Книга: Далекое близкое
Назад: В Петербурге. 1863–1870
Дальше: Стасов, Антокольский, Семирадский

Иван Николаевич Крамской

Памяти учителя

I
Знакомство

Имя Ивана Николаевича Крамского я услышал в первый раз в 1863 году в селе Сиротине, Воронежской губернии.

Там я в качестве живописца работал с прочими мастеровыми над возобновлением старого иконостаса в большой каменной церкви. Мне было тогда восемнадцать лет, и я мечтал по окончании этой работы ехать учиться в Петербург. Мое намерение знали мои товарищи по работе и не раз рассказывали мне, что из их родного города Острогожска есть уже в Петербурге один художник, Крамской. Несколько лет назад уехал он туда, поступил в Академию и теперь чуть ли уже не профессором там.

Раз Крамской приезжал на родину, рассказывали они, одет был по-столичному, в черном бархатном пиджаке, носил длинные волосы. И вся фигура, и какая-то возвышенная речь его казали в нем что-то совсем новое, непонятное и чуждое прежним его знакомым и товарищам. Они почувствовали, что он ушел от них далеко… Сестра одного из живописцев, сильно неравнодушная к Крамскому еще до отъезда его в Петербург и все еще мечтавшая о нем, теперь почувствовала большую робость перед этим совсем новым, столичным человеком и не смела более думать о нем.

– А ведь как странно, бывало, начинал, – вспоминали они. – В мальчиках он не был, ни у кого не учился и икон совсем не писал. Забежит, бывало, к живописцу, попросит красок; что-то писал, что-то рисовал. Говорил, кто видел, как-то особенно, по-своему, странно.

Приехавши в Петербург поздней осенью 1863 года, я только к зиме поступил в рисовальную школу. К концу зимы меня перевели в класс гипсовых голов, и здесь я узнал, что по воскресеньям в этом классе преподает учитель Крамской.

«Не тот ли самый?» – думал я и ждал воскресенья.

Ученики головного класса часто и много говорили о Крамском, повторяли, что́ он кому когда говорил, и ждали его с нетерпением.

Вот и воскресенье, двенадцать часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц… И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.

– Это кто? – шепчу я товарищу.

– Крамской! Разве не знаете? – удивляется он.

Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня; кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты; видно, что стараются запомнить каждое слово. Какие смешные и глупые лица есть, особенно по сравнению с ним… Однако как он долго остается все еще у одного! Сам не поправляет, а все только объясняет. Этак он всех не обойдет, пожалуй. А вот наконец перешел к другому, и все за ним. Мне не нравится эта привычка учеников глазеть на чужие работы и слушать, что кому говорит учитель; да и времени мало для работы в классе, ведь класс-то один раз в неделю.

Я думал: напомнить ли ему, когда он дойдет до меня, об его острогожских знакомых, – и не решался; я стал сильно волноваться по мере приближения его ко мне, но работать продолжал. До меня ясно уже долетали отдельные слова и выражения его, и мне все более и более нравился тембр его голоса и какая-то особенная манера говорить – как-то торжественно, для всех. Вот так учитель! Это не чета Церму да Жуковскому (преподаватели в классе масок и орнаментов). Его приговоры и похвалы были очень вески и производили неотразимое действие на учеников. Что-то он мне скажет?! А сегодня у меня идет как-то пестро и грубо. Но его прервали. Вошел в класс какой-то пожилой господин неприятной наружности, в очках. Должно быть, важное лицо. Даже Крамской как-то вдруг изменился, кланяется ему и выслушивает с притворною внимательностью, как какой-нибудь чиновник. Я отвернулся, мне не понравилась эта сцена. Наконец это важное лицо, растягивая что-то в нос, повернулось к дверям класса. Крамской и другие учителя, присоединившиеся незаметно, отскакивая и давая почтительно дорогу лицу, вышли за ним… Скоро Крамской вернулся к ученикам и стал продолжать.

Вот он и за моей спиной; я остановился от волнения…

– А, как хорошо! Прекрасно! Вы в первый раз здесь?

У меня как-то оборвался голос, и я почувствовал, что не могу отвечать.

Он перешел к подробностям моего рисунка, очень верно заметил ошибки, и мне показалось, что он меня как-то отличил. Это меня ободрило; мало-помалу под конец я осмелился сказать ему, что я знал его острогожских знакомых.

– Не Турбиных ли?

– Нет.

Я назвал своих сиротинских товарищей по работе, но заметил, что они его нисколько не занимали. Он дал мне свой адрес и пригласил побывать у него. Меня и в краску, и в пот ударило. Я был в восхищении от Крамского.

– Разве вы его знаете? – удивились ученики.

– Что он вам говорил? Он вас звал к себе?

– Да, – ответил я, никого не видя от счастья.

– Ну, что ты скажешь о Крамском?! – говорю я восторженно, уже на улице, своему товарищу. – Вот человек! Вот учитель! Какие у него глаза и какой приятный, задушевный голос! Как он говорит!

– Ну, пошел теперь… – отвечал недовольным тоном товарищ. – А по-моему, у него злоба в глазах. А как он перед начальством-то извивался, заметил ты? Ну да где тебе заметить. Он тебя похвалил, вот ты и пришел в телячий восторг и теперь будешь трубить – знаю.

Товарищ мой был ленив, искусства не любил и занимался им, только чтобы поступить в Академию, по архитектуре. «Да его, наверно, не похвалил Крамской, – думал я, – вот он и зол теперь. А как его похвалить? Ведь слаб в рисовании».

Через несколько дней вечером я тихонько позвонил в квартиру Крамского (Васильевский остров, Шестая линия). Мне сказали, что его нет дома, но что через час он, вероятно, будет. Мне захотелось его видеть, и я пошел бродить по бульвару Седьмой линии в надежде встретить его, идущего домой. Как долго тянется время ожидания! Не знаешь, чем заняться, в голове пустота и беспокойство… Наконец-то десять часов. Теперь он, наверно, дома уже. Звоню опять.

– Еще не вернулся.

Что делать? Неужели идти на квартиру? Нет, поброжу еще и добьюсь сегодня, а то пришлось бы отложить на несколько дней.

Через полчаса звоню еще, решившись уйти наконец домой, если его и теперь нет.

– Дома.

– А, знаю, знаю, вы приходили уже два раза, – прозвучал его надтреснутый, усталый голос в ответ на мое бормотанье. – Это доказывает, что у вас есть характер – добиться своего.

Я заметил, что лицо его было устало и бледно, утомленные глаза вкружились. Мне стало неловко и совестно, я почувствовал, что утруждаю усталого человека. И главное, не знал, с чего начать. Прямого предлога к посещению в столь поздний час у меня не было. Сконфузившись вдруг здравым размышлением, я стал просить позволения прийти в другой раз.

– Нет, что же вы так, даром хлопотали! Уж мы напьемся чаю вместе, раздевайтесь.

Это было сказано так радушно, просто, как давно знакомому и равному человеку. Я вдруг успокоился, вошел в небольшую комнатку и начал смотреть по стенам. Голова Христа! Как интересно! Так представленной я не видел ее никогда. Как выделялся лоб, какие впалые, утомленные глаза… И сколько в них кротости и скорби! Но как странно: волосы расходятся ровными прядями вниз и не стушеваны, широкие мазки не докончены. «Вот она, академическая манера», – подумал я про себя. Я только слыхал про нее. А это зачем здесь?! Какой-то самый иконописный образ Спасителя.

– А что, как находите? Что вы так иронически на него смотрите? Это вот, видите ли, я взял заказ написать образ Христа; писал, писал, даже вот вылепил его.

Он снял на станке мокрые покрывала, и я увидел ту же удрученную голову Христа, вылепленную из серой глины. Ах, как хорошо! Я не видел еще никогда только что вылепленной скульптуры и не воображал, чтобы из серой глины можно было вылепить так чудесно.

– Чтобы добиться легче рельефа и светотени, – продолжал он, – я взялся даже за скульптуру… да работал, работал и вижу, что оказываюсь несостоятельным, не поспею к сроку. Обратился к живописцу, и он очень скоро написал вот эту икону. Что же, заказчики довольны. А мой Христос, пожалуй, и через год не будет готов. Как же быть и кто же станет ждать?

За чаем он оживился совсем. Начав понемногу о Христе, по поводу образа, он уже не переставал говорить о нем весь этот вечер. Сначала я плохо понимал его, мне очень странным казался тон, которым он начал говорить о Христе: он говорил о нем как о близком человеке. Но потом мне вдруг стала ясно и живо представляться эта глубокая драма на земле, эта действительная жизнь для других. «Да-да, конечно, – думал я, – ведь это было полное воплощение Бога на земле». И далее я был совершенно поражен этим живым воспроизведением душевной жизни Христа. И казалось, в жизнь свою я ничего интереснее этого не слыхал. Особенно искушение в пустыне. Он представил борьбу Христа с темными сторонами человеческой натуры.

– Искушение сидело в Нем самом, – говорил Крамской, возвышая голос. – «Все, что Ты видишь там, вдали, все эти великолепные города, – говорил Ему голос человеческих страстей, – все можешь Ты завоевать, покорить, и все это будет Твое и станет трепетать при Твоем имени. У Тебя есть все данные овладеть всем и быть здесь всемогущим владыкой… – произнес он таинственно. – А Ты, сын Божий, Ты веришь этому? Испытай! Ты голоден теперь; скажи камням этим – и они превратятся в хлебы; Всемогущий Отец сделает это для Тебя. Если Он послал Тебя для великого подвига на земле, то, конечно, за Тобой невидимо следят ангелы и Ты смело можешь броситься с колокольни, они Тебя подхватят на руки. Испытай-ка!»

Крамской странно взглянул на меня.

– Это искушение жизни, – продолжал он, – очень часто повторяется то в большей, то в меньшей мере и с обыкновенными людьми, на самых разнообразных поприщах. Почти каждому из нас приходится разрешать роковой вопрос – служить Богу или мамоне. Христос до такой степени отрекался от личных привязанностей и от всех земных благ, что, вы знаете, когда родная мать пришла однажды искать Его, Он сказал: «У меня нет матери, у меня нет братьев».

Все это было для меня такой новостью, было сказано с таким чувством и так просто, что я едва верил ушам своим. Конечно, все это я читал, даже учил когда-то со скукой и без всякого интереса слушал иногда в церкви… Но теперь! Неужели же это та самая книга? Как это все ново и глубоко, интересно и поучительно!

Он сам был возбужден своими идеями, сопоставлениями и все более и более увлекался живой передачей вечных истин нравственности и добра.

Утомления его давно не было и помину; голос его звучал как серебро, а мысли, новые, яркие, казалось, так и вспыхивали в его мозгу и красноречиво звучали. Я был глубоко потрясен и внутренне давал уже себе обещание начать совсем новую жизнь…

Далеко за полночь. Взглянув на часы, он удивился очень позднему времени.

– А мне завтра надобно рано вставать! – прибавил он.

Я тоже засуетился и опять вспомнил об его усталости.

Он сам посветил мне по черной лестнице. С непривычкой провинциала я в темноте едва спустился до двора. Я был в каком-то особенно возбужденном настроении и не мог заснуть в эту ночь. Целую неделю я оставался под впечатлением этого вечера, он меня совсем перевернул.

