборы?!

Утро едва брезжило, но становилось все светлее, а улица – кажется, все одна и та же – тянулась бесконечно: одноэтажные домишки, кривые, с провалившимися крышами, черными трубами и т. д.; но всего несноснее эти бесконечные деревянные заборишки и, наконец, заборы с гвоздями, длинными остриями торчащими на страх ворам и разбойникам.

Стали мелькать все чаще и чаще одни и те же надписи на воротах: «Свободен от постоя». Порошил снежок, и наконец после какой-то площади пошли улицы пошире, дома повыше. Ах, вот и львы на воротах; вот церкви начались… в Москве ведь их сорок сороков… Мы въехали наконец на наш станционный двор, и нам объявили, что мы можем брать свои сундуки и чемоданы и ехать кому куда надо: часа через два мальпост будет готовиться в обратную дорогу.

Мне поскорее захотелось взглянуть на «чугунку», посмотреть, как это она ходит без лошадей. Мне вспомнился офицерский денщик Савка. Когда впервые поставлены были телеграфные столбы, в кухне у нас произошел очень горячий и страстный спор о том, как получаются телеграммы. Раскрасневшийся Савка, со слезами обиды за недоверие к нему, клялся и божился, что по проволоке и бежит машинка, и разрывает даже птичку на лету, если та не успеет соскочить с проволоки.

Но вот и вокзал. Ах вот как: далеко тянется широкий, высочайший коридор, покрытый стеклами, в середине – огромное немощеное место, там лежат ребрами железные полосы, а вдали свистит и стреляет густым белым паром вверх какой-то черный самовар и быстро приближается прямо на меня: раздался его оглушительный свист. Я испугался, но это вдруг захватило меня таким восторгом, что я сейчас же стал расспрашивать сторожей: когда пойдет в Питер поезд? По каким дням ходит?

– Да ходят два раза в день, – отвечают с улыбкой служители.

«Вот как здесь», – думаю, и мне страшно захотелось ехать в Питер сейчас же.

– А скоро ли сегодня пойдет? – спрашиваю я.

– Да часа через два пойдет пассажирский поезд.

– А долго ли придется ехать до Питера?

– Полторы суток. Сегодня утром в десять часов сядете, а завтра к вечеру будете в Питере.

– А где берут билет и сколько он стоит?

Я, как в чаду, уже ни на что не смотрел, думая лишь о том, как бы поскорее привезти сюда свой чемоданчик, туго-туго набитый, тяжелый, и ждать, пока можно будет сесть в вагон, на свое место, и ехать… Неужели это не сон?

Билет на проезд был длинная узкая хартия с пропечатанными названиями станций, на которых поезд останавливается.

Вот опять приходят, отходят, свистят, гудят паровозы, дымят то черными, то белыми облаками. У меня две заботы: сохранить свой чемоданчик и, главное, попасть вовремя в вагон своего поезда. Я расхаживаю по бесконечному, длинному деревянному помосту взад и вперед – жду своего поезда; сторож обещал мне сказать, когда надо садиться и в какой вагон.

О счастье! Я еду наконец, сидя на удобной скамье, как в комнате. Правда, все сидят тесно друг к другу в сером вагоне, везде крепко сколоченном поперек крестами и завешанном мешками, узлами и плотничьими инструментами. (С нами ехала артель плотников.)

Замелькали быстро церкви, дома и опять загородные поселки – вот и деревни, дороги; куда-то люди идут, едут, и уж здесь все меняется быстро-быстро, едва успеешь взглянуть; а поезд летит и летит.

В вагоне начинаются разные перемещения. Большею частью лавочка, где сидело двое, меняла свой вид: один ложился на ней, подогнув коротко ноги, а другой втискивался под лавку, откуда торчали его лапти или сапоги. Атмосфера становилась все гуще, особенно от курева махорки; закусывали селедкой, бросали бумажки, плевали на пол, и скоро воцарилась грязь. Отворявшаяся дверь впускала облака морозного пара, и тогда ясно становилось, что атмосфера у нас – «хоть топор повесь».

Как хорошо, что я, по совету сторожа, ходил пить чай в соседний трактир: я пил его там много, с булками и молоком. Я был сыт. В сумерках меня стал разбирать сон: я уже привык спать сидя.

Зажгли тусклый фонарь, и он фантастично освещал мешки, обвесившие крестообразные перекладины, и где попало, без всякого удобства и порядка развалившихся людей; не понять теперь, чья это рука, чья нога, чей это лапоть, мешок, сундучок, – все перемешалось, навалилось: ни перелезть, ни добраться до двери…

А вот идут как раз кондуктор, контролер и сторож проверять билеты.

Кондуктор обрывал те станции в длинной хартии, которые мы уже проехали. Хорошая, простая система проверки придумана контролем, но полюбуйтесь на практике. Пока растолкают сонного человека, пока он найдет свою драгоценную хартию, пока оторвет кондуктор названия преследованных нами станций!.. Иной со сна, очумев, ничего не понимает, а когда наконец поймет – начинается возня: он забыл, куда положил билет. Какие рожи! Какая мимика!

Против меня сидит приличный господин, я пробую с ним заговорить: узнаю, что он петербуржец, и с особым любопытством хочу его расспросить, но почему-то боюсь даже заикнуться об Академии художеств.

– А вы по какой части? – спрашивает он.

Только теперь я вдруг почувствовал всю рискованность моего положения. Я даже как-то растерялся, мне хотелось спрятаться куда-нибудь.

Визави мой невольно обратил на меня внимание. Ему, как человеку уже немолодому, практику в жизни, я показался, вероятно, подозрительным. Но, сделав мне еще несколько вопросов, он успокоительно пошел мне на помощь – человек добрый, хотя и с немецким, едва заметным выговором и практичным взглядом на жизнь.

– Так что же? Учиться, желаете учиться? Это похвально. Что же, вы в университет желаете поступить?

О боже, как он мне осветил вдруг жизнь!.. Я даже вчуже опьянел от его предположения: неужели я чем-нибудь похож на студента? (Студентов я считал в своей душе теми героями-полубогами, на которых даже взглянуть не смел.) Я глубоко сожалел, что студенты в то время за «бунты» были лишены своей формы – голубых околышей и воротников. В своем небывалом восторге я блаженно молчал, а потом спросил его:

– А как вы думаете? К чему бы я мог быть пригоден в жизни?

– Да что же за таинственность, я не угадчик, – кисло улыбнувшись, сказал он. – Я вижу, вы человек не без головы, кое-что почитывали и об литературе русской рассуждаете не без понимания. А угадывать я не берусь.

Я вдруг почувствовал себя несчастным фантазером, и мне стало и стыдно, и больно.

Наконец, как виновный на допросе, я решаюсь сказать ему всю правду.

– Знаете, – понизив голос, путаюсь я, – я ведь возмечтал поступить в Академию художеств…

– Ах, так что же вы так сокрушаетесь! Туда поступают легко, но там ведь обязателен талант – вот загвоздка. О боже! Ах господи! – И вдруг встрепенулся он со слезами в глазах и каким-то растроганным голосом стал выкрикивать: – Да ведь мы к Питеру подъезжаем! Смотрите, смотрите – скоро Знамение будет видно! Ах, что-то я застану! – И слезы его уже неудержимо лились из глаз. – Ждет ли она меня, моя голубушка!..

Он стал бегать от окна к окну, стал собирать свои вещи. Мне сделалось жутко, и я впервые подумал: где же я остановлюсь?..

– Скажите, ради бога, – обращаюсь я к своему собеседнику, – не укажете ли вы мне, где мне остановиться? Где Академия художеств?

Я, уже забыв всю неуместность своего приставания, все же лезу к нему, хотя чувствую, что он очень расстроен и что едва ли он что-нибудь мне ответит.

– Ах да, вам на Васильевский остров надо ехать, далеко, через весь Петербург.

– А можно вас навестить после и расспросить? – опять не унимаюсь я. – Можно записать ваше имя?

– Да, Виктор Константинович Фольц. – И он продиктовал мне свой адрес – где-то на Фонтанке.

Поднялась страшная суета, люди выходили, пришли носильщики…

Я едва успел с чувством пожать руку моему спутнику и вдруг почувствовал себя в холодном море жизни большого города, кишащего в каком-то бурном водовороте. Мне сделалось так страшно, как никогда в жизни: жуткое одиночество в далеком, совершенно незнакомом месте давило. Но вот я и в санях, извозчик – добрый молодой парень; снег белыми хлопьями весело валил и таял. Глаза разбегались по широкой улице; везде тесно и людно, одни за другими, одни за другими ехали сани, кареты, а на панелях, перед домами, магазинами целой стеной, как из церкви в годовой праздник, идут, идут. И все больше молодые люди в шляпах-треуголках, в воротниках с золотыми петлицами; также много военных, и барынь, и барышень. Было часа четыре-пять. Те туда, эти сюда идут, идут и едут, едут… без конца.