Успокоившись понемногу, я начал компоновать «Искушение Христа в пустыне» под влиянием рассказа Крамского. Я поставил Христа на вершине скалы перед необозримой далью с морями и городами. Он отвернулся с трагическим выражением от искушающего вида и зажмурил глаза. Одной рукой Он судорожно сжимал свой огромный лоб, а другой отстранял от себя неотвязную мысль о земной славе и власти. Одел Его в короткий хитон, а босые ноги были в царапинах.

С этого времени я часто стал ходить к Крамскому и боялся только, чтобы ему не надоесть. Он бывал всегда так разнообразен и интересен в разговорах, что я часто уходил от него с головой, трещавшей от самых разнообразных вопросов. По вечерам он обыкновенно что-нибудь рисовал черным соусом: большею частью это были заказные портреты с фотографий.

II
Академия

Через некоторое время [в январе 1864 года] я поступил в Академию художеств, но рисунки свои после академических экзаменов приносил Крамскому; меня очень интересовали его мнения и замечания. Меткостью своих суждений он меня всегда поражал. Особенно удивляло меня, как это, не сравнивая с оригиналом, он совершенно верно указывал мне малейшие пропуски и недостатки. Именно этот полутон был сильнее, это я уже заметил на экзамене, а глазные орбиты снизу и нижняя плоскость носа – «с плафона» – действительно были шире. А вот ведь академические профессора-то, наши старички, сколько раз подходили, подолгу смотрели, даже карандашом что-то проводили по моим контурам, а этих ошибок не заметили; а ведь как это важно: совсем другой строй головы получается. Мало-помалу я потерял к ним доверие, интересовался только замечаниями Крамского и слушал только его.

– Ну а что вы делаете дома, сами, свободно? – спросил он меня однажды.

– Я написал головку старушки и маленькой девочки, – отвечал я робко.

– Принесите-ка, покажите, это меня интересует, признаюсь, даже более, чем ваши академические работы; потому что в свободных работах более проявляется личность художника и его, собственно, легче судить по его самостоятельным работам. Работая вместе с сотнею других учеников и с одной натуры, вы невольно впадаете в общий шаблон. Тут трудно даже узнать, что вы за птица и какие вы будете петь песни. А вот подайте что-нибудь ваше, и тут вы будете видны со всеми вашими задатками и особенностями, а это и важно, это-то и интересно в искусстве. Да, – продолжал он, задумавшись, – к несчастью, наша Академия не хочет признавать этого способа распознавания своих учеников, не хочет до такой степени, что не удостоила испытанием даже совсем уже окончивших художественное развитие программистов: тринадцать человек, получивших уже золотые медали, уволены из Академии. Я думаю, вы слышали эту историю?

История выхода из Академии тринадцати программистов из-за свободных тем наделала тогда много шуму; о ней говорилось много, на все лады: я слышал кое-что отрывками и, конечно, рад был случаю узнать все из первых уст об этом событии, так как Крамской был, можно теперь смело сказать, главным действующим лицом этой академической драмы.

Теперь, спустя уже двадцать пять лет, событие это представляется мне в таком виде.

В начале шестидесятых годов жизнь русская проснулась от долгой нравственной и умственной спячки, прозрела. Первое, что она хотела сделать, – умыться, очиститься от негодных отбросов, от рутинных элементов, отживших свое время. Во всех сферах и на всех поприщах искали новых, здоровых путей. Молодость и сила свежей русской мысли царила везде, весело, бодро шла вперед и ломала без сожаления все, что находила устарелым, ненужным. Не могла же эта могучая волна не захватить и русского искусства и не захлестнуть и Академию художеств! Хотя Академия всегда стояла особняком, своей русской жизни и не видала, и не признавала, а питалась все еще только римскими художественными консервами, однако почва в Академии была уже достаточно подготовлена для этой всеосвежающей волны.

Вместо прежнего замкнутого пансиона, куда нередко поступали десятилетние дети ближайших к Академии чиновников, мастеров и т. п. без всякого художественного призвания и воспитывались там по всем правилам псевдоклассического искусства, совершенно оторванные от реальной русской жизни, – теперь, когда в Академии были уже приходящие вольнослушатели, в нее потянулись со всех концов России юноши разных сословий и возрастов. Тут были и полуобразованные мещане, и совсем невежественные крестьяне, и люди с университетским образованием, но все они шли сюда уже по собственному влечению и несли свои идеи. Они оставались под неизгладимым впечатлением своих местных образов, чисто русских. Понятно, что высшая академическая премудрость казалась им сухой и неинтересной, они плохо понимали ее. Чужды были им и вечные римские идеалы. Они были искренни и, как русские люди, не могли притворяться млеющими от восторга перед папским искусством Запада; оно казалось им фальшивым, вычурным и напыщенным. Они любили родную жизнь, близкие сердцу образы и инстинктивно верили в свое русское искусство. Местная жизнь и природа стояли еще свежо перед их глазами и тянули к себе – кого в Малороссию, кого в Сибирь, кого на север Великороссии.

Но сколько надо сил и непоколебимости натуры, чтобы в течение восьми-девяти, а иногда двенадцати лет академической дрессировки на старых образцах классики сохранить природное влечение! Надо взять еще во внимание, что многие юноши, по тогдашним трудностям передвижения и по недостатку средств, не имели возможности во все это время побывать на родине. Разумеется, многие забыли свои детские впечатления и совсем втягивались в академическую рутину. Но были и такие крепыши, что выдерживали и, хотя порядком искалеченные, все же стремились к своему тлеющему внутри огоньку.

Именно такова была талантливая плеяда русских художников шестидесятых годов, о которой идет речь и к которой принадлежал И. Н. Крамской. Они прекрасно выучились рисовать и писать, имели уже Малые золотые медали за картины на заданную тему, готовились к конкурсу на Большие золотые медали, но под влиянием новых веяний стали дорожить своею творческой личностью, рвались к самостоятельной деятельности в искусстве и мечтали – о дерзкие! – о создании национальной русской школы живописи. Это были уже вполне взрослые и правоспособные люди. Почти всем им было уже около тридцати лет от роду, и каждый имел совершенно развитое, определенное сознание своих прав и обязанностей как художника и человека.

Время шестидесятых годов особенно развивало сознание художника. В течение своего долгого академического курса, при своей любознательности провинциалов, названные художники много читали, искали, учились и к концу курса Академии стояли уже твердо и самостоятельно в своей сфере. У каждого была уже наготове излюбленная им тема картины, которую он, как дорогой завет, носил в своей душе долгое время и страстно мечтал о возможности перенести ее на холст.

Все более и более убеждаясь в своем праве на самостоятельную работу, получив за двенадцать лет сильное отвращение к намозолившей им глаза академической схоластике и побуждаемые страстным внутренним стремлением к творчеству, эти художники задумали наконец просить Совет Академии разрешить им выполнение программы на Большую золотую медаль по собственным сюжетам. В официальных прошениях, поданных каждым в отдельности в Совет Академии, – коллективные просьбы не допускались – они очень почтительно, толково и серьезно доказывали особенность каждой личности художника, его миросозерцания, темперамента и личных симпатий. Одна тема для четырнадцати художников была бы большою несправедливостью и представляла бы почти лотерейную удачу тем счастливцам, чьи симпатии совпали бы с задачей. Например, на теме фантастической провалились бы все реалисты; на драме оказались бы слабыми таланты чистой пластики и красоты внешней формы; на теме исторической провалились бы все жанристы и т. д., а между тем, предоставляя каждому выражать себя свободно, работать над собственной темой, Совет имел бы возможность судить о целой личности художника и человека и мог бы полнее определить его достоинства.

Совершенно уверенные в своей правоте и невозможности продолжать работу против своих убеждений, конкуренты в заключение просили Совет, в случае отказа в их просьбах, уволить их из Академии, предоставив им звание свободных художников.

Совет Академии счел эти просьбы неслыханною дерзостью и единогласно отказал. Профессора Академии давно уже стали замечать в лучших, выдающихся учениках какую-то апатию к высокому стилю в искусстве и уклонение их к низшему роду – жанру. Профессора знали, что это были большею частью пришлые из дальних мест России полуобразованные мещане. Летом, побывав на родине, эти самобытники привозили иногда этюды мужиков в лаптях и полушубках у немазаных телег; это очень претило возвышенному взгляду профессоров и казалось им мове-жанром. Чего доброго, эти чудаки-жанристы и на Большую золотую медаль стали бы писать эти свои скифские прелести с пропорциями эскимосов! Вместо прекрасно развитых форм обнаженного тела – полушубки. Хороша анатомия! Вместо стройных колонн греко-римских – покривившиеся избы, плетни, заборы и сараи. Хорош фон! Этого еще недоставало!

Профессора-классики добродушно хохотали между собой, как боги на Олимпе. Вооруженные классическими авторитетами многих веков, они, конечно, были похожи на богов в сравнении с этими жалкими начинателями чего-то нового – рабами. Языческие боги были еще во всей силе и верили в свое высокое назначение.

Прежние воспитанники Академии, поступившие в нее с малолетнего возраста и получившие «правильное» художественное развитие, смотрели на своих профессоров как на богов; они почти не знали реальной жизни, шумящей где-то за стенами Академии. Изящное воспитание тщательно оберегало их от «вредных» соприкосновений «с подлым» народом. Академический сад с живописными глыбами камней (убранных оттуда лет семнадцать назад) заменял им всю природу.

Природа настоящая, прекрасная природа признавалась только в Италии и преподносилась им в пейзажах Н. Пуссена. В Италии же были и вечно недосягаемые образцы высочайшего искусства. Профессора все это видели, изучали, знали и учеников своих вели к той же цели, к тем же неувядаемым идеалам. Понятно, с каким святым восторгом и замиранием сердца ученики стремились туда, «где лимонные рощи шумят…». В искусстве все было решено, сомнений не было, путь ровный, ясный, усаженный розами.

Бывали иногда преступники, сбившиеся с пути, но их строго наказывали, исключали или увещевали и снова обращали на путь истины. Вот, например, один из таких фактов, записанный Н. А. Рамазановым («Материалы для истории художеств в России»). Я не помню имен и подробностей, но суть в следующем: молодой талантливый ученик по скульптуре вылепил комическую фигуру пьяного немца. Фигурка эта произвела большой фурор, на нее нельзя было смотреть без смеха. Юноша получил вдруг несколько заказов; формовщик приготовлялся уже отливать заказные экземпляры. Молодой художник наслаждался славой первого успеха и замышлял уже нечто новое в том же роде, так как комизм, вероятно, был в его натуре. Но вот отворяется дверь его студии, входит его профессор, мрачный, расстроенный…

– Я все знаю, – говорит он угрюмо. – Где эта фигурка?

Озадаченный ученик робко показывает на маленького веселого немца. Профессор безнадежно покачал головой, задумался…

– Разбей! Сейчас же разбей! – грозно сказал он.

Автор стоял ни жив ни мертв, но вдруг он исполняется экстазом покаяния, схватывает статуэтку – и трах об пол!

– А формы где? – спросил профессор, уже смягченный благородным подвигом.

– У формовщика отливаются… много заказов, – бормотал художник.

– Пойдем туда! Надо уничтожить зло с корнем.

И зло было уничтожено.

Ученик дал клятву профессору никогда не профанировать классического назначения скульптуры. Академическая традиция торжествовала, проглотив такую самобытную жертву.

Вот каковы были настоящие отношения профессоров к ученикам, «правильно» воспитанным с малолетства. И вдруг теперь эти самоучки-мещане так дерзко осмеливаются развивать перед целым Советом свою новую теорию, учить профессоров и предъявлять ультиматумы Академии. В своем нелепом заблуждении они ставили себя уже наравне с ними, заслуженными профессорами! Этого никогда еще не случалось в летописях академий всего образованного мира!

Позволить им свободные сюжеты! Одни напишут лапти, полушубки, другие – парчу, золото, третьи – благородные человеческие формы, – извольте их разбирать! Люди они талантливые, конечно, но вконец испорченные неправильным воспитанием. Это невежественное самомнение достойно примерного наказания. Чтобы эта дерзкая нелепость не посмела повториться!

Профессора расхохотались бы, если бы кто-нибудь сказал им в то время, что этот протест молодых людей имел глубокое национальное основание, что художники инстинктивно чувствовали в себе уже представителей земли Русской от искусства. Да даже и практически это было так. Их выделил из своей среды русский народ как художников и ждал от них понятного ему, родного искусства. Западное – ему всегда было чуждо. И в самом деле, ведь нужна особая подготовка, особое воспитание, чтобы понимать искусство другой народности.

III
Национальность

Итак, вполне развитые художники, самые сильные русские таланты без всякого сожаления были уволены Академией художеств.

Они были бедны, неизвестны обществу, но у них было много энергии и много злобы против устарелых академических авторитетов, против отжившей псевдоклассики.

Корифеи Академии добродушно торжествовали свою олимпийскую победу над возмутившимися рабами. В то время им и в голову не приходило, что они-то, стоящие на недосягаемой высоте академического авторитета, они-то, собственно, и были побеждены, свержены с пьедестала, что с этого рокового выхода из Академии молодых художественных сил значение их было подорвано и уничтожено навсегда.

Профессора по-прежнему посещали классы Академии, внешность их казалась еще внушительней; знамя классики, казалось, приподнято было еще выше. Академия благоденствовала.

Но выдающаяся, даровитая русская молодежь совсем перестала верить им и с презрением отворачивалась уже от истрепанного классического знамени.

Об этом выходе из Академии лучших, даровитых художников из-за справедливого их требования циркулировали тогда в либеральной части общества, заинтересованной искусством, самые невозможные слухи в преувеличенном, тенденциозном виде: приплетались сюда и зависть, и немцы, и профессорские дети, и кумовство.

Хотя из-за всех этих неправдоподобных сплетен все значительнее и выше вырастали пострадавшие молодые русские художники и все ниже и ниже падали академические боги, но жутко и горько было этой молодежи, в особенности в первое время выхода.

Они вдруг должны были покинуть свои академические мастерские, в которых не только сами они работали и жили совсем свободно, но часто давали место бедняку-приятелю, художнику, писать свою картинку и тут же спать в уголке. За несколько лет житья здесь, поддерживаемые стипендиями, они сильно привыкли к своим мастерским, где проходила их самая горячая молодость. Несмотря на то что все это было сосредоточено в казенном здании, мастерские представляли собой очень теплые жилища, с полной свободой нравов и поведения. Некоторых конкурентов окружала здесь целая семья родственников или других приживалов. Некоторые славились темной славой оргий, распущенности и грязи – всего бывало. Но в описываемое мною время большинство мастерских приняло характер положительно интеллигентный. Вся плеяда, о которой я пишу, была настроена очень серьезно, работала над собой и жила высшими идеалами. В мастерских было множество книг серьезного характера, валялись в разных местах совсем новые журналы и газеты того горячего времени. По вечерам, до поздней ночи, здесь происходили общие чтения, толки, споры. Вырабатывалось сознание прав и обязанностей художника. Здесь много агитаторствовал Крамской за идею национальности в искусстве; здесь же составлялось Крамским роковое прошение, которое затем было переписано в четырнадцати экземплярах и подано в Совет Академии. Здесь они давали честное слово не изменять товарищам и, в случае отказа Совета, выходить из Академии всем. И все они сдержали свое слово, исключая одного Заболотского: он отделился от них в роковую минуту в Совете Академии и принял заданную тему, но провалился на ней. Маленький, черненький, худенький, он производил очень жалкое впечатление.

Из этих же академических мастерских вышла целая серия прекрасных, свежих русских картин.

Надобно сказать, что каким-то чудом, благодаря, кажется, настоянию Ф. Ф. Львова, в Академии в виде опыта учредили отдел жанристов и позволяли им в мастерских писать сцены из народного быта (этот отдел вскоре был почему-то закрыт). Итак, в это же время из той же классической Академии вышло в свет несколько русских картинок на собственные, конечно, темы.

На академических выставках шестидесятых годов эти картинки были каким-то праздником. Русская публика непосредственно радовалась на них как дитя. Это было свежо, ново, интересно, забавно и производило необыкновенное оживление. Кто не помнит, например, картин «Сватовство чиновника к дочери портного» Петрова, «Привал арестантов» Якоби, «Пьяный отец семейства» Корзухина, «Отгадай, кто пришел» Журавлева, «Отправление крестьянского мальчика в училище» Корнеева, «Кредиторы описывают имущество вдовы» Журавлева, «1-е число» Кошелева, «Чаепитие в трактире» и «Склад чая на Нижегородской ярмарке» Попова, «Больное дитя» Максимова, «Офеня с образами» Кошелева, «Славильщики» Саломаткина и много других. Из московской школы: «Первый чин» Перова и опять-таки много других.

От этих небольших картинок веяло такою свежестью, новизной и, главное, поразительной, реальной правдой и поэзией настоящей русской жизни. Да, это был истинный расцвет русского искусства! Это был прекрасный ковер из живых цветов на затхлом петербургском болоте. Это был первый расцвет национального русского искусства.

Однако же успех новой русской школы был далеко еще не полный; ему радовалась только непосредственная, чистая сердцем публика, не заеденная классическими теориями эстетики. Публика малоавторитетная, небогатая, она не могла поддержать родное искусство материально. Люди же «хорошего» тона, меценаты с развитым вкусом, воспитанным главным образом на итальянском искусстве, – эти авторитетные ценители изящного вопияли и с негодованием отворачивались от непривычных им картинок. В своих отзывах об этих новых картинках они, вопреки даже своему «хорошему тону», доходили до несправедливости, до преувеличения, говорили, например, что, кроме пьяных мужиков, полуштофов и лаптей да еще гробов в придачу, нынешние молодые художники ничего не видят и не способны подняться над окружающею их грязью. Где же красота? Где пластика? Они не только не покупали этих картин, но даже совсем перестали бывать на выставках.

Приходилось бедным художникам за бесценок отдавать свои скромные и дорогостоящие себе труды то портному за платье, то сапожнику за сапоги, то оставлять за долг квартирной хозяйке.

Охваченный таким холодом с главных сторон существования, этот юный расцвет русского искусства должен был совсем замерзнуть и погибнуть. Но нашлись богатые русские люди, которые пригрели и приютили эти молодые ростки и тем положили очень прочное основание русской школе: то были К. Т. Солдатенков и П. М. Третьяков, особенно П. М. Третьяков, он довел свое дело до грандиозных, беспримерных размеров и вынес один на своих плечах вопрос существования целой русской школы живописи. Колоссальный, необыкновенный подвиг! Но любовь, лелеющая родное искусство, у Третьякова и Солдатенкова проявилась гораздо позже.

А в ту пору молодые художники могли рассчитывать на поддержку лишь от Академии.

Искусство любит время и средства, а главное – любовь к себе; молодой художник страстно жертвует всем для осуществления своей идеи; он не щадит своих сил и терпит всевозможные лишения, отдаваясь картине.

Это самозабвение производит иногда чудеса, но оно не может длиться долго и пройти безнаказанно для авторов. Мало-помалу энергия ослабевает, последний приток ресурсов прекращается, и художник бывает вынужден работать по заказу, без порыва, без веры в дело, работать для денег. Молодому художнику мало верят; новых форм искусства почти никто не понимает, и от него требуют выполнения работы на вкус заказчика. Хорошо еще, если имеются заказы! Художник торопится сделать их поскорей, чтобы приступить к заветной идее, но ему возвращают заказ: он не угодил, должен переделать; а там другой… а время уходит; порывы остывают, творческая способность покрывается плесенью ремесла. Растут потребности жизни, он постигает вкусы заказчиков, приобретает репутацию хорошего исполнителя, к нему валят заказы. Многие художники удовлетворяются этой деятельностью и наживают даже состояние. Но есть люди с крепким характером. Они и во время исполнения заказов непрестанно думают о своем внутреннем совершенстве и каждую свободную минуту отдают своему истинному призванию.

В таком именно положении был Крамской, когда я познакомился с ним. Он давал уроки, рисовал портреты с фотографий, ретушировал большой величины фотографические портреты, работал за гроши, но в то же время постоянно думал о саморазвитии в широком смысле. Он много читал по ночам, а в свободные минуты сочинял эскизы на свои излюбленные темы. Он обрабатывал в то время несколько эпизодов из «Майской ночи» Гоголя.

Своим живым, деятельным характером, общительностью и энергией Крамской сильно влиял на всех товарищей, очутившихся теперь вдруг в очень трудных обстоятельствах. При несомненной и большой талантливости многие из молодых художников были люди робкие, бесхарактерные; они ничего, кроме Академии, не знали, и их никто еще не знал, за исключением приятелей да натурщиков. Из теплых стен Академии они в продолжение многих лет учения почти не выходили. Теперь, поселившись по разным дешевым конуркам вразброд, они все чаще и чаще собирались у Крамского и сообща обдумывали свою дальнейшую судьбу.

После долгих размышлений они пришли к заключению, что необходимо устроить с разрешения правительства артель художников – нечто вроде художественной фирмы, мастерской и конторы, принимающей заказы с улицы, с вывеской и утвержденным уставом. Они сняли большую квартиру в Семнадцатой линии Васильевского острова и переехали (бо́льшая часть) туда жить вместе. И тут они сразу ожили, повеселели. Общий большой светлый зал, удобные кабинеты каждому, свое хозяйство, которое вела жена Крамского, – все это их ободрило. Жить стало веселее, появились и кое-какие заказы. Общество – это сила. Теперь у них уже не скучные конурки, где не с кем слова сказать и от скуки, неудобства и холода не знаешь, куда уйти. Теперь они чувствовали себя еще свободней, чем в академических мастерских, крепче ощущали свою связь и бескорыстно влияли друг на друга.

Но не успели они оправиться и вздохнуть свободно, как их постигло горе: заболел, и очень серьезно, чахоткой один из них, Песков; товарищи считали его самым талантливым в своей семье. Доктор нашел необходимым для Пескова ехать в Крым. Что было делать? (Что бы он делал в одиночку!) Но артель – сила; они собрали наскоро необходимую сумму и отправили его на юг. А для поддержания его там сейчас же устроили художественную лотерею. Каждый артельщик-товарищ обязался сделать что-нибудь в пользу Пескова, и вскоре зал их – общая мастерская – украсился прекрасной выставкой из пятнадцати вещиц. Тут были акварели, рисунки сепией, масляные картинки и головки. С великими хлопотами, по своим знакомым, они роздали билеты и выручили за всю коллекцию триста рублей. В то время и это были деньги, искусство не было у нас избаловано ценами.