Ах, вот статуи – лошади Аничкова моста, я узнал их сразу по гравюрам «Северного сияния» (этот журнал я выписывал в Чугуев и очень дорожил им). Значит, я на Невском проспекте. Пошли еще знакомые здания. Вот Публичная библиотека, вот Казанский собор, и я опять думал, что я во сне… Узнал я и Исаакиевский собор, и Николаевский мост.

Но вот наконец и Васильевский остров… Ох господи, да ведь направо с моста – это и есть Академия художеств! Разумеется, вот и сфинксы перед нею… У меня сердце забилось… Неужели я не во сне?..

– Ну, теперь куда? – спрашивает извозчик.

– Да в какую-нибудь гостиницу, подешевле, – не знаешь ли?

– Что ж, спрашивайте: в какую вам цену? Номера всякие есть.

Мы подъехали к гостинице «Олень», и я, узнав, что есть номера в один рубль, высадился здесь. Были уже густые сумерки, в номере душная скука; я заказал себе самоварчик и понемногу блаженно распарился, выпив с калачами бессчетное количество стаканов чаю.

После дороги, неудобств и передряг я почувствовал здесь такое спокойствие и довольство, что меня стало клонить ко сну, и я быстро забылся сном праведника в чистой удобной постели. Давненько я не мог протянуть так вольно ноги, тепло укрыться.

Проснулся я рано, еще было темно. Кажется, я впервые проснулся к действительности, и мне стало страшно. Страх мой особенно усилился, когда, сосчитав свои деньги, я нашел в своем бумажнике только сорок семь рублей. Можно прожить в этом номере тридцать дней, а дальше?

– А что, – спрашиваю я служителя, который мне показался добрым малым, – если бы я нанял эту комнату на месяц, сколько взяли бы с меня в месяц?

– Не знаю, сударь, у нас так долго не живут. Да вам же лучше, если вы надолго приехали, пойти и снять себе комнату помесячно: там вы поторгуетесь и наймете рублей за шесть, за десять. А это разве можно – тридцать рублей в месяц за номер!

– А как ее найти, такую комнату? В какую сторону идти и у кого спросить? – спрашиваю я моего благодетеля.

– Да вот идите прямо по линии и смотрите: писанны записочки к воротам прилеплены – читайте и расспрашивайте дворников. Идите подальше, к Малому проспекту: там подешевле.

Вышел я. Но меня неудержимо потянуло к набережной, к сфинксам, к Академии художеств…

Так вот она! Это уже не сон; вот и Нева, и Николаевский мост… Мною овладело восторженное забытье, и я долго стоял у сфинксов и смотрел в двери Академии, не выйдет ли оттуда художник – мое божество, мой идеал.

Долго так стоял я одиноко; вероятно, было еще рано, и я никакого художника близко не заметил. Вздохнув от всей глубины души, я пошел к Малому проспекту искать комнату.

На Малом проспекте по записке на воротах взобрался в четвертый этаж, или мансарду, и шустрая хозяйка показала мне маленькую комнату с полусводом; она отдала бы ее за шесть рублей. Комнатка мне понравилась, я стал торговаться, предлагая пять рублей, так как ведь это же довольно далеко от центра.

– Да ведь вы, вероятно, студент, так еще удобнее вам, лишь бы поближе к университету.

– Нет, – смущаюсь я, чрезвычайно польщенный ее предположением, что я студент. – Нет, – запинаюсь я. – Я намерен поступать в Академию художеств, – сразу выпалил я.

– О-о, как хорошо! Мой муж художник-архитектор, а мой племянник тоже поступает в Академию художеств.

Я трепещу от радости, и мы сговариваемся за пять рублей пятьдесят копеек за комнату в месяц.

Мне захотелось сейчас же перебраться в эту комнатку с окном мансарды и начать что-нибудь писать.

IV
Рубикон

На следующий день с утра я отправился по всем мастерским иконописцев с предложением услуг; везде с неохотой записали мой адрес с обещанием уведомить, когда понадобится. Я почувствовал, что это безнадежно, пошел по мастерским вывесок – и везде было то же обещание уведомить.

Меня очень серьезно заботило мое дальнейшее существование. Пробовал отыскать Виктора Константиновича Фольца, но по его адресу такого не оказывалось.

Усталый, я зашел в кухмистерскую пообедать. Обед мне показался необыкновенно вкусным, но он стоил тридцать копеек. Ненадолго хватит мне моих запасов, если бы я вздумал обедать так всякий день. У меня был еще из Чугуева чай и сахар. Я зашел в мелочную лавку, купил два фунта черного хлеба. Добравшись домой усталый, к вечеру я заказал самовар и до полного блаженства распарился моим напитком, закусывая черным хлебом. Мой хлеб стоил три копейки, а чай – шестьдесят копеек за фунт; сахар вприкуску тоже недорого обойдется! «Ведь вот чем можно питаться», – подумал я. Я так обрадовался своему открытию, что даже окрылился перед опасностями; страх мой перед возможностью голодной смерти отходил.

Старушку, приносившую мне самовар (дальнюю родственницу хозяев квартиры), я попросил посидеть мне с чулком в свободные минуты и с горячим увлечением начал писать красками с нее этюдик, тонко-тонко выписывая на картончике ее нежные морщинки.

Хозяйка моя, увидев мою работу, очень ее одобрила, и я с робостью спросил, скоро ли я увижу ее мужа – художника-архитектора?

– Да-да, – говорит она, – вот надо, чтобы Саша посмотрел вашу работу: я, конечно, ничего не понимаю, хотя мне кажется – очень, очень хорошо; а вот интересно, что он скажет, он ведь у меня художник.

– Ах, пожалуйста, пожалуйста, – умоляю я, – я буду так рад показать ему.

Я воображал себе художника-архитектора очень важным господином с брелоками, расчесанными бакенбардами и пробором на затылке, в безукоризненном костюме и белейшем белье, громко, смело выкрикивающим приказания и звучно сморкающимся в чистейший платок, освежающий комнату духами. Я даже боялся встречи с ним и радовался про себя, что вот уже четвертый день, а его нет. Верно, занят сильно: архитекторы – народ деловой.

Но вот вечером милая старушка, моя модель, которая не только покупала мне каждое утро на три копейки черного хлеба, но еще придумала поджаривать его на плите и подавала к чаю такие вкусные горячие, душистые ломти, что я, казалось, никогда еще не едал такой вкусности, – объявляет скромно (она все делала скромно и весело), что Александр Дмитриевич Петров, хозяин квартиры, спрашивает, может ли он войти ко мне.

– Ах, как же, как же, – засуетился я, – просите, просите, я их жду уже несколько дней…

На пороге появилась робкая фигурка в халатике с меховой оторочкой рыжего, с бородкой, очень скромного, симпатичного человека.

Он был в туфлях и только в нижнем белье и все запахивался полами узкого халатика.

Я очень-очень обрадовался ему, усадил его, предлагал чаю, закрывая чем-то ломти своего черного хлеба, – совестно стало.

Тихонько откашливаясь, несвободными, сдержанными звуками своего уютного голоска он скромно, сдержанно и с большою добротою и участием стал расспрашивать меня о моих планах, желаниях и средствах, какими я обнадежен. И мне показались его вопросы так серьезны, так неустранимо важны, что я вдруг совершенно опешил и сказал ему, что я, кажется, сделал непозволительный промах: несбыточную фантазию принял за возможное, и теперь думаю, как бы это выбраться восвояси, в Чугуев, подобру да поздорову, пока еще есть возможность вернуться домой…

– Кхе-хе-хе, так вот только и было всего? Что вы, что вы! Нет, батенька, нет, ведь вы самое важное в жизни вашей сделали: вы Рубикон перешли.

Я знал, что такое Рубикон Юлия Цезаря, и мне страшно понравилась эта убедительная и великая истина в устах этого скромного образованного человека… Я серьезно задумался.

В глубине души я чувствовал, что ни за какие сокровища сейчас я не вернулся бы домой из Питера. Мой интерес к нему каждую минуту возрастает; да я же еще ничего не видал, ничего не слыхал.

Доказав мне всю нелепость моего желания попятиться назад, Александр Дмитриевич стал понемногу расспрашивать меня, что я читал и что я знаю.

– Э! Как! Вы не читали «Илиады» и «Одиссеи»? Ну, с этого вы должны начать. Не трудитесь, да и не удалось бы вам достать эту книгу теперь. Я вам дам ее: читайте с большим вниманием, у моих детей есть.

Чем больше я знакомился с этим скромным рыжим человечком, тем большим уважением проникался к нему. Бедность его в материальном отношении была ясна, но она уходила далеко от него, в фон, он полон был глубокой серьезности – понимания самых важных явлений жизни; это чувствовалось и ставило его высоко. Он казался не от мира сего.

– Ах, покажите, покажите, как вы написали нашу старушку. Наши тут вас очень одобряют.

Я показал.

– А-а, да вы уже недурной живописец; ну чего ж вам бояться? Нет, ничего, у вас пойдет; конечно, надо потерпеть пока, ведь вас никто же не видал. А были вы в Эрмитаже?

– Нет, это трудно; говорят, туда надо особый билет доставать для впуска; туда особо как-то одеваться надо, во фрак.

– Ну, это все не так страшно; фраки – это было давно. А вы непременно побывайте. Я вас познакомлю с моими племянниками, они вас туда поведут. Саша ходит в рисовальную школу на Бирже, он все это знает; они с Лелей вас сведут и в канцелярию дворца, где выдают билеты для входа в Эрмитаж.

– А туда, кажется, надо идти во фраке, – опять пугаюсь я.

– Нет, это прежде было, теперь просто: ну конечно, оденьтесь поприличнее для себя же. Кх, да-да, как поступите в Академию, вы манеру свою живо перемените: теперь уж так не пишут, как написана ваша старушка, теперь пишут широкими мазками, сочно.

Мне это не понравилось, и я стал защищать тонкую живопись.

– Кх, да-да, а вот через годик-другой вы иначе заговорите – сами будете писать сочно, широко…

Я и рад был, что он признаёт все мое дело решенным, и все еще не мог не оглянуться назад.

– Так вы думаете, что я не должен поскорее обратно, восвояси? – повторяю я, чтобы он утешил меня.

– Ну что вы! Уж я вам сказал: «Рубикон перешли, возврата назад не может быть», кхе, да-да… А пока что вы поступили бы в рисовальную школу – там плата три рубля в год. Это на Бирже, против Дворцового моста.

Мне стало весело, я как-то обнадежился и скоро записался в рисовальную школу. Но там только два вечера в неделю и утро воскресенья можно было заниматься. А в Академии художеств, говорят, всякий день с утра и до семи часов вечера идут занятия – вот бы туда!

Наконец я набрался дерзости и пошел по коридорам Академии расспрашивать, как туда поступают.

Служитель у подворотни сказал мне, что надо об этом узнать у инспектора. Я взобрался наверх, прочитал на двери надпись: «Инспектор К. М. Шрейнцер». Но меня одолел вдруг такой страх перед словом «инспектор», что я спустился вниз. Инспектор резервной кавалерии у нас был граф Никитин – ведь это какая особа!

Читаю внизу надпись на двери: «Конференц-секретарь Ф. Ф. Львов». Я вдруг подумал: «Ну, секретарь, кажется, что-нибудь попокладистее – эх, будь что будет!» Позвонил.

Меня Львов как-то невзначай принял. Быстро, вопросительно оглядел меня.

– Ах, в Академию? Да где вы готовились? Ах, вот эти маленькие рисуночки? Ну, вам еще далеко до Академии художеств. Идите в рисовальную школу: у вас ни тушевки, ни рисунка нет еще, – идите, идите. Приготовьтесь, тогда приходите.

– Да, конечно, – дерзаю я промолвить этому важному господину, – да ведь там только три раза в неделю, и то по вечерам занятия…

– Но ведь здесь, в Академии художеств, вас забьют, тут вы не знаете, какие силачи сидят. Будете вы пропадать на сотых номерах! Куда вам… Идите, идите…

Я поступил в школу в декабре.

Главное лицо в рисовальной школе был директор Дьяконов. Высокий старик с белыми курчавыми волосами, он похож был на Саваофа. Я не слыхал ни одного слова, им произнесенного. Он только величественно, упорно ступая, проходил иногда из своей директорской комнаты куда-то через все классы, не останавливаясь. Лицо его было так серьезно, что все замирало в семи классах и глядело на него. Одет он был во все черное, очень чисто и богато.

И вот я в рисовальной школе. Я рисую отформованный с натуры лист лопуха.

У нас два учителя – Церм и Жуковский. Несколько рисунков Церма висят на стенах как оригиналы для подражания. Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, что на них всегда глазеют ученики; не оторвать глаз – дивная работа. Нигде не притерто – так чисто рассыпаются красивые штрихи, такая сила в темных местах… Неужели это простыми руками на бумаге человек мог сделать! Какая чистота!!!

Вот, вероятно, про такие рисунки писал Персанов Яше Логвинову в Чугуев: «Рисуют – как печать». Да это лучше самой печати: я таких эстампов не видал еще. Чудо, великолепно!..

Но что делать: понемногу я с полным самозабвением увлекаюсь опять своим лопухом и как попало затираю и штрихую своими грязными пятнами, добиваясь форм гипса.

Между учениками только один маленький кругленький Суханов хорошо тушует; он уже в фигурном классе масок, у Гоха. Теперь они рисуют торс Милона Кротонского. И как это Суханов: как начнет карандашом – коротенькими штрихами, – так и лепит, так и лепит; вокруг него всегда куча зевак – очень занятно глядеть.

Ко мне подходит учитель Рудольф Жуковский.

– А вы где учились? – спрашивает меня.

– Я в Чугуеве, – отвечаю я, – только рисую вот так на бумаге я в первый раз в жизни. Мы там все больше иконы писали, образа; рисовали только контуры с эстампов.

Через некоторое время он еще раз подошел ко мне вдвоем с Цермом.

– Да, – говорит Церм, – сейчас видно, что он писал уже масляными красками; трудно ему будет овладеть красивым штрихом, грязно и бестолково тушует.

«Так вот он, Церм, – этот с жиденькими бакенами, худенький учитель; и это вот он так дивно рисует!.. Но едва ли он еще и теперь так может нарисовать, – думаю я, – там нечто сверхъестественное, лучше печати».

Еще учитель был в классе масок и гипсовых фигур – Гох.

Но всего больше ученики говорили об учителе Крамском: этот приходил только в воскресенье утром; в его классе нельзя было добиться места: сидели один на другом, локоть к локтю. (Еще перед отъездом из Сиротина я слыхал про Крамского: он из Острогожска. О нем у меня написана отдельная статья, которая и следует за этой.) Прибавлю здесь только о своих успехах в рисовальной школе.

Вскоре после моего поступления и недолгого рисования в классе орнаментов и масок наступил рождественский перерыв занятий. Сказано было, что все, что мы рисовали в классах, должно быть сдано в особую папку у служителя – для экзаменов – и что после праздников ученики будут записаны в порядке их успехов по рисованию.

Возвратившись к занятиям недели через три, ученики с огромным интересом потянулись к списку, вывешенному на стене, чтобы видеть оценку своих способностей.

Добрался и я и… пришел в отчаяние: моей фамилии я совсем не нашел в списке. Сердце мое клокотало от обиды и огорчения. Я не мог понять: за что же я исключен? Грязно? Да, тушевать я не умею еще.

Все шумели, искали себя, рассуждали, смеялись и дразнили друг друга. Никого из близких по месту рисования товарищей тут не было – все больше мальчишки незнакомые.

Наконец, нагоревавшись чуть не до слез, я спрашиваю одного мальчика подобрее:

– А скажите, за что же исключают из списков? Или не экзаменуют?

– Я не знаю, – отвечает он, – вероятно, плохие рисунки. А вы что?.. Вас не поместили в этом листке, исключили? Да ведь, кажется, записывают всех. А как ваша фамилия?

– Да фамилия моя Репин; я поступил недавно…

– Что же вы! Что вы! Ведь Репин записан первым – читайте!

Я подумал, что он смеется, и пошел опять к листку, который висел за стеклом в красной деревянной рамке. Вот затмение: действительно, первая, очень четко написанная фамилия была «Репин».

– А может быть, есть другой Репин? – спрашиваю я.

– Не знаю, – отвечает он. – Да вы спросите у служителя ваши рисунки – уже выдают; и на рисунках поставлены номера самими учителями, на экзамене.

Действительно, я едва верил глазам: на моем лопухе был энергический росчерк: «Рудольф Жуковский» – и стояла черта первого номера, придавленного так энергично, что видно было, как французский карандаш сломался и сделал точку с отпрыском вверх.

Меня обступили незнакомые мальчики, с любопытством рассматривая мои рисунки и даже меня самого. Вот приблизился еще новоприбывший; я его давно приметил, потому что слышал, как он часто ораторствовал между учениками; он постарше, и, увлеченный темой спора, он всегда непроизвольно двигал сзади себя своей сухой рукой наподобие хвоста.

Он властно взял мой лопух, отвел его от себя и, поворачивая голову вправо и влево, покровительственно оглядел меня.

– Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы на вашем месте шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы, и все дело: внесите двадцать пять рублей – годовую плату, вот и все. По крайней мере, каждый вечер можете рисовать и с гипсовых фигур. А там и до натурного класса недалеко. А в натурном – каждую треть с группы уже работают на медали. Да ведь главное: уже красками пишут с натурщиков и компонуют эскизы каждый месяц на заданные темы.

Я горел как в огне от его программной перспективы и смотрел на него как на благодетеля.