Одна картинка Крамского стоила больше. Она представляла сценку из малороссийского быта. На баштане, перед куренем, бакчевник делает мальчику коня из лозины; мальчишка, впившись глазами, ждет с нетерпением, а братишка его, поменьше, уже скачет вдали по меже на таком же иноходце. Картинка была исполнена очень строго, с натуры.

Вырученные деньги были посланы Пескову. Но он, к общему горю товарищей, не вернулся из Крыма и не выздоровел там. По смерти его присланы были в Артель его эскизы, очень талантливые жанры. Особенно памятны мне: «Вагон третьего класса ночью» – мужики, рабочие завалили его весь своими неуклюжими телами и неизящными костюмами: но у Пескова это вышло необыкновенно живописно при тусклом свете фонарей. Другой эскиз представлял «Пирушку офицеров на квартире» где-то в Западном крае, о чем легко догадаться по еврею у порога, подобострастно докладывающему что-то лихому гусару с гитарой, в одной рубашке. В картинке, живописно скомпонованной, было много жизни и типов. В Крыму Песков написал собственный портрет. Это был меланхолический блондин, несколько напоминавший Карла Брюллова.

Крамской и его товарищи, кроме множества забот, имели неприятности с разных сторон. Особенно раздражало Крамского непонимание их поступка с Академией со стороны некоторых господ.

– Ну, что взяли? – говорили им многие откровенно. – Ведь вы теперь были бы в Италии, на казенный счет, совершенствовались бы там на образцах!..

Что было отвечать этим добрым людям? Злые находили поступок этих самобытников-художников хитрой уверткой.

– Они знали, – говорили эти практики, – что медаль-то ведь одна, Большая золотая. Вот Крамской и замутил, чтобы она никому не досталась; а ему-то ее как своих ушей не увидать бы! Ведь их было четырнадцать человек, да все какие силачи! Шустов или Песков – вот кто получил бы…

Несмотря и на другие многие невзгоды, Крамской был всегда приветлив, весел и деятелен. С сигаркой во рту он работал не покладая рук. Часто вовлекался в горячие споры с товарищами, «все о матерьях важных», и в то же время находил досуг для молодых учеников – в том числе и для меня, – к которым относился всегда очень серьезно и внимательно. Надо сказать, что ведь эта практика была вся gratis. Ученики, испытав разницу его преподавания и академического, пробили к нему торную дорожку.

IV
Учитель

– А ну, что принесли? – сказал приветливо и весело Иван Николаевич, увидев меня, вошедшего с небольшой папкой под мышкой.

У него в это время сидел кто-то из посторонних, и мне совестно стало развертывать и показывать свою домашнюю вольную работу.

– Покажите-ка.

Я вынул головку старушки, написанную на маленьком картончике.

– Как! Это вы сами? – сказал он серьезно. – Да это превосходно! Это лучше всех ваших академических работ. Посмотрите-ка, – обратился он к гостю.

– Да, это практик, – промямлил подошедший, взглянув апатично на мой картончик. – Вы, должно быть, уже много писали? – обратился он ко мне, глядя на мой серенький заношенный сюртучок.

– Да, я писал много образов и портреты с натуры иногда писал, – ответил я.

– То-то, это сейчас видно; вы хорошо подготовлены, в Академии вы скоро пойдете. Правда, Иван Николаевич, это уж я заметил: практики, иконописцы из провинции, живо в Академии медальки хватают.

– Отчего же, скажите, Иван Николаевич, вы находите, что это лучше моих академических рисунков? – обратился я к Крамскому.

– Оттого что это более тонко обработано, тут больше любви к делу; вы старались от души передать, что видели, увлекались бессознательно многими тонкостями натуры, и вышло удивительно верно и интересно. Делали как видели, и вышло оригинально. Тут нет ни сочных планчиков, ни академической условной прокладки, избитых колеров. А как верно уходит эта световая щека, сколько тела чувствуется на виске, на лбу, в мелких складках! А потом глаза – в Академии так не рисуют их и не считают нужным так их заканчивать, – очень серьезно и строго обработаны глаза. Краски тоже, все это просто у вас, а близко, очень близко к натуре. В академических ваших работах вы впадаете уже в общий шаблонный прием условных бликов и ловких штрихов, которых, я уверен, вы в натуре, на гипсе, не видите… Вот вам и школы, и академии, – продолжал он, как бы размышляя. – А искусство живет и развивается как-то само, в стороне. Дай Бог вам не испортиться в Академии. За академические премудрости почти всегда платятся своей личностью, индивидуальностью художника. Сколько уже людей, и каких даровитых, сделалось пошлыми рутинерами. Извольте-ка протянуть десять-двенадцать лет, и все под одними и теми же фальшивыми взглядами на дело! Что от вас останется!.. Ведь что обиднее всего – что художника-то и убивает в ученике Академия и делает его ремесленником!.. – сказал он со злобной горечью. – Нет, работайте-ка вы почаще сами, дома, у себя, да приносите показать. Право, интересно даже посмотреть: что-то есть живое, новое.

Хотя я был очень поднят и польщен такой похвалой Крамского, но я не совсем понимал те достоинства, о которых он так горячо говорил; я их совсем не ценил и не обращал на них внимания. Напротив, меня тогда сводили с ума некоторые работы даровитых учеников, их ловкие удары теней, их сильные, красивые блики. «Господи, какая прелесть! – говорил я про себя с завистью. – Как у них все блестит, серебрится, живет!.. Я так не могу, не вижу этого в натуре. У меня все выходит как-то просто, скучно, хотя, кажется, и верно». Ученики говорят: сухо. Я только недавно стал понимать слово «сушь». Пробовал я подражать их манере – не могу, не выдержу, – все тянет кончать больше; а кончишь – засушишь опять. «Должно быть, я – бездарность», – думал я иногда и глубоко страдал.

– А что нынче в Академии задано? – спросил опять Крамской.

– «Потоп».

– Батюшки, как это ново! Ну что же, вы подаете эскиз?

– Да, я над ним теперь работаю.

– Принесите после экзамена. Посмотрим, что вы из этого сделаете.

Эскиз «Потоп» я сочинял уже две недели на небольшой папке масляными красками. Бессознательно для себя я был тогда под сильным впечатлением «Помпеи» Брюллова. Мой эскиз выходил явным подражанием этой картине, но я этого не замечал. На первом плане люди, звери и гады громоздились у меня на небольшом остатке земли, в трагиклассических позах. Светлый язык молнии шел через все небо до убитой и корчащейся женщины в середине картины. Старики, дети, женщины группировались и блестели от молнии.

Я уже с тайным волнением думал, что произвел нечто небывалое. Что-то он скажет теперь?! Он меня уже порядочно избаловал похвалами.

На экзамене мне поставили номер девятнадцать. «Что они понимают?» – подумал я с презрением. Но я был неприятно удивлен равнодушием товарищей к моему шедевру. «Уж не из зависти ли? – мелькало у меня в душе. – Ну, это ничего: главное, что он скажет!»

Приношу.

– Как, и это вы? – сказал он, понизив голос, и с лица его вмиг сошло веселое выражение, он нахмурил брови. – Вот, признаюсь, не ожидал… Да ведь это «Последний день Помпеи»… Странно! Вот оно как… Да-с. Тут я ничего не могу сказать. Нет, это не то. Не так…

Я тут только впервые, казалось, увидел свой эскиз. Боже мой, какая мерзость! И как это я думал, что это эффектно, сильно! Особенно этот язык молнии и эта женщина в центре – вот гадость-то!..

А он продолжал:

– Ведь это не производит никакого впечатления, несмотря на все эти громы, молнии и прочие ужасы. Все это составлено из виденных вами картин, из общих, избитых мест. Эта пирамидальная группировка, эти движения рук и ног для линий, чтобы компоновались, и, наконец, эти искусственные пятна света и теней – все это рассчитано, и весьма плохо рассчитано. Как все это избито! Как намозолила глаза эта рутинная пошлость! Нет, уж вы этот прием бросьте. – Лицо его приняло глубоко серьезное выражение, и он продолжал почти таинственным голосом: – Пробовали ли вы вообразить себе действительно какую-нибудь историческую сцену? Закрыть глаза, углубиться в нее совсем и представить ее в воображении совсем как живую, перед вашими глазами! Вот, собственно, что следует делать художнику, чтобы воспроизвести что-нибудь историческое. Попробуйте, войдите, погрузитесь весь в ваш сюжет и тогда ловите, что вам представляется, и переносите на бумагу, на холст – все равно. Вы схватите сначала общий тон, настроение сцены, потом начнете различать главные действующие лица, может быть неясно сначала; но наконец мало-помалу начнете себе представлять все яснее и яснее и всю картину вашу. Уж разумеется, вы не подумаете тогда искусственно группировать сцену непременно в пирамиду, располагать пятна света эффектно, по-вашему, то есть по́шло и избито до тошноты. Свет и тени явятся у вас сами, совсем новые, неожиданные, оригинальные. Главные герои картины не будут театрально рисоваться на самом первом плане и под самым сильным лучом света, а может быть, как бывает на натуре, покажутся на втором плане, в полутоне… Может быть, впечатление картины от того только усилится.

Сначала я был убит, уничтожен, но мало-помалу этот новый взгляд на композицию и совсем другой способ воспроизведения очень меня поразили, и мне захотелось поскорей попробовать что-нибудь начать по-новому, из воображения. «Должно быть, очень интересно, – думал я, – вот оно, настоящее-то отношение к делу!»

– Знаете ли, на эту самую тему «Потоп» есть картон Бруни, – продолжал Крамской. – У него взято всего три фигуры: старик с детьми, должно быть; они спокойно, молча сидят на остатке скалы; видно, что голодные, отупелые – ждут своей участи. Кругом вода. Совсем ровная, простая, но страшная даль. Вот и все. Это был картон углем, без красок и производил ужасное впечатление. Оттого что была душа положена; это был, я думаю, плод воображения… Для эскизов очень полезно смотреть композиции Доре. Видели вы, например, его иллюстрации к поэме Данте «Ад»?

– Нет, не знаю.

– А-а, посмотрите; спросите в академической библиотеке «Божественную комедию» Данте, иллюстрированную Доре. Вот где фантазия! Вот воображение-то! Его долго рассматривать нельзя – ни рисунка, ни форм; но какие страшные, впечатлительные фоны, ситуации! Какие неожиданные чудовищные формы!..

Он задумался.

– Читали вы эту комедию Данте? Нет?

– Нет, не читал. А что это за комедия? – спросил я робко.