– Да, – наконец одумавшись, говорю я, – а где взять двадцать пять рублей? Этакие деньги…

– Эх вы! А вы узнайте кого-нибудь из генералов-покровителей – членов Общества поощрения художеств, найдите к ним ходы. Они любят прославляться молодежью – вот, мол, кому мы покровительствовали. А с вами, если он не глуп, дело верное: вы хорошо пойдете в Академии, я ведь вижу.

– Но вы, кажется, ошибаетесь во мне, – возражаю я, – я еще никогда не рисовал с гипсовой головы. Ведь вы сказали, что там экзамен держат с гипсовой головы, а я тушевки совсем еще не знаю.

– Эх, дружище, я знаю, что говорю: ведь вот ваша маска Ариадны – разве это не голова? Вот и кисточка тоже; ведь видно, что у вас чертовские способности к рисунку. Тушевка – пустяки, вы отлично пойдете в Академии – уж попомните мое слово… А из покровителей, знаете, говорят, Прянишников – старик, заслуженный генерал, почт-директор, говорят, очень добрый барин. Вот бы вы к нему как-нибудь пробились, он бы за вас заплатил бы; но прежде вам надобно выдержать экзамен. Идите прежде всего к инспектору Академии.

Я как на крыльях летел к себе: мне так хотелось рассказать поскорей моему другу-архитектору, хозяину квартиры, о своем неожиданном успехе в рисовальной школе.

– Можно мне видеть Александра Дмитриевича? – спрашиваю я милую старушку. – Можно мне войти к нему в кабинет?

– А-а? Кто это? – слышу его голос за дверью. – Пожалуйте, пожалуйте. Вот мои хоромы: видите, как скромно мы живем.

Маленький кабинетик весь был заполнен большим деревянным столом с крышкой белого дерева; на нем стопками разложены были чертежи, бумаги, и главное – бумаги, все исписанные цифрами, цифрами.

– А… Кх-ха, вас удивляют мои произведения? Мое искусство? Смело могу сказать: вы в них ничего не поймете. Вот еще разрезы – это повеселей; а тут у меня всё выкладки математические, расчеты сводов: сопротивления, давления. Все это – так называемая высшая математика, логарифмы. Про них даже наши архитекторы говорят: «Логарифмы – те же рифмы, понимать не можем их мы…» А я ведь вот все работаю для других черную работу – сметы… Ну а как Рубикон на вас действует? Как наши дела в школе?

– Да я ведь к вам летел похвастать: я получил первый номер и нахожусь в недоумении. Надеюсь, вы, как художник, объясните мне истину…

– А! Ну-ну… Покажите, покажите.

– Да вот: рисунки грязные, затертые, тушевать я еще не научился, и меня совсем озадачил этот первый номер.

– Кх-хе, постойте, постойте. Видите, все это своеобразно и рельефно; а главное, я бы с нашей архитекторской точки зрения сказал бы: материал есть. У вас удивительно чувствуется гипс: ну и нарисовано, видно, верно и с чувством. А тушевка, эти рассыпчатые, чистые штрихи – это уже из моды выходит: нам литография уже приелась. Это еще в провинции удивляются чистоте, а здесь что-нибудь живее надо. Нет, хорошо, хорошо, радуйтесь и благодарите Бога… Настенька! Настенька, посмотри-ка, наш будущий профессор первый номер в школе получил!

Вошла шустрая Настасья Петровна, рассучивая рукава: она в кухне работала по хозяйству.

– Ага, ведь это я все Саше говорю: вот увидишь, наш жилец со временем прахвесарем будет, – звонко, весело смеялась она. – Вот, вот! Видишь, Саша. А я сейчас, как практичная женщина, условие вам ставлю: как сделаетесь прахвесарем, так извольте мне принести фунт паюсной икры… А что это, Саша, ты не свел еще Илью Ефимовича к нашим до сих пор? В воскресенье же извольте идти к ним. А вы с Сашей Шевцовым там, в школе, еще не познакомились? Нет? Да он ведь с ленцой у нас, не часто бывает там.

– Кх-хе, да-да – ведь этот молодец там у вас с сухой рукой, как рассказываете, вам верный путь предлагает: к Прянишникову. Это персона важная; у него в доме, в Троицком переулке, прекрасное собрание картин: там и Брюллов, и Федотов, и много других самых лучших наших художников.

Только теперь я вдруг вспомнил, что у нас в Чугуеве не так давно зимовала зиму одна странница из Питера. Маменька ее очень уважала – хорошая была она, благочестивая старушка. Она не раз рассказывала, что живет в Питере у важного генерала Прянишникова. Кажется, маменька с ней переписывалась изредка. Я написал маменьке письмо, известно ли ей что-нибудь о Татьяне Федотовне.

Я купил масляных красочек. Они были отделаны в таких чистых тюбиках с винтиками и стоили так дорого, что я едва-едва начал расходовать их, скупо, только по крайней необходимости, когда мои краски, которых я сам себе натер в дорогу, окончательно были выдавлены из пузырьков, затыкавшихся гвоздиками.

Я начал писать с себя в зеркало и не раз пожалел, что тогда в Чугуеве, рассердившись на Овчинникова, в запальчивости изорвал свой портрет.

Оказалось, что маменька не только писала Татьяне Федотовне обо мне, но даже уже получила от нее ответ и ответ этот приложила к своему письму ко мне. В этом письме к маменьке милая старушка выражала страстную заботу обо мне и просила маменьку строго наказать мне, чтобы я непременно побывал у нее. Найти ее нетрудно: в Троицком переулке, дом «енарала» Прянишникова известен всему Питеру, а во дворе, если он пройдет до кухни, то там всякий из дворовых проводит его к ней.

Складывалось как по писаному. Прошедши, почти не заметив, свою длинную дорогу от Малого проспекта Васильевского острова по Невскому проспекту до Троицкого переулка, я скоро нашел мощеный чистый двор большого барского дома.

Вот я и в светлой, блистающей чистотой белых стен кухне; мозаичный пол до того гладок, что с непривычки скользко ходить по такой кухне. Начиная с дворника, который с особенной лаской провел меня к подъездику кухни, все служащие обоего пола глядели на меня участливо, и в высокой кухне, по приглашению поваров, я уже сидел на табурете, пока Татьяна Федотовна из женской половины кастелянши спешила ко мне.

Я никогда еще раньше не видал такого количества кастрюль красной меди, расставленных высоко на полках и в образцовом порядке – по ранжиру. Огромные белые изразцовые плиты, котлы…

Вот бежит и Татьяна Федотовна. Ее лицо здесь показалось мне нежнее, чем у нас, во время ее странствия. У Рембрандта есть в Эрмитаже точь-в-точь такая старушка. Идеальная чистота костюма культивируется только самыми богатыми домами.

Сейчас же прекрасным русским языком она обласкала меня, с упреками, что я до сих пор не побывал у нее. Появился на деревянном столике без скатерти тот особенный кофеек и те вкуснейшие сливки, которых вкуса не знают даже самые именитые и богатейшие господа; принесена мальчиком еще дымящаяся саечка, печенная на соломке, и вот мы сидим и мирно вспоминаем нашу Осиновку, наш гороховый кофей, так как в Чугуеве не пьют и не умеют даже заваривать этот иностранный напиток – настоящий; у нас даже кофейник был Татьяны Федотовны, который она носила с собою в ранце, а своего в заводе не было.

Когда в конце беседы я стал не без страха расспрашивать ее о протекции у генерала Прянишникова, она не только не смутилась, но даже как будто обрадовалась своей важной задаче – доложить обо мне «енаралу» – и сказала, чтобы я опять наведался к ней, не откладывая далеко.

Скоро я получил от нее письмо по городской почте. Она уведомляла меня о дне, когда я должен был быть у нее в половине десятого утром, как приказал «енарал».

Чтобы не опоздать, я явился раньше девяти часов, и мне показалось, что я очень долго ждал, пока лакей сверху не позвал меня следовать за ним.

Мы долго шли по длинным узким коридорам, заставленным большими дорожными сундуками, поднимались по маленьким лестницам с крутыми поворотами и, наконец, остановились в большой передней, где сидели два черноусых курьера в форме почтальонов. (Прянишников был министр почт.) Из этой комнаты меня перевели в соседнюю, тоже большую комнату и здесь указали ждать его превосходительства.

Оттого что я рано встал, сделал немалую проходку, от ожиданий и всех таинственных переходов в лабиринте коридоров мне сделалось до того беспокойно, что меня начинало лихорадить и руки у меня были мокры от волнения. Я не смел сесть и не без дрожи ждал генерала.

Пасмурное утро разыгрывалось, солнце осветило и окна, и пол. Ах, вот из дальней двери вышла, как-то продвигаясь, высокая фигура сановитого старика в темно-голубом длинном халате с красными отворотами; он держал в руке сигару, и ее голубой дым стал облачками переливаться в солнечных лучах, идущих косо через всю комнату. В этих облачках и с запахом ароматической сигары этот бритый старик показался мне каким-то высшим существом.

Он ласково смотрел на меня и протянул руку…

Мне показалось, что это существо не говорит на нашем языке. Рука его была так чиста и красива, что я невольно приложился к ней, как прикладываются к руке благочинного или архиерея, как мы в детстве «били ручку» дяденькам и тетенькам нашим и всем гостям. С этого момента я как будто потерял сознание. Он что-то говорил, о чем-то спрашивал; я ничего не помню, чувствовал только, что это существо полно добра ко мне. Но когда он опять, прощаясь, протянул мне руку, я бросился целовать полу его атласного халата и у меня фонтаном брызнули слезы.

Чудесный запах ароматической сигары и тонких духов можно сравнить разве с какими-нибудь роскошными яствами рая. Я вышел. И во всех темных переходах обратной дороги я чувствовал неудержимые слезы в глазах и спазмы сладкого волнения… Он обещал внести за меня плату в Академию художеств…

– Ах, вы опять? – сказал мне с кислой досадой Ф. Ф. Львов, когда я пришел заявить, что выдержал академический экзамен и что генерал Прянишников обещал заплатить за меня академическую плату. – Да, плата внесена; да ведь я для вашей же пользы советовал вам хорошенько подготовиться в рисовальной школе. Увидите, забьют вас на сотых номерах.

Но я был в величайшем восторге и в необыкновенном подъеме. Должен признаться: самую большую радость доставляла мне мысль, что я могу посещать и научные лекции настоящих профессоров и буду вправе учиться всем наукам.

В Академии, в инспекторской, я сейчас же списал расписание всех лекций по всем предметам и горел нетерпением поскорей услышать их. Лекции были не каждый день (об этом я уже жалел) и располагались: по утрам от восьми до девяти с половиной часов (еще темно было – при лампах) и после обеда от трех до четырех с половиной часов. Особенно врезалась мне в память первая лекция. Я на нее попал случайно: читалась начертательная геометрия для архитекторов.

Пришедши почти ночью с Малого проспекта при горящих фонарях и добравшись по едва освещенным коридорам до аудитории, где читалась математика, я был поражен тишиною и полутьмою. Огромная камера не могла быть хорошо освещена двумя висячими лампами: одна освещала кафедру, профессора и большую черную доску, на которой он чертил геометрические чертежи, другая освещала скамьи. Я поскорей сел на первое свободное место – слушателей было немного, и это еще более увеличивало тишину и темноту. У бритого профессора в мундире с пуговицами был приятный голос. Он твердою походкой сходил с кафедры, подходил к доске и так энергично чертил, что мел ломался и отскакивал кусочками даже на пол. Звонким голосом профессор повторял часто одно и то же:

– Катет равен гипотенузе, умноженной на синус противолежащего угла или на косинус прилежащего. Запишите себе эту формулу – я буду спрашивать на экзамене, и она имеет значение для дальнейшего чтения моего курса.

«Хорошо, – подумал я, – что я захватил тетрадь».

И я записал несколько раз повторенную профессором Томасом (потом я узнал его фамилию) формулу, и до сих пор мне слышится ясно его голос и определенное звонкое выкрикивание каждой фразы, с ударением в конце – «тангенса́, котангенса́…».

Я страстно любил скульптуру и по окончании лекции пошел в скульптурный класс. Было уже совсем светло, и в огромном классе, окнами в сад, было совершенно пусто – никаких учеников.

– А мне можно лепить? – спрашиваю я у заспанного служителя.

– Так ведь вам надо все приготовить. Что вы будете лепить? – отвечал он с большою скукой.

– Да вот эту голову, – указал я на кудрявую голову Антиноя.

Разумеется, я ни минуты не верил, что вот так сразу я и лепить могу. «Разумеется, прогонят еще», – думаю, но сторож, кажется, человек добрый. Я уже к нему с самой заискивающей лаской обращаюсь и прошу, чтобы он устроил мне все.

– Ну, на чаечек будет с вашей милости? Уж я постараюсь: надо глины принести.

Я обрадовался, что у меня был двугривенный, – сейчас же ему; он повеселел, оживился, спросил:

– А где вас устроить? Выбирайте место.

Мигом подвинул он гипсовую голову Антиноя, поставил мне станок и пошел за глиной.

В это время вошел высокий курчавый молодой человек в каком-то мундире – я не знал, что это был академический, – подошел к своему станку и стал снимать мокрые тряпки со своей работы. (Это был торс Лаокоона, – конечно, все это я узнал впоследствии; торс ученик лепил в небольшом размере.) Он достал пульверизатор, опрыскал свою глину, вытер стеки и стал маленькими кусочками налепливать очень методично возвышеньица на мускулах своего торса.

Я подошел к нему.

Но служитель принес мне целый мешок глины, я с радостью бросился к ней и испытал великое счастье – работы лепки. Жаль, что приходилось все вновь и вновь перелепливать, – голова клонилась на сторону и глина ползла. Я не мог еще установить правильно пропорций общего, бросался на детали; тут я удивлялся глине – как она может дивно, жизненно и сочно трепетать от прикосновения пальцев!..

Счастливый день! Я забыл весь мир, был мокр насквозь, и только служитель напомнил мне, что скоро три часа, он будет закрывать класс и не пора ли мне на какую-нибудь лекцию? Стало темнеть.

Я встал в семь часов утра и после своего чая с черным хлебом был сыт на весь день… Поднявшись во второй этаж, я увидел на одной двери надпись: значилось, что здесь читается – и, следовательно, сейчас начнется – лекция всеобщей истории. Я вошел с благоговением. Амфитеатром поднимающиеся скамьи были уже полны сидящими учениками, человек около ста. Сидели минут двадцать, пока наконец, придерживая гладкий парик, профессор с острым бритым лицом, особой походкой учителя, склоняя голову на правый бок, взошел на кафедру. Монотонным голосом он тягуче, как сквозь сон, стал продолжать книжным языком объяснение египетских папирусов, найденных в гробницах мумий. Я напрягал все усилия понять его и вдруг почувствовал, что слабею и меня неудержимо клонит в сон. Я таращу глаза, подымаю брови, стараюсь бодро держаться на скамейке перед партой, но как будто кто сковывает меня летаргией. Я тяжело клоню голову на сторону или опускаю нос на самые руки с тетрадью над партой. Хорошо, что профессор далеко от меня и сам тоже как будто засыпает; несмотря на весь интерес к тем древностям, какие он сейчас ставит перед нами, я не могу вникнуть. Незнакомый сосед мой – ученик – невольно улыбается, глядя на мое засыпание. Я встряхиваюсь, оправляюсь и стараюсь вслушаться в чрезвычайно интересное ученое сообщение, но – о ужас! – ничто не спасает меня: опять, позабыв всякую совесть, я клюю по-прежнему…

Очнулся. Уже шумели и выходили; была половина пятого; в пять часов начнется рисовальный класс. «Эх, хорошо бы теперь выпить чаю», – думаю я, но до квартиры далеко – раньше получаса не дойти. По коридору во тьме я добираюсь до гардеробной, где уже толкаются ретивые ученики, не желающие пропустить ни одной минуты в рисовальном классе от пяти до семи часов, пока продолжается класс.

У двери, пока ее отворят, самые прилежные стоят уже, прижавшись к ней, чтобы первыми войти к своим номерным местам. Дождались: занял и я после других какое-то место – уже после 150 номеров.

Стояла голова Александра Севера. Ученики всех трех классов, разместившись на круглых амфитеатрах поднимающихся скамеек, сидели полных два часа так тихо, что отчетливо был слышен только скрип карандашей (ну точно кузнечики трещат), да разве шумели, когда кто-нибудь вместо тряпки стряхивал с рисунка уголь своим же кашне с собственной шеи.

Ну вот и класс кончен, за пять минут до семи звонят; все бросаются к сторожу, стоящему у выходной двери с большим полотенцем у огромной чашки воды, моют черные от карандашей руки и быстро вытирают грубым полотенцем; скоро оно стало уже темно-серым и мокрым. Еще бы! – вместо мыла берут кусочек серой глинки, которая тут же положена на черепке предусмотрительным сторожем.

Полон счастья и тепла, вдыхая свежесть улицы, я выхожу на воздух. Вот дивный день: от семи часов утра и до семи вечера я был так полно и так разнообразно занят любимыми предметами. И ведь сыт совершенно; но, конечно, у себя теперь я буду упиваться чаем и прикусывать поджаристыми черными ломтями, которые, надеюсь, милая старушка согреет мне в какой-нибудь печке; а если нет, то ведь их можно положить на самоварчик, и они мигом нагреваются и будут аппетитно хрустеть на зубах… У меня есть еще «Илиада» в запасе – что-то там? Все это время я был в таких хлопотах, что еще не удосужился вчитаться в эту старину…

У себя я долго наливался бесконечным количеством горячего чаю; дошел до полного блаженства, и мне захотелось написать благодарственное письмо генералу Прянишникову: ведь это он дал мне возможность посещать Академию художеств.