– Да, странное название… Это скорее трагедия, собственно. Книга эта написана еще в тринадцатом веке в Италии, во время борьбы двух партий во Флорентинской республике – гибеллинов и гвельфов. Данте с его партией гибеллинов выгнали из родного города Флоренции. Долго скитался он по Италии и, накипевши местью, написал поэму в стихах. Он описывает, как попал в ад, как там его провожал Виргилий, римский поэт, и объяснял ему разные отделения – круги – грешников. Больше он описывает своих флорентинцев, как они мучаются там за разные свои темные дела. – Крамской странно, загадочно улыбнулся, углубляясь мысленно. – Но какой иногда бывает неожиданный взгляд у гения на житейские дела, – сказал он, оживившись. – Вот мы, например, живем и привыкаем к разным житейским обычаям, характерам, миримся с ними и считаем их порождением самой простой житейской мудрости, а гениальный человек вдруг как будто факелом осветит все, покажет вам, что это такое, и с тех пор вы уже иначе и не смотрите на те явления. Я, например, забыть не могу первого круга дантовских грешников. Он описывает, что они увидели темную пустоту; да, виноват, это было еще, собственно, преддверие ада, из этого мрака слышались безнадежные стоны. И как бы вы думали, что это были за грешники? Я уверен, вы их и за грешников бы не считали. В жизни это были благоразумные люди: они не делали ни добра, ни зла, не принимали участия ни в каких общественных делах. Кроме своих собственных житейских интересов, они не интересовались ничем. Пусть, например, грабят на улице слабого человека разбойники – они покрепче запирают окно. «Моя хата с краю, никого не знаю», – говорит про них пословица. Они благоразумно уклоняются от участия во всех общественных движениях, даже и не интересуются, что из этого выйдет. Словом, это были индифферентные ко всему эгоисты; и вот их не принял ни рай, ни ад; они наказаны пустотой, презрением и скукой в темноте.

Часто, увлекаясь какою-нибудь случайностью, Крамской рассказывал мне много интересного и важного. Однажды он так живо, увлекательно и образно рассказал мне целую теорию Дарвина о происхождении видов, что потом, впоследствии, когда я читал оригинал, он мне показался менее увлекателен, чем живой рассказ Крамского.

Не всегда, конечно, он был свободен для рассказов, обыкновенно вечерами он рисовал черным соусом чей-нибудь портрет. В это время София Николаевна, жена его, часто читала что-нибудь вслух. В скором времени большой щит, перегораживающий всю его комнату, наполнился портретами его товарищей-художников и других знакомых. Впоследствии он раздарил их оригиналам. Они были удивительно похожи, живо схвачены и очень серьезно нарисованы.

С этих пор я уже каждый свой эскиз и рисунок носил к Крамскому и по поводу каждой вещи получал от его разъяснений громадную пользу.

«Как он много читал, как много знает!» – думал я; мне все осязательнее становилось мое собственное невежество, и я впадал в жалкое настроение. Это настроение особенно усилилось, когда я познакомился с одним молодым студентом университета. Узнав меня несколько, он объявил, что мне необходимо заняться собственным образованием, без чего я останусь жалким маляром, ничтожным, бесполезным существом.

– Хорошо было бы, если бы вы совсем бросили этот вздор, ваше искусство. Теперь не то время, чтобы заниматься этими пустяками.

Он дал мне несколько книжек; хоть я и плохо понимал их, но они мне понравились и заставили меня задумываться и вдумываться. Многих слов я совсем не понимал и обращался к нему за разъяснениями.

– Э, батенька, плохи же вы! Да и где вам! Если хотите хоть немножко быть похожим на человека, – сказал мне студент, – бросьте вы совсем ваше поганое искусство года на четыре, займитесь кое-чем более серьезным, тогда вы увидите по крайней мере себя: может быть, вы совсем и не художник и бросите искусство. Ведь это обыкновенное явление, что интеллектуальные силы нашего народа, не имея возможности проявляться в науке, за недостатком образовательных учреждений бросаются на искусство как более доступное; так начинал Шевченко и другие наши деятели из народа.

Я чувствовал, что он во многом прав, но мне жаль было расставаться с искусством. Я много думал и решил пойти посоветоваться с Крамским. На этот раз я не застал его дома.

В ожидании я зашел в комнату другого артельщика, Ж[уравлева], – они меня все знали и относились ко мне добродушно – и разговорился с ним о роковом для меня вопросе: необходимости хорошего общего образования для художника.

– А как вы об этом думаете? – спросил я его.

– Это пустяки, – сказал он, – серьезного значения я этому не придаю. Конечно, хорошо, если кому удалось раньше пройти гимназию, а не удалось – тужить особенно не о чем. Читайте в свободное время, сходитесь с знающими людьми; исподволь и наверстаете. Всего знать нельзя, и ученые-то нынче по иному вопросу пошлют вас к специалисту. По истории, если что понадобится, можно расспросить знающих, почитать… Сколько есть полезных сочинений! А что же вы теперь горячее-то время самое, когда формируется художник, будете тратить на науки! Легко сказать! С чего вы теперь начнете?.. Да и есть ли у вас средства выдержать целый курс, что ли! А главное, я решительно не понимаю, зачем это вам? Разве в картине так сейчас и видно, каким предметам учился художник и что он знает? Если не умеет нарисовать головы или торса, так никакая тригонометрия ему не поможет. Тут своя наука… Да ведь вы же, кажется, по новому уставу? Ведь вас там и так теперь всему учат. Ученики все жалуются: за лекциями да за репетициями, говорят, этюдов писать некогда. Рисовать совсем разучились… А в искусстве все-таки прежде всего техника. Кто пишет плохо, так будь он хоть семи пядей во лбу – никому не нужен… Эхма, вот у нас, у русских, всегда так: дал ему Бог талант живописи – он в астрономы норовит и нигде ни до чего не дойдет. Знаете пословицу: «За двумя зайцами гнаться…» Нет, надо что-нибудь одно преследовать. Я ничего не говорю против того, чтобы знать анатомию, перспективу, теорию теней, а прочее… А вот, кажется, и Крамской пришел; поговорите, поговорите, да и он вам то же скажет. Ведь все мы сами кое до чего добирались, собственным умом доходили.

Я пошел к Крамскому в его кабинет и там очень серьезно, как умел, изложил перед ним свое намерение года на три, на четыре совсем почти оставить искусство и заняться исключительно научным образованием.

Он серьезно удивился, серьезно обрадовался и сказал очень серьезно:

– Если вы это сделаете и выдержите ваше намерение как следует, вы поступите очень умно и совершенно правильно. Образование – великое дело! Знание – страшная сила. Оно только и освещает всю нашу жизнь и всему дает значение. Конечно, только науки и двигают людей. Для меня ничего нет выше науки; ничто так – кто ж этого не знает? – не возвышает человека, как образование. Если вы хотите служить обществу, вы должны знать и понимать его во всех его интересах, во всех его проявлениях, а для этого вы должны быть самым образованным человеком. Ведь художник есть критик общественных явлений: какую бы картину он ни представил, в ней ясно отразится его миросозерцание, его симпатии, антипатии и, главное, та неуловимая идея, которая будет освещать его картину. Без этого света художник ничтожен, он будет писать, пожалуй, даже прекрасные картины вроде тех, какие присылает нам Худяков из Рима: «Игра в кегли», например, которая теперь выставлена; написана она хорошо, нарисована тоже недурно; но ведь это скука, это художественный идиотизм, художественный хлам, который забывается на другой день и проходит бесследно для общества. А сколько труда! Сколько стоил обществу этот художник! Его послали за границу, в него верили, от него ждали чего-нибудь, делая затраты. И сколько таких непроизводительных затрат! А все оттого, что не дают должного развития художникам и не обращают внимания на их духовную сторону… Не в том еще дело, чтобы написать ту или другую сцену из истории или из действительной жизни. Она будет простой фотографией с натуры, этюдом, если не будет освещена философским мировоззрением автора и не будет носить глубокого смысла жизни, в какой бы форме это ни проявилось. Почитайте-ка Гёте, Шиллера, Шекспира, Сервантеса, Гоголя. Их искусство неразрывно связано с глубочайшими идеями человечества. Надеюсь, вы понимаете меня? – спросил он.

– О, совершенно понимаю! – ответил я.

– И в живописи то же, – продолжал он с увлечением. – Рафаэль, например, вовсе не тем велик, что писал лучше всех; кто был за границей, говорят, что многие вещи Караваджо по форме неизмеримо выше Рафаэля; но картины Рафаэля освещаются высшим проявлением духовной жизни человека, Божественными идеями. В «Сикстинской Мадонне» он выразил наконец идеал всего католического мира. Оттого-то и слава его разошлась на весь мир. Да, мир верен себе: он благоговеет только перед вечными идеями человечества, не забывает их и интересуется глубоко только ими. И Рафаэль не чудом взялся: он был в близких отношениях со всем тогдашним ученым миром Италии. А надобно знать, что была тогда Италия в интеллектуальном отношении!.. Да, вы совершенно правы, что задумались серьезно над этим вопросом. Настоящему художнику необходимо колоссальное развитие, если он сознает свой долг – быть достойным своего призвания. Я не скажу: быть руководителем общества – это слишком, – а быть хотя бы выразителем важных сторон его жизни. И для этого нужна гигантская работа над собой, необходим титанический труд изучения, без этого ничего не будет. Ведь теперь даже ученые новые, Бокль например, и гения уже считают результатом труда и терпения долголетнего; во вдохновение свыше они уже не верят. Ах, как я жалею о своей юности! Вот вы-то еще молоды, а я, – продолжал он с глубокой жалостью, помолчав немного, – вы не можете представить, с какой завистью я смотрю на всех студентов и всех ученых!.. Не воротишь! Поздно теперь начинать и наверстывать в тридцать почти лет… Я иногда думаю: может быть, я и не художник совсем; может быть, я и не остался бы в сфере искусства при других обстоятельствах. Да, образование, образование… Особенно теперь нужно художнику образование. Русскому пора наконец становиться на собственные ноги в искусстве, пора сбросить эти иностранные пеленки; слава богу, у нас уже борода отросла, а мы все еще на итальянских помочах ходим. Пора подумать о создании своей русской школы, национального искусства!.. Что, вы согласны с этим?

– Еще бы, конечно! – сказал я, хотя должен признаться, что в то время я еще любил свое искусство без разбору и национальной потребности в себе еще не ощущал.

– Да, науки только и освобождают от рабства, – продолжал он, – недаром и в Евангелии сказано: «…и познаете истину, и истина сделает вас свободными». Я считаю, что теперь наше искусство пребывает в рабстве у Академии, а она есть сама раба западного искусства. Наша задача настоящего времени – задача русских художников – освободиться от этого рабства, для этого мы должны вооружиться всесторонним саморазвитием. Да Академия-то и состоит теперь, – (дело было в 1865 году), – больше из инвалидов: Пименов умер, Марков устарел, Басин почти слепой. Самый интеллигентный человек теперь там Бруни. Но и по телу, и по духу это итальянец до мозга костей…

Я был уже заинтересован Бруни благодаря своему презренному «Потопу». Но Бруни был ректор Академии, очень важный генерал. В классах появлялся редко, к ученикам не подходил и только величественно проходил над амфитеатром натурного класса. Однако случай мне представился. Был задан эскиз «Товия мажет глаза ослепшему отцу своему». Как особую милость и мне в числе немногих учеников объявили, что я могу в такие-то часы побывать у ректора Ф. А. Бруни и выслушать от него указания по поводу эскиза.

Со страхом и трепетом поднялся я по великолепной лестнице в его ректорскую квартиру. Принял он меня милостиво, ласково, эскиз осмотрел внимательно, не торопясь.

– Что касается этого, – он указал многозначительно на свой лоб, – у вас есть, но вы некрасиво и слабо компонуете. Я вам советую: вырежьте из бумаги фигурки вашего эскиза и попробуйте передвигать их на бумаге одна к другой, дальше, ближе, выше, ниже, и, когда группировка станет красива, обведите карандашом и вырисовывайте потом. Вам необходимо заняться таким образом композицией.