Но я развернул «Илиаду». Чтобы как-нибудь не капнуть чаем на чужую книгу, я перебрался подальше от самовара. Так вот книга, которую, сказано, непременно надо знать всякому образованному человеку… Но что это? Я ничего не понимаю: что это? О чем это? Читаю, читаю, читаю и все думаю совсем о другом: всплывают разные моменты дня, разные лица, глина… Ах, мой Антиной! Вот досада и жалость! Сначала как хорошо вышли у меня его глаза и губы, потом кудри… И вдруг замечаю, что все это поползло книзу: глина была мягкая еще и не могла держаться на шее; добрый служитель принес мне палку и посоветовал вставить в голову вместо каркаса; пришлось сломать всю работу… Но что же я? А книга? О чем я читаю? Нет, ничего не понимаю… Но как меня клонит ко сну!.. Глаза слипаются, и голова клонится так же, как на лекции, на книгу, на руки… Да ведь спать еще рано – половина десятого, еще можно почитать… Попробовал еще и еще – никакой возможности, ничего не понимаю, засыпаю и засыпаю летаргически… Надо лечь.

Проснулся я в пять часов утра: полная тишина, весь дом спал еще. Ах да, надо написать генералу. Благодарностью ему я полон через все края. И я писал как мог, горячо, чуть не со слезами умиления благодарил его за счастье, которое он мне доставил: особенно лекции профессора мне казались всегда недосягаемым для меня по своей возвышенности миром знания – науки; я просто писал ему, что с раннего утра до позднего вечера я занят и благословляю его.

На конверте я написал: «Действительному статскому советнику» (кажется, так говорил мне Александр Дмитриевич его титул). Я, по своему провинциализму, ошибся, и это принесло мне пять рублей. Письмо мое по городской почте скоро дошло до маститого сановника; я уже на третий день утром был разбужен курьером от министра почт. Испуганный, я вышел в переднюю, где великолепный усач вроде черногорского каваса подал мне пакет с надписью: «От действительного тайного советника» (ах я, телятина!). В конверте без всякого письма была вложена пятирублевая бумажка.

Добрый усач смотрел ласково, без презрения ко мне и попросил меня расписаться в книжке, где лежало письмо…

Кто-то говорил, что по прислуге можно всегда безошибочно судить о господах. Так, у Прянишникова, начиная с Татьяны Федотовны, которая была со светлым ликом святой, и все служащие в огромном барском доме чем-то напоминали самого вельможу Прянишникова: я не могу забыть его ласковых глаз; в голубом аромате драгоценной сигары, освещенный солнцем по краям голубого с красным шлафрока, он светился любовью и добротою.

Когда я, удосужившись, навестил свою благодетельницу, она даже попеняла мне, что долго не шел. Она уже беспокоилась: генерал после меня призывал ее и сказал:

– Татьянушка, мне твой малороссианец очень понравился, скажи ему, чтобы он принес мне показать свои академические рисунки. Я хочу видеть его успехи.

V
Академические лекции
1864–1865

Это был медовой год моего счастья.

За долгие годы мечтаний, стремлений, отчаяния я наконец попал в желанную среду и мог учиться обожаемым предметам.

Сразу и крепко приковал меня курс научный. По уставу 1859 года научный курс Академии художеств продолжался шесть лет; делился он на три курса (по два года в каждом курсе).

На лекциях, которые я посещал без пропусков на всех трех курсах, я познакомился с кружком подходящих товарищей.

Это все еще были безусые юнцы с тетрадками в портфельках; у них еще были свежи в памяти гимназии, где они не окончили курса из-за Академии художеств, для которой требовалось только четыре класса.

К сожалению, почти все они готовились в архитекторы. Курс по математике и дальнейшее прохождение архитектуры требовали непременно установленных экзаменов и обязательных репетиций по специальным предметам. У живописцев всегда была какая-то «водобоязнь» обязательного образования и изучения научных предметов, и потому в нашем кружке, состоявшем из одиннадцати человек, живописцев было всего три человека. Они все стремились в вольнослушатели, где ничего, кроме искусства, не требовалось.

Шестов, Лангваген, Иванов, Курзанов, Соколов, Англичаниянц, Дзегцевич и другие готовились в архитекторы.

Трегубов, Макаров и еще некоторые были живописцы.

Сближению нашему способствовал профессор истории Сидонский. Он смотрел на дело образования серьезно и в продолжение трех лет не мог окончить лекций об одном Египте. Между архитекторами это вызывало большой ропот, и на репетициях ученики всегда спорили с профессором, доказывая полную невозможность приготовиться к его экзаменам: они брали для изучения самые полные исторические труды и не находили там читанного им на лекциях.

– Записывайте мои лекции! – звонко и желчно выкрикивал Сидонский. – Не мое дело – приспособляться к вашим практическим требованиям. Или Академия художеств есть высшее учебное заведение, как я понимаю, откуда художники должны выходить образованными людьми, или это есть среднее учебное заведение, и тогда кончившие здесь живописцы, образованием своим не выше обыкновенного маляра, пишущего вывески, не должны пользоваться привилегиями высшего учебного заведения, приравниваемого к университету.

Дружно с тетрадками сидели мы на первой скамейке, поближе к профессору, и писали, писали как могли скорее.

Собирались мы сейчас же после лекций у кого-нибудь из товарищей. Там прочитывались записки наши за профессором, и тот, кто умел бойко и грамотно записывать, восстанавливал по нашим запискам всю лекцию под прочитанное; ее переписывали – или каждый себе, или в двух-трех экземплярах. Тогда по этим нашим запискам мы и готовились к репетициям сообща – кто-нибудь читал вслух, а конспектом дома у каждого были его личные записки.

Большею частью мы собирались у Шестова. Мы любили его за его бесцеремонную ласковость.

– Да что это, черти! Приносите к чаю свои булки, я не могу вас угощать всякий раз. Моей отцовской стипендии из Воронежа, двадцать рублей в месяц, едва-едва хватает на одного меня.

Были люди даровитые, бегло и бойко учились; таким был Яша Лангваген: красивая головка со светлыми кудрями, большие голубые глаза, и звонкий, почти детский голосок так симпатично звучал на наших приготовлениях, и легко запоминалось читанное им вслух. Почти все мы тогда забалтывались башлыками и заворачивались пледами поверх пальто. И я, как сейчас, вижу живописные локоны Лангвагена, выбивавшиеся из-под его башлыка.

У всякого из нас были излюбленные профессора. Сидонского, кажется, только я один ставил высоко и уважал вовсю; другие его ненавидели и изображали в карикатурах, как он сам засыпает на своих лекциях; это не было выдумкой. Самое большое впечатление производили лекции Гримма. Он читал ордера.

Утром на улицах горел тогда еще фотоген – американский свет-свет-свет, как над ним смеялись газеты: он светил так тускло, что нельзя было разобрать даже вывески над лавкой.

В академических коридорах было еще темнее: только в начале да в конце коридора светилась точка у стены, а посредине огромного узкого пространства приходилось шагать, высоко поднимая ногу, чтобы не споткнуться о какое-нибудь полено, оброненное истопником. Коридор был наполнен газами, едко лезущими в нос и в глаза. Почти ощупью добираешься до аудитории: архитектура. Тут еще и тишина прибавляла таинственности. А самым таинственным явлением был профессор Гримм. Молодое еще, красивое, с острым носом лицо его было обрамлено гладкими седыми волосами. Рассказывали, что он поседел в одну ночь, когда ему пришлось бежать из-за границы, где рухнул мост, который он строил.

Вот высокая, стройная фигура Гримма с острым, длинным мелом в пальцах правой руки; он ходит таинственно и тихо все по одному направлению – от кафедры к доске и обратно. Останавливается перед доской, долго, чисто и отчетливо чертит какой-нибудь гзымс из классических ордеров – римский или греческий, – вычерчивает особо параллелограммами схему размеров карниза, фриза и архитрава, делит их равными полудюймовыми линиями и методически повторяет монотонно: «Карниз относится к фризу плюс архитрав, как минор к майор, то есть как меньшая к большей части», потом перебирает детально части гзымса в отношениях золотого сечения: пять к трем, восемь к тринадцати, три к пяти. Черчение ордеров наизусть было обязательно и для живописцев.

Все мы обожали Лаврова, профессора физики и химии, посмеивались над И. И. Горностаевым, который пересыпал свои лекции истории изящных искусств смехотворными анекдотами и мимическими движениями, которые он проделывал, взбираясь на пирамиду Хеопса в Египте. Очень боялись Томаса, профессора математики, и Малышева, профессора механики.

Малышев ходил на деревяшке и свирепо выкрикивал у черной доски, бросая убийственно грозные взгляды в нашу сторону:

– Силы обратно пропорциональны плечам рычага!.. Но это я вам только говорю-у-у! А это я вам докажу-у-у!

Тут на последней фразе голос его поднимался до командирского крика перед эскадроном, а косой глаз, обращенный в нашу сторону, совсем выкатывался из орбиты; при этом он немного пришепетывал.

Самые полные по численности слушателей были лекции Эдуарда Эвальда по русской словесности. Он был очень симпатичен и прекрасно читал. Любимыми авторами его были: Гоголь (он много читал из «Мертвых душ») и С. Т. Аксаков («Добрый день Степана Михайловича Багрова» не раз повторялся им). И он сознавался сам не раз: «Ведь вот по дороге к Академии я намеревался читать вам из „Илиады“ Гомера, а здесь, случайно развернув книгу Гоголя, не мог оторваться от него».

На третьем курсе бывали ученики, уже закончившие художественное образование, и только обязательство научного ценза заставляло их продолжать учиться и сдавать репетиции; им было уже под тридцать и за тридцать лет.

Хорошо запомнилась мне фигура Макса Месмахера: он брил лицо, а густая шевелюра была как у Рубинштейна. У третьекурсников лица были так серьезны, что я боялся с ними знакомиться; притом же я бывал у них зайцем – только когда у нас не было почему-нибудь нашего профессора, а это, к сожалению, случалось частенько, и даже с милым Эвальдом. Бывало, сидим-сидим, ждем-ждем, некоторые начинают петь – а пели у нас недурно. Этим особенно отличался Волков (брат нашего передвижника Е. Е. Волкова – Александр). У него был недурной сладкий тенор, и он пел с большим чувством («Скажите ей» и другие романсы); в пятом часу темнело, ламп еще не зажигали, если дело подвигалось к весне, и голос Волкова в сумерках был очарователен.

Я был вольнослушателем. Вывешено было объявление от инспектора, что вольнослушатели, желающие перейти в ученики, в конце августа и начале сентября могут держать вместе с учениками экзамены прямо на второй курс. Эта перспектива меня так обрадовала: быть равноправным учеником, ничего не платить! Я отложил все и готовился, готовился. Все шло хорошо: я учился с удовольствием и знал требуемое по программе назубок. Из геометрии на первом курсе требовалась только лонгиметрия. Я бывал и на лекциях все того же Томаса. Все теоремы знал превосходно, по запискам, слово в слово. Но я был невежественно смел по-провинциальному и самоуверен уже и умен, как истый провинциал. Например, в геометрии доказательства мне казались совершенно ненужными, и я их выбрасывал. Что же тут доказывать? Дело так ясно, что прямо смешно притворяться и требовать доказательств!

В день экзамена у Томаса собралось много учеников: кто переэкзаменовывался, кто, как и я, держал за первый курс лонгиметрию во второй курс.

Томас подошел и ко мне. «На горизонтальную линию опустить перпендикуляр», – отзвонил он мне и отошел к другим. «Какая прелесть, какая легкая задача», – думаю я. Вычертил чисто, жду профессора.

Через некоторое время, после осмотра других учеников с их задачами, Томас подходит ко мне.

– Доказательства! – говорит он повелительно и смотрит на меня своим серым непроницаемым взором, как будто думает о другом.

– Да ведь это так ясно, – бойко отвечаю я и кротко, с достоинством смотрю ему в глаза.

Его отозвал кто-то из экзаменующихся. Я опять жду. Вот опять Томас подходит:

– Ну что же вы стоите, напишите доказательства. – И он опять отошел к другим.

Я опять жду. «Вот досадно, – думаю, – отрывают».

Томас подходит в третий раз.

– Доказательства! Доказательства! – выкрикивает он мне как глухому. – Ну, говорите доказательства.

– Да ведь это так ясно, что здесь и доказывать нечего, – уже покорно, но стойко мямлю я.

Его серые глаза увеличились втрое, он обдал меня презрительным, уничтожающим взглядом.

– Вы понятия не имеете о геометрии! – как-то даже прошипел он; подошел к моему экзаменному листу и твердо прочертил единицу.

Только тут я понял, что дело мое пропало. Однако же я экзаменовался у других профессоров: по всеобщей истории, по истории изящных искусств, Закону Божию, русской словесности, психологии – и у всех получал по четыре и даже по пять баллов. Вот было огорчение! Главное, опять надо платить двадцать пять рублей!

По рисованию у меня шло прекрасно. Предсказание Ф. Ф. Львова не сбылось. На первом же экзамене стояла голова Юпитера, и я получил четвертый номер, следующий месяц – Александра Севера – третий, а за Люция Вера меня перевели в фигурный класс. Стояла фигура Германика. И это было уже совсем невероятным. Впервые вся фигура – я страшно боялся, робел; все скромно вырисовывал, фона совсем не тушевал, тушевка деталей была у меня весьма бледной, рисунок казался одним контуром; я думал уже: оправдается угроза Львова – забьют на сотых!

Но каково же было мое торжество! Товарищи еще издали поздравили меня: я получил за Германика первый номер.

И в эскизах – тогда темы задавали – я тоже шел хорошо; а за плачущего Иеремию на развалинах Иерусалима я также имел номер первый.

Я все собирался пойти к помощнику инспектора Полякову просить отсрочки взноса платы двадцать пять рублей – вольнослушателя.

– Да ведь вы же записаны учеником первого курса, – объявил он мне. – Кто из вольнослушателей не выдержал прямо во второй курс, того мы записали на первый курс.

От этого счастья я бежал до квартиры как сумасшедший и напугал хозяев… Мне пришлось зато уже методически слушать курс Томаса, и я только тогда понял, что значит доказать подобие треугольников, теорему Пифагора и т. п. А у Эвальда я всегда получал по пятерке: он был, впрочем, очень добр и всем ставил удовлетворительные баллы.

Самое страдательное лицо был священник Илья Денисов. Он читал историю церкви и Закон Божий, и на его лекциях царила пустота.

– Да вы хоть по очереди ходите! – резонно обижался он. – Что же я буду читать лекции пустым партам?!

На своих лекциях, которые он читал без всякого красноречия по своим запискам, он почти к каждому слову прибавлял слово «как бы».

VI
Эскизы

В журналистике и вообще в интеллигентных кругах утверждали, что старая наша Академия художеств не признает ничего, кроме псевдоклассики, и не способна понять ничего нового.

Мы, ученики по новому уставу, были полны отрицанием стариков и особенно не переносили задаваемых тем; о вредном их влиянии на развитие нашего искусства было написано тогда очень много полемических статей в разных журналах и газетах. Однажды даже сам маститый Бруни выступил в защиту академической системы, так как он не мог переносить нападок журналистов, весьма мало понимающих искусство: «Оставьте нас делать свое дело и займитесь всякий своим».

Но справедливость требует сказать, что все мало-мальски художественное, если оно носило отпечаток новизны и оригинальности, стариками беспристрастно поощрялось и награждалось.

Каждый месяц на экзамене академических эскизов на заданные темы выставлялось около сотни эскизов, причем, разумеется, выдающиеся, по мнению Совета, эскизы награждались и лучшими номерами и даже медалями на третных экзаменах. Эти эскизы по решению Совета отбирались особо и предлагались к более серьезной обработке их авторами. Такие отобранные Советом композиции уносились в инспекторскую, и там авторы через инспекцию получали их с замечаниями Совета.

Но после выхода тринадцати конкурентов отрицание системы задавания тем приняло уже такие размеры и так глубоко проникло в ученические массы, что стали даже появляться карикатуры на самые задания, на покорных учеников и на самих профессоров. Такие произведения, часто неприличной марки, также уносились в инспекторскую, и авторы выслушивали уже резкие замечания и предостережения от начальства, далеко не поощрительные.

Однажды была задана тема: «Ангел смерти истребляет первенцев египетских». Под влиянием отрицания я задумал передать этот сюжет с сугубой реальностью.

Была, разумеется, изучена обстановка роскошных спален царевичей Египта: кровати их ставились на платформах из нескольких ступеней… И вот я вообразил, как ночью ангел смерти прилетел к юноше-первенцу, спящему, как всегда, нагим, схватил его за горло, уперся коленом в живот жертвы и душит его совершенно реально своими руками.

Мои эскизы не раз уже замечались товарищами, и этот при появлении вызвал большой интерес, но многие повторяли: «Однако за это достанется; эскиз, наверно, снимут и унесут в инспекторскую».

Так и случилось. Целая серия эскизов (штук семь) была снята, и мой в числе их. Надо было идти к инспектору – выслушать объяснение и назидание. Самое большое наказание для меня было бы, если бы меня перевели в вольнослушатели. Я побаивался даже идти к инспектору и откладывал.

Наконец прихожу. Помощник инспектора Александр Петрович Поляков встретил меня ласково. «Забыл», – думаю.

Выкладываю приготовленную фразу вопроса о моем эскизе, снятом с экзамена.