Это был хороший практический совет старой школы, но мне он не понравился, я даже смеялся в душе над этой механикой. «Какое сравнение с теорией того, – подумал я, вздохнув свободно на улице. – Разве живая сцена в жизни так подтасовывается? Тут всякая случайность красива. Нет, жизнь, жизнь ловить! Воображение развивать. Вот что надо… А это – что-то вырезать да передвигать… Воображаю, как он расхохочется!..»

Впоследствии мне еще раз довелось выслушать совет Бруни, когда я уже конкурировал на Малую золотую медаль. В академической мастерской конкурента я должен был писать картину «Диоген разбивает чашу, когда увидел мальчика, пьющего из ручья воду руками».

– У вас много жанру, – сказал Бруни недовольно, рассматривая мой эскиз, – это совсем живые, обыкновенные кусты, что на Петровском растут. Камни тоже. Это все лишнее и мешает фигурам. Для картинки жанра это недурно, но для исторической сцены это никуда не годится. Вы сходите в Эрмитаж, выберите там какой-нибудь пейзаж Пуссена и скопируйте себе из него часть, подходящую к вашей картине. В исторической картине и пейзаж должен быть историческим.

Его красивое лицо, осененное прекрасными седыми волосами, приняло глубокомысленное выражение.

– Художник должен быть поэтом, и поэтом классическим, – произнес он, почти декламируя.

Но в почерневших холстах Пуссена я ничего для себя не нашел; пейзажи те показались мне такими выдуманными, вычурными, невероятными…

V
Клуб художников

С основания Артели художников Крамской был старшиной Артели и вел все ее дела.

Заказные работы артельщиков по своей добросовестности и художественности возымели большой успех у заказчиков, и в Артель поступало много заказов.

Все дела велись добросовестно, аккуратно, без всякой художнической распущенности или небрежности. Заказы исполнялись так, что на академических выставках того времени группа работ артельщиков – заказные образа и портреты – занимали самое почетное место.

Справедливость требует сказать, что Крамской был центром Артели и имел на нее громадное влияние просто даже личным примером. Его безукоризненная добросовестность к заказным работам удивляла всех. На каждый заказ, взятый на свою долю из Артели, Крамской смотрел как на свое личное художественное создание и отдавался ему весь. На моих глазах делался им запрестольный образ Бога Отца для петрозаводской церкви. Он работал над этой картиной очень серьезно и долго. Много делал к ней этюдов. «Зевс Отриколи», «Юпитер Олимпийский», «Видение Иезекииля» Рафаэля – все это было им штудировано и висело в рисунках по стенам мастерской кругом него. На улице он не пропускал ни одного интересного старика, чтобы не завлечь его в мастерскую для этюда какой-нибудь части лица для своего образа. Руки, ноги благородных форм не ускользали от его внимания, и владелец их волей-неволей позировал ему в данной позе.

– Ну кто это оценит там, в Петрозаводске? – удивлялись товарищи.

И действительно, оценили ли его там? Цел ли этот образ Бога Саваофа? Может быть, какой-нибудь богатый жертвователь, увидев его потемневшим от сырости, велел уже подновить его на свой счет или переписать по своему вкусу? И как непростительно, что этот необыкновенный художественный труд не был воспроизведен в свое время ни в каком издании. Он должен был сделаться образцом церковной живописи в нашем отечестве и повторяться нашими живописцами в православных церквах вместо нелепых и бессмысленных копий с каких-то развратных Тьеполо и других гравюр, которыми они пользуются для нашей церковной живописи.

Нельзя тоже не пожалеть о некоторых великолепных образах Исаакиевского собора, особенно Брюллова и Бруни, которые погибли безвозвратно, так как не были воспроизведены в свое время.

А какие это были капитальные вещи! Будь они собственностью французов, немцев, они сделались бы достоянием всего образованного мира. Есть ли где более варварское отношение к перлам своего искусства! Кстати, теперь много рассказывают о работах Васнецова во Владимирском соборе в Киеве; я видел эскизы этих работ; мне казалось, это будет ренессанс православного церковного искусства. Так много характеров и настроения в этой действительно религиозной живописи. Неужели и ей грозит такая же беспомощная участь скорой погибели?! И ее не воспроизведут в свое время с помощью автора и не сделают доступной для тех, кому она действительно дорога?!

Итак, даже на посмертной выставке работ Крамского «Бога Отца» не было в снимках, точно этой картины и на свете нет. А каких усилий, лишений стоила она художнику и как строг и серьезен был этот Бог с простертыми вперед руками!..

Однако, работая так серьезно над заказами, Крамской не забывал и всех своих текущих дел: давал уроки, рисовал портреты, не отказывал в советах ученикам и ученицам, которые немало отвлекали его от работ. И при такой кипучей деятельности он был бодр, весел, всегда находил досуг и искал, казалось, еще более видной, более широкой деятельности. Он перечитывал почти все журналы, газеты, не пропускал ни одного выдающегося факта общественной жизни и на все горячо откликался.

Всего больнее отзывались в его сердце захудалость, забитость родного искусства, беспомощного, слабого, как грудной ребенок. Видел он, как много молодых даровитых сил гибло на его глазах, как за бесценок сбывались лучшие перлы новой, нарождающейся школы. Видел, как мало-помалу забывается их законный академический протест и отходит в область преданий в разных нелепых вариантах. Академия же по-прежнему процветает, уничтожив совсем отдел жанристов, изгнавши тем окончательно современное народное искусство из своих стен. Он мучился, страдал, боялся быть забытым, искал новых путей для подъема русского искусства, нового выхода для своих заветных идей. И нашел.

Он додумался до необходимости создать клуб художников.

Клуб этот, по его мысли, должен был взять под свое попечение всю русскую художественную жизнь и направить ее на настоящую национальную дорогу, помочь ей в развитии самобытности, очистить от рутины и от иностранных поверхностных влияний, устарелых традиций.

Ядро клуба должны были составить работающие художники – действительные члены. Членами-соревнователями, гостями могли быть наши меценаты и все, кому дорого русское искусство. Художники устраивали бы здесь свои выставки, посылали бы их в провинциальные центры. Производили бы здесь продажи, лотереи, прием заказов и все художественные операции. Кроме своих дел, они должны были заботиться о молодых, начинающих художниках, талантливых учениках, сто́ящих попечений клуба.

Предполагалось также устроить в помещении клуба свою художественную школу на совсем новых, рациональных основаниях. Художники-члены должны были поддерживать учеников материально и морально, доставлять им средства к окончанию художественного развития, направлять их рационально, смотря по личным способностям, и посылать их на заграничные выставки и путешествия на определенные сроки (долгое пребывание за границей признавалось вредным), доставлять молодым художникам помещения и снабжать их необходимыми материалами для окончания своих картин и т. д. Все это должны были ведать и наблюдать избранные старшины клуба под строгим контролем действительных членов.

Проект этот по своей широте и новизне не мог не увлечь всех, кому Крамской сообщал его.

Это было время всевозможных проектов: их изобретали, в них верили и рвались практиковать их в жизнь. Нашлись люди, горячо преданные, сочувствовавшие русскому делу. Крамской был почти счастлив и с жаром продолжал разрабатывать частности устава. Между кружками пока еще негласных учредителей и их знакомыми об этом заговорили. На собраниях учредителей стали появляться новые лица; нашлись между ними талантливые ораторы. Это было по преимуществу время наших ораторов. Каждому талантливому оратору хотелось блеснуть красноречием, прибавить что-нибудь новое, свое к этой грандиозной идее клуба Крамского.

– Зачем же такая замкнутость, узкость? – восклицали некоторые пылкие ораторы. – Только одни пластические искусства! Надобно делать так делать. Ведь раз навсегда пишется устав и дается разрешение правительством – надо воспользоваться случаем, обдумать всесторонне и удовлетворить большим требованиям. Следует соединить здесь весь русский интеллект. Не ограничиваясь даже всеми искусствами, как, например, музыкой, архитектурой, сценическим и вокальным искусствами, необходимо привлечь и науку: философию, историю, астрономию, медицину. Чтобы учреждение это не было каким-то специальным, замкнутым кружком, надобно, чтобы вся русская интеллектуальная жизнь, как в одном фокусе, сосредоточивалась в клубе и имела развивающее и освежающее влияние на всех деятелей всевозможных отраслей знаний и искусств и таким разносторонним образом двигала бы русскую жизнь по всем направлениям к общему совершенству и единству. А то ведь мы совсем друг друга не знаем, друг друга не понимаем!..

Новые ораторы пришлись более по вкусу большинству учредителей и возымели такой успех, что Крамской вскоре очутился в оппозиции и почти в одиночестве отстаивал свою идею специально художнического клуба. Оставшись наконец гласом вопиющего в пустыне, он должен был устраниться.

– Нет, дело клуба погибло теперь навсегда, – говорил он, разбитый, с сильной горечью, – я знаю теперь, чем кончится эта их широкая идея. Они кончат самым обыкновенным, бесцельным, пошлым клубом. Будут пробавляться куплетцами, сценками, картами и скоро расползутся, растают, не связанные никаким существенным интересом. А жаль! Ах, как жаль!.. Такой чудесный случай испорчен…

Клуб художников образовался без него и считался некоторое время лучшим клубом Петербурга: говорят, бывало там иногда весело; для русского художества он прошел бесследно. Крамской не бывал там совсем.

VI
Артель

Утешением Крамскому была теперь Артель, дружный кружок товарищей. Дела их шли все лучше и лучше. Появились некоторые средства и довольство.

Квартира в Семнадцатой линии Васильевского острова оказалась уже мала и не центральна; они перешли на угол Вознесенского проспекта и Адмиралтейской площади.

Эта квартира была еще просторнее. Тут были две большие залы; окна огромные и кабинеты, мастерские очень просторные и удобные. Заказов валило к ним теперь так много, что Крамской сильно побаивался, чтобы исполнители не стали «валять» их. Понадобились помощники; кроме того, заказы раздавались знакомым художникам и выдающимся ученикам Академии, которые все хорошо знали ход в Артель.

Теперь уже многие члены летом уезжали на свои далекие родины и привозили к осени прекрасные свежие этюды, а иногда и целые картинки из народного быта. Что это бывал за всеобщий праздник! В Артель, как на выставку, шли бесчисленные посетители, все больше молодые художники и любители, смотреть новинки.

Точно что-то живое, милое, дорогое привезли и поставили перед глазами! После душного копчения летом в Петербурге не хотелось оторваться от этого освежающего чистого воздуха живой природы. Как свежа и зелена трава! Какие симпатичные тонкие березки!.. А эта светлоглазая северная девочка в синем крашенинном сарафане с белыми крапинками! Она стоит у свежей могилки своих родственников и смотрит вдаль. Кругом простые группы крестьян на могилах своих предков… Это А. И. Корзухин привез. А вот картина А. И. Морозова. Солнечное теплое утро в уездном городе; на церковной паперти ничего не слышно за гулом колоколов; все голуби разлетелись с колокольни. Из церкви выходит праздничная благообразная толпа в хорошем настроении; иные с любовью охраняют детей от давки, оделяют нищих и возвращаются к своим житейским интересам. Сколько солнца, света во всей картинке! Как все это ново, оригинально по пропорциям! Высокая паперть, зеленое, молодое, пахучее дерево; все это живо, весело, как в натуре… Я бы никогда не кончил, описывая картины русской школы этого периода, так они симпатичны и натуральны!..

В то же время зимой у многих артельщиков были затеяны большие исторические картины. Шустов начал митрополита Филиппа, запечатлев на своем холсте тот момент, когда к нему в монастырскую темницу Басманов привез голову его племянника. Шустов считался у товарищей большим талантом, от него ждали многого. Это был необыкновенно красивый брюнет с очень выразительными черными глазами и гениально высоким и широким лбом. Нельзя было придумать более идеальной наружности художника. К несчастью, бурной артистической молодостью он расстроил свое здоровье, заболел психически и вскоре умер, оставив молодую жену.

Иногда артельщики селились на лето целой компанией в деревне, устраивали себе мастерскую из большого овина или амбара и работали здесь все лето. В такой мастерской была сделана лучшая вещь Дмитриева-Оренбургского – «Утопленник в деревне». Становой пишет протокол на спине крестьянина. Кругом совсем живые люди, крестьяне, необыкновенно хорошо написанные и нарисованные. Фон картины – берег реки и самая простая русская плоская даль.

Товарищи не стеснялись замечаниями, относились друг к другу очень строго и серьезно, без всяких галантерейностей, умалчиваний, льстивостей и ехидства. Громко, весело каждый высказывал свою мысль и хохотал от чистого сердца над недостатками картины, чья бы она ни была.

Это было хорошее, веселое время, живое! «На миру и смерть красна», – говорит старая русская пословица; и жизнь эта была вся на миру, правда на своем, на маленьком, но она была открыта и лилась свободно, деятельно.

Не было у них мелкой замкнутости. Каждый чувствовал себя в кругу самых близких, доброжелательных, честных людей. Каждый артельщик работал откровенно, отдавал себя на суд всем товарищам и знакомым.

В этом черпал он силу, узнавал свои недостатки и рос нравственно. В этом общежитии выигрывалась масса времени, так бесполезно растрачиваемого жизнью в одиночку. Что мог иметь каждый из этих бедных художников один, сам по себе?! Какую-нибудь затхлую, плохо меблированную комнату с озлобленной на весь мир хозяйкой, скверный обед в кухмистерской, разводитель катаров желудка, желчного настроения и ненависти ко всему. Что мог произвести в такой обстановке бедный художник? А здесь, в Артели, соединившись в одну семью, эти самые люди жили в наилучших условиях света, тепла и образовательных пособий. Они почти ни в чем не нуждались для искусства, разве только в свободном времени.

Не было у них, правда, богатой обстановки, изящных драпировок, резной мебели, богатых ваз. Мебель была буковая, гнутая, шторы коленкоровые, картины свои висели без рам. Трудно было питаться этой внешностью вкусу художника; да вкус считался последним делом в эту эпоху. Подъем духа русского так был силен в это время, что на весь этот изящный хлам смотрели с презрением; жили другими, высшими, духовными сторонами жизни и стремились служить им. Русская интеллигенция находилась еще под сильным влиянием Гоголя и клеймила беспощадно все уродства нашей гадкой действительности.

Картины той эпохи заставляли зрителя краснеть, содрогаться и построже вглядываться в себя. Не угодно ли любоваться картиной Корзухина: пьяный отец вваливается в свою семью в бесчувственном состоянии. Дети и жена в паническом ужасе. Этот сумасшедший станет их бить по чем попало и чем попало. Ему ненавистен его собственный род! До чего одичал этот варвар! Что это за бессмысленное животное! Говорят, что «Неравный брак» Пукирева испортил много крови не одному старому генералу, а Н. И. Костомаров, увидав картину, взял назад свое намерение жениться на молодой особе… Памятна также всем картина Якоби «Привал арестантов».

Много появлялось картин в ту возбужденную пору; они волновали общество и направляли его на путь человечности. Много было искреннего, горячего увлечения в образованном обществе; оно принесло бы богатые плоды, если бы не испортили дела необузданные, страстные порывы безрассудных юношей да вспышки мелких самолюбий, бивших на эффект.

Но в обществе действительно было много жизни, энергии и веры в добро. Почти в каждой гостиной шел дым коромыслом от самых громких споров по вопиющим вопросам жизни.

И здесь, в общей зале мастерской художников, кипели такие же оживленные толки и споры по поводу всевозможных общественных явлений. Прочитывались запоем новые трескучие статьи: «Эстетические отношения искусства к действительности» Чернышевского, «Разрушение эстетики» Писарева, «Искусство» Прудона, «Пушкин и Белинский», «Кисейная барышня» Писарева, «Образование человеческого характера» Оуэна, Бокль, Дрепер, Фохт, Молешот, Бюхнер и многое другое.

– А вот что дока скажет? – говорили товарищи, остановившись в разгаре спора при виде входящего Крамского.

«Дока» только что вернулся с какого-нибудь урока, сеанса или другого дела; видно по лицу, что в голове у него большой запас свежих, животрепещущих идей и новостей; глаза возбужденно блестят, и вскоре уже страстно звучит его голос по поводу совсем нового, еще никем из них неслыханного вопроса, такого интересного, что о предыдущем споре и думать забыли. И так на целые полчаса завладевает он общим вниманием. Наконец, усталый, он берет газету и бросается на венский стул, протянув ноги на другой; он бывал изящен тогда в естественной грации усталого человека. В то время он был очень худ телом. Один из моих товарищей по Академии, видевший его в общей бане, был поражен его худобой – кожа да кости. А какая была энергия!

И красоту Артель ценила и очень ею увлекалась. Однажды утром, в воскресенье, я пришел к Крамскому: только что он стал было объяснять мне что-то по поводу моей работы, как раздался сильный звонок; из подъехавших троек-саней в дом ввалилась ватага артельщиков-художников с холодом мороза на шубах; они ввели в зал красавицу. Я просто остолбенел от этого дивного лица, роста и всех пропорций тела черноглазой брюнетки… В общей суматохе быстро загремели стулья, задвигались мольберты, и живо общий зал превратился в этюдный класс. Красавицу посадили на возвышение, в кресло незатейливой архитектуры. Кругом везде мольберты и художники с палитрами. Я не помню, сколько сидело художников, – где тут помнить что-нибудь при виде такой очаровательной красоты! Я забыл даже, что и я мог бы тут же где-нибудь присесть с бумагой и карандашом… Голос Крамского заставил меня очнуться.

– Однако же и на вас как сильно действует красота! – сказал он, назвав меня по имени.

Я так сконфузился, что хотел было уйти, но что-то удержало меня здесь. Оправившись, я стал глазеть из-за спин художников: Ж[уравлев] увеличил ей глаза, сузил нос, лицо ее смуглое подбелил – вышло не то и хуже, несмотря на явное желание приукрасить. Ну можно ли ее приукрашать? У М. выходило этюдно, без жизни и цветисто; в натуре такая матовость. У Шустова красиво и очень похоже, только эскизно, не нарисовано. Наконец я добрался и до Крамского. Вот это так! Это она! Он не побоялся верной пропорции глаз с лицом; у нее небольшие глаза, татарские, но скольку блеску! И конец носа с ноздрями шире междуглазья, так же как у нее, – и какая прелесть! Вся эта теплота, очарование вышли только у него. Очень похожа… Но оригинал неисчерпаем!.. Засмеялась, что-то сказав Шустову. Какие ослепительные зубы! Как красиво растягиваются крупные пурпуровые губы и пригибается кончик носа! Писали весело: шутили, острили и много курили. Все были возбуждены…

Наконец по четвергам в Артели открыли вечера и для гостей, по рекомендации членов-артельщиков. Собиралось от сорока до пятидесяти человек и очень весело проводили время. Через всю залу ставился огромный стол с бумагой, красками, карандашами и всякими художественными принадлежностями. Желающий выбирал себе по вкусу материал и работал, что в голову приходило. В соседней зале на рояле кто-нибудь играл, пел. Иногда тут же вслух прочитывали серьезные статьи о выставках или об искусстве. Так, например, лекции Тэна об искусстве читались здесь переводчиком Чуйко еще до появления их в печати. Здесь же однажды Антокольский читал свой «Критический взгляд на современное искусство». После серьезных чтений и самых разнообразных рисований следовал очень скромный, но зато очень веселый ужин. После ужина иногда даже танцевали, если бывали дамы.

На этих вечерах 1869–1871 годов особенно выдавался своею талантливостью и необыкновенной живостью Ф. А. Васильев, ученик И. И. Шишкина. Это был здоровый юноша девятнадцати лет, и Крамской сравнивал его по таланту со сказочным богачом, не знающим счета своим сокровищам и щедро и безрассудно бросающим их где попало. На вечерах за его спиной всегда стояла толпа, привлеченная его богатой фантазией. Из-под рук его выливались все новые прелестные мотивы, которые переделывались тут же на сто ладов, к ужасу следивших за ним. Все это делалось им шутя, виртуозно, вперемежку с заразительным здоровым хохотом, которым он вербовал всю залу. Он живо хватался за всякое новое слово, жест, сейчас же воспроизводил, дополнял, характеризовал или комически декламировал… Нельзя никак было подумать, что дни этого живого, коренастого весельчака были уже сочтены и что ему придется скоро кончать их безнадежным чахоточным страдальцем в Ялте.

Васильев страстно привязался к Крамскому, дружил и переписывался с ним до самой смерти (в 1873 году).

Его письма к Крамскому – сущие перлы: к сожалению, они до сих пор не напечатаны.

На этих оживленных и недорогих ужинах произносилось много тостов и экспромтов, про которые Иван Степанович Панов говорил, будто авторы готовились к ним неделями. Сам Панов часто импровизировал, показывал фокусы и читал иногда свои стихотворения; они были очень остроумны и интересны и большею частью отзывались на злобу дня и закулисную жизнь Академии. Сатира его беспощадно вытаскивала на свет и заставляла проходить перед нашими глазами целые процессии разнообразных типов русской жизни: от упитанных, выхоленных, добродушных «содремников Совета» до косматых, исхудалых, злых нигилистов, потрясающих в воздухе кулаками. Процессия заканчивалась фигурой Свободы с веревкой на шее. Отсутствовало в процессии только искусство русское. Его совсем в России нет. Римская классика, говорилось далее в стихах, в виде жирного старого кота, уже много лет охотится за ним и проглатывает его. Особенно много хохотали пейзажисты над тем, как в оные времена в Академии даже пейзажистам задавали темы для картин на медали. Например, тема: долина, на первом плане стадо овец под деревом, вдали мельница, а за ней голубые горы. И многие приводили подобные темы на память и божились, что это было действительно, потому что никто верить не хотел этой нелепости.

Когда случались за ужином Трутовский и Якоби, они садились визави, и весь ужин превращался тогда в турнир остроумия между ними; прочая публика невольно превращалась в громкий хор хохота: стены узкой столовой дрожали от всеобщего смеха публики, надрывающей себе животы при каждой удачной остроте. Громче всех раздавался голос богатыря И. И. Шишкина; как зеленый могучий лес, он заражал всех своим здоровым весельем, хорошим аппетитом и правдивой русской речью. Немало нарисовал он пером на этих вечерах своих превосходных рисунков. Публика, бывало, ахала за его спиной, когда он своими могучими лапами ломового и корявыми, мозолистыми от работы пальцами начнет корежить и затирать свой блестящий рисунок, а рисунок, точно чудом или волшебством каким, от такого грубого обращения автора выходил все изящней и блистательней.