– А разве вы не знали? Совет заинтересовался вашим эскизом, и вам разрешается обработать его на медаль. Вот он. Ну конечно, вы перекомпонуете слишком реально трактованную сцену. Ведь это дух, ангел смерти, зачем же ему так физически напрягать свои мускулы, чтобы задушить, – достаточно простертых рук. Но вы сами обдумайте, вы совершенно свободны трактовать как хотите, как вам представляется. Я только передаю вам мнение Совета. Совет очень одобрил тон эскиза и общее.

«Общее» тогда ценилось.

И я выполнил этот эскиз и получил Малую серебряную медаль (оба этих эскиза сохранились у меня).

В это время я уже показывал Крамскому свои академические работы.

Вся артель удивлялась либерализму Академии и ее терпимости. «Впрочем, господа, – сказал при этом кто-то из артельщиков, – Совет кое-что смыслит: правда, тон эскиза хорош». – «Да притом же, – прибавил кто-то, – будем справедливы: оригинальность Академия всегда отличала». – «Вспомните Пескова, даже Чистякова», – прибавил кто-то. «Зато уж не вспоминайте Иванова», – произнес Крамской с глубокой иронией. «А Маркову, – расхохотался Ф. Журавлев, – ведь дали же профессора в долг – никогда не отдаст: поздно теперь Колизею Фортунычу».

Вообще с этих пор мне повезло. После экзамена, когда залы были наполнены учениками всей Академии, массы галдели перед работами и перебегали от одной к другой, я частенько видел целую толпу перед своими эскизами и рисунками. Этюдов с натурщика масляными красками я написал очень мало, всего шесть этюдов. Весь день заниматься в Академии я уже не мог: для существования надо было исполнять кое-какие заказишки, бегать на уроки. Но этюды мои, за исключением первого, бывали всегда удостаиваемы близких номеров, и я скоро был награжден Малой и Большой серебряными медалями, что давало право выступать на конкурс.

Один мой этюд сейчас находится у графа И. И. Толстого. По смерти заслуженного натурщика Тараса наследники распродали его художественные сокровища, собиравшиеся им всю жизнь. Мой этюд изображает самого Тараса спиной. И, увидев его еще недавно, я удивился: отчего мой этюд не удостоился быть оставленным в оригиналы? Тарасу я уступил его за чистый холст для следующего этюда.

VII
Старая Академия

В середине шестидесятых годов Академия, по сравнению с теперешней, была более свободной, более грязной, закоптелой, душной и тесной от разнородной толпы учащихся. В рисовальных классах номерованных мест не хватало, ученики сидели даже на поленьях, кое-как положенных у самого пьедестала натурщика.

По винтовой каменной лестнице, темной и грязной (в левом углу, с Четвертой линии Васильевского острова), поднимались в низкую, со сводами, антресоль, служившую нам шинельной, едва освещенную фотогеном, с нишами и темными закоулками. Живописность камеры дополнялась разнообразием одежд и лиц, сновавших в разных направлениях.

Кого только тут не было!

Были и певучие хохлы в «киреях з вiдлогами», мелькали бараньи шапки, звучал акцент юга. Попадались и щегольские пальто богатых юношей, и нищенские отрепья бледных меланхоликов, молчальников, державшихся таинственно в темных нишах. Посредине, у лампы, слышен громкий литературный спор, студенческая речь льется свободно: это студенты университета, рисующие по вечерам в Академии художеств. По углам – робкие новички-провинциалы с несмелым шепотом и виноватым видом. А вот врываются две изящные аристократические фигурки, слышатся французские фразы и разносится тонкий аромат духов.

Необыкновенно приятна была эта свежесть озона в спертом воздухе гардеробной. В длинных академических коридорах нестерпимо ел глаза острый запах миазмов от удобств старого закала: коридоры еще не были разгорожены, как теперь.

Во всех коридорах дуло со двора; кругом веяло холодом и вонью, но прилежание учащихся было образцовое. У двери рисовального класса еще за час до открытия стояла толпа безместных, приросши плечом к самой двери, а следующие – к плечам товарищей, с поленьями под мышками, терпеливо дожидаясь открытия.

В пять часов без пяти дверь отворялась и толпа ураганом врывалась в класс; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия, через все скамьи амфитеатра вниз, к круглому пьедесталу под натурщика и закрепляла за собой места поленьями.

Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц тогда и в заводе не было. Эти низкие места назывались «в плафоне» и пользовались у рисовальщиков особой симпатией. Рисунки отсюда выходили сильными, пластичными, с ясностью деталей. Поленов очень любил «плафон» и всегда отдавал не имевшему места свой номер в бельэтаже для номеров первого десятка (которые он получал). На скамьях амфитеатра полукругом перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе. Тишина была такая, что скрип ста пятидесяти карандашей казался концертом кузнечиков, сверчков или оркестром малайских музыкантов. Становилось все душнее. Свет от массы ламп сверху, освещая голубоватой дымкой сидевшие в оцепенении фигуры с быстро двигавшимися карандашами, становился все туманнее. Разнообразие стушевывалось общим тоном.

Рядом, плечом к плечу с лохматой головой юнца в косоворотке, сидел седенький генерал в погонах; дальше бородач во фраке (красавец-художник с эспаньолкой), потом студент университета, высокий морской офицер с окладистой бородой; повыше – целая партия светловолосых вятичей, полная дама – тогда еще большая редкость в Академии художеств, большеглазые грузины, армяне, казачий офицер, чопорные немцы с иголочки, в стоячих воротничках, с прическами à la Capoul.

А вот и знаменитости натурного класса; все знают их имена: Максимов, Бобров, Дамберг. Максимов эффектно выделяется копною светлых вьющихся волос, как у ацтека. Дамберг – бесцветная личность; Бобров – губастый брюнет с чувственными глазами. Во время перерыва за их спиной стоит толпа жадных зрителей.

Максимов уже выставлял картину на выставке. Дамберг рисовал одни контуры и получал первые номера, а Бобров эффектно освещал белым карандашом на тонной бумаге и французским карандашом с растушкой сильно тушевал фон и тени. Конопатка была уже брошена; рисунков домой не отпускали; вместо конопатки работала тряпка. По энергичной подготовке общих форм полутоны сильно втирали тряпкой, тени усиливались французским карандашом, а блики вытирали резинкой; прием был твердо выработан. Но виртуозность и манерность вообще считались наклонностью к разврату в искусстве и порицались строго.

Профессора даже Микеланджело считали барочным.

Самые маститые ученики Академии состояли в ней по старому уставу. Это значило, что они, платя девять рублей в год, могли оставаться в ней до глубокой старости, не неся никакой научной повинности. Некоторые проработали уже по двенадцать лет и дошли только до гипсофигурного класса.

Все это был большею частью народ бородатый, длинноволосый, с проседью и смелой русской речью. К искусству относились они по-родственному и выдающихся талантов считали феноменами, вне конкурса.

– Ну-к что же! Ведь это, батенька мой, талант!

– Как же, из Харьковской – слыхали, хлебная сторона, чего уж… У нас, брат, в Рязанской вечный недород – далеко не уедешь.

Нас, поступивших по новому уставу 1859 года, обязанных посещать лекции по наукам и потому приходивших с тетрадками для записывания лекций, называли гимназистами и весело презирали; счеты за номера по рисованию были только со своими, а эти «кантонисты» все равно, мол, рисовать не научатся; за двумя зайцами бегают, науки изучают – химики-смехи.

Мне особенно нравился Ефимов: огромного роста, бородатый, с веселыми чувственными глазами, он, не стесняясь, грубо острил в кучке своих у дверей вечернего класса; товарищи покатывались со смеху. Между вольнослушателями было два круглых дурачка. Котовиков, например, даже говорить не умел и все свободное время играл в шашки с дворником под воротами. Друг его Иван Яковлевич (фамилии мы не знали) говорил только два слова: «Надо пливыкать». Маленького роста, косолапый, угрюмый, с выпуклым лбом. Оба они очень привязались к Ковалевскому и писали даже лошадей в этюдном классе – грубо.

Профессоров ученики боялись как начальства и не знали как художников. Профессора совсем не интересовались учениками и избегали всякого общения с ними.

Добрее всех был немец Нефф. Как взлелеянный талант, он был обольщен уверенностью, что все его боготворят. В вечернем классе он появлялся особо торжественно и очень редко. Высоко неся голову, со звездой на груди, выхоленный, он величественно проходил по верхней площадке над амфитеатром рисующих. Розовые щеки старичка горели от восхищения собою, опущенные глаза ничего не видели. Он кивал по-царски направо и налево, воображая, что по сторонам шпалерами стоят ученики в немом удивлении от знаменитого Неффа. А те в это время, грязные, потные, смахивали уголь с рисунков шейными шарфами, увлекаясь работой, и совсем его не замечали.

Изучение искусства в Академии шло какой-то традиционной инерцией вековечной методы, взятой с Запада; середина учащихся хорошо постигала на экзаменах требования Совета и благополучно получала установленные медали и звания.

Назад: Юность. 1859–1861
Дальше: Иван Николаевич Крамской. Памяти учителя