Исключение из беззаботного веселья составлял иногда Крамской. Сидевших около него гостей он часто увлекал в какой-нибудь политический или моральный спор, тогда мало-помалу публика настораживала уши, следила за спором и принимала в нем деятельное участие. Случалось, что кто-нибудь из гостей, по незнанию среды, сбивался на скабрезные анекдоты; после первых же слов, смущенный взглядами, он путался и умолкал навсегда с этим товаром…

Однако симпатии публики были большею частью на стороне веселой беззаботности. Это выразилось однажды в стихотворении И. С. Панова при отъезде Крамского за границу. Стихи эти приглашали товарищей пить, петь и веселиться, «покудова нету Крамского». С приездом его, говорилось далее, начнется другой порядок: польются

 

Всё умные, длинные речи…

Калошей на шляпы не будет менять

Якобий Валерий Иваныч.

 

Вспомнилась здесь шутка В. И. Якоби, положившего однажды калоши на место шляп, а шляпы рядком на полу, на место калош.

В это же время на вечерах читались письма Крамского из-за границы, очень интересовавшие всех.

Но ничто не вечно под луною!.. А хорошее особенно скоро проходит… И в Артели начались какие-то недоразумения. Сначала это были семейные нелады между женами артельщиков, кончившиеся выходом двух членов. Один из членов Артели попал под особое покровительство Академии и имел в перспективе поездку за границу на казенный счет. Крамской нашел в этом поступке товарища нарушение их главного принципа: не пользоваться благодеяниями Академии одному, так как решено было при выходе из Академии держаться товарищества и не идти на академические приманки в розницу. Он подал товарищам письменное заявление и требовал, чтобы они высказались, как они смотрят на такой поступок. Товарищи ответили уклончиво, молчанием. Вследствие этого Крамской вышел из Артели художников.

После его выхода Артель как-то скоро потеряла свое значение и незаметно растаяла.

Незадолго до этого печального конца на один из артельных вечеров приехал Г. Г. Мясоедов из Москвы, где по его инициативе образовалось Товарищество передвижных художественных выставок. Он приехал с предложением петербургским художникам примкнуть к этому Товариществу.

VII
Товарищество

Лет за десять до возникновения в Москве мысли о передвижных выставках по России Крамской уже устроил однажды выставку в Нижнем Новгороде. Он собрал здесь что мог и взял несколько известных картин из Академии и от разных собственников; он намерен был объехать с ними самые большие центры России.

В Нижнем эта выставка не имела никакого успеха. Туда съезжаются люди торговые: днем они заняты на ярмарке, а вечером выставка закрыта; да и вечером макарьевские дельцы развлекаются иначе. Это надо было предвидеть; Крамской ошибся, потерпел неудачу, но в передвижные выставки продолжал верить.

Когда Мясоедов явился с предложением от москвичей – Перова, Прянишникова, Маковского, Саврасова и других, – Крамской сразу сделался самым горячим приверженцем этого дела. Потом лет десять он вел в Петербурге все дела Товарищества; в Москве первое время это было поручено В. Г. Перову.

В Петербурге примкнули к Товариществу многие выдающиеся русские художники, как, например, Ге, Шишкин, Максимов, Боголюбов и другие.

Крамской снова ожил, особенно как художник. В это время он создавал одну за другой свои лучшие картины и портреты. С этим временем деятельности его в Товариществе соединяется лучшая пора его работы как художника – полный расцвет его сил.

В 1871 году первой картиной его на выставке появились «Русалки» из «Майской ночи» Гоголя. Вот когда воплотилась идея художника, над которой он работал уже в 1863 году! Картину эту все знают.

Я попрошу читателя припомнить первый вечер моего знакомства с Крамским и разговор его о Христе. Все время он не переставал, оказывается, думать об искушении Христа в пустыне, и года за три до первой выставки эта картина уже серьезно обрабатывалась им.

Был вылеплен, по обыкновению, из глины Христос, и на холсте фигура в натуральную величину писалась и переписывалась в свободные минуты от заказной, еще артельной работы. Весною 1873 года Крамской побывал в Крыму вместо Палестины, чтобы сделать этюды для своей пустыни, а на лето он, Шишкин и Савицкий поселились на даче близ Тулы. Здесь в промежутках он написал два портрета с Л. Н. Толстого, имение которого было поблизости. Один портрет публика хорошо знает и достаточно оценила, другой находится в семье Толстых. Но главной работой Крамского в это лето оставался все тот же «Христос в пустыне». Здесь он начал его на новом, большого размера, холсте и работал над ним постоянно и упорно. Он штудировал все мало-мальски подходящие лица, которые встречал в натуре, особенно одного молодого охотника-помещика, которого он написал потом с ружьем и в охотничьем костюме. К. А. Савицкий рассказывал мне, что, страдая в то время удушьем, он часто не мог спать по ночам, иногда до рассвета, и бывал невольным свидетелем того, как Крамской, едва забрезжит утро, в одном белье пробирается тихонько в туфлях к своему Христу и, забыв обо всем, работает до самого вечера, просто до упаду иногда.

Об этой превосходной картине много говорено и писано в свое время; но и много лет спустя, когда мне случалось бывать в наших отдаленных университетских городах, где бывали передвижные выставки, везде от образованных людей я слышал о «Христе» Крамского самые восторженные отзывы. У всех свежа в памяти эта сосредоточенная фигура Христа, осененная дрожащим светом зари. Кругом холодные, сухие камни. Далее целые громады таких же немых, бесплодных твердынь… О лице его также очень много говорили и говорят.

Картины Крамского памятны всем. В силу сложившихся обстоятельств он написал их не много. На скамейке старого парка дама, освещенная луной, где-то на юге. «Неизвестная» в коляске, так заинтриговавшая всех; всем хотелось узнать, кто такая эта неизвестная. И наконец, последняя его картина – «Неутешное горе». Такое глубокое, потрясающее впечатление произвела на всех эта картина! Странно: казалось даже, что это не картина, а реальная действительность. Эту даму жалко было, как живого человека.

Все картины Крамского так оригинальны, так серьезно выдержаны и самобытны, что нет возможности приурочить их к какому-нибудь жанру, они остаются сами по себе, – это свой вклад в искусство.

Но главный и самый большой труд его – это портреты, портреты, портреты. Много он их написал, и как серьезно, с какой выдержкой! Это ужасный, убийственный труд! Могу сказать это по некоторому собственному опыту. Нет тяжелее труда, как заказные портреты! И сколько бы художник ни положил усилий, какого бы сходства он ни добился, портретом никогда не будут довольны вполне. Непременно найдутся смелые, откровенные и умные люди, которые громче всех скажут при всей честной компании, что портрет никуда не годится. И этот последний громовой приговор так и останется у всех в памяти и будет казаться самым верным. Все прочие любезные разговоры и комплименты художнику велись, конечно, для приличия, для хорошего тона, а один Иван Петрович сказал сущую правду… В бытность мою в Париже я видел четыре посмертные выставки Прюдона, Пильса, Шантрёля и Коро, всё знаменитых, прославленных художников; выставки эти произвели там сенсацию, им пелись дифирамбы на все лады. Но справедливость требует сказать, что ни одна из них, даже самая большая – Коро, не составила бы и трети выставки Крамского. Нельзя же не принять во внимание, что картины Коро далеко не так строго писаны и рисованы, как портреты Крамского. Да, это был беспримерный труженик! Трудился буквально до последнего момента жизни.

Теперь можно только бесконечно сожалеть, что ему не удалось выполнить самой задушевной своей идеи «Радуйся, царь Иудейский». Из его писем и из статей В. В. Стасова интересующиеся могут узнать, как глубоко и долго сидела в нем эта идея, как много он затратил на нее труда и средств.

Еще в 1874 году он задумал развернуть в широких размерах и показать обществу картину того, как бессмысленная, грубая, развратная толпа издевается над самыми высшими проявлениями человеческого духа: задетый за живое проповедью самоотречения, животный мир наслаждается местью над беззащитным проповедником общего блага и забавляет этим свою отупелую совесть…

Идея эта так овладела художником вначале, что он бросил все дела, заказы, даже семью, детей, жену и весь отдался своей картине.

В порыве своей первой творческой горячки он вообразил, что, уединившись куда-нибудь на один год с картиной, он в этот срок совершенно закончит ее; так, казалось ему, сидела она у него в голове, что только бери холст и переноси ее туда совсем готовую.

Обеспечив семью и ликвидировав свои текущие дела, уроки, заказы, Крамской уединился в Париже; побывав предварительно в Италии вместо Палестины, взял мастерскую и начал работать, свободный, счастливый как художник, в первый раз в своей многотрудной, каторжной жизни…

Воображение сильно работало, дело закипело…

Но зорким, завистливым оком глядела на него ревнивая судьба; она устроила ему дома семейное несчастье, прервала его в самом разгаре первого вдохновения и потащила домой в Питер, где в то время не было еще ни одной мастерской. Оправившись кое-как от семейных невзгод, он решил устроить хоть какой-нибудь сарай, где можно было бы продолжать свою картину уже здесь. Свет не без добрых людей. В Павловском училище дали ему место в саду; он выстроил там кое-как бревенчатый барак и стал вновь работать. Но начались непогоды, ветер свистел сквозь бревна, наступали холода. Наступала и нужда и подсовывала опять свое: портреты. В бараке он сильно простудился и проболел некоторое время. До весны, до тепла он должен был совсем прекратить работу над картиной.

Но он думал о ней, еще усерднее работал над заказами, чтобы скопить на хорошую мастерскую для своей картины. Наконец и эта мечта осуществилась: в доме Елисеева, где он жил уже давно, ему выстроили мастерскую, прекрасную, удобную, с верхним светом: главным образом она была приспособлена для все той же картины. Он думал серьезно только о ней и с нетерпением рвался работать ее. Несмотря на целые ручьи сырости по свежей штукатурке каменных стен, он переселился в новую мастерскую, пренебрегая всеми предосторожностями от сырости, топил и работал.

Но видимо, эта сырость в связи с предыдущей простудой в бараке и послужила основанием его роковой болезни и начала подтачивать неутомимую энергию этого крепыша. Он стал недомогать, но боролся, искал выхода. Доктора запретили ему оставаться летом в столице. Опять надо покидать картину, устроить что-нибудь за городом, на чистом воздухе, и работать там. Как было бы хорошо и зиму, и лето работать где-нибудь в тиши, в уединении, подальше от города, от заказных портретов! И эта мысль приводится в исполнение этим энергичным человеком. Благодаря успешной работе над портретами средства его теперь улучшились, он был уже человек весьма известный, он мог и занять без боязни…

Он покупает землю в живописной местности, на Сиверской станции, и устраивает там превосходную во всех отношениях мастерскую, особо от большого двухэтажного дома для семьи, чтобы не мешали работать. Не обошлось тут без долгов, без крупных промахов при постройке, без непроизводительных затрат непрактичного человека, обманов подрядчиков, строителей; но все наконец было побеждено. Огромное окно укрепили железными рельсами, пол был на одной плоскости с землею, чтобы можно было ставить натуру на воздух, перед окном – стеклянною стеною – и переносить ее прямо в картину. Дом просторный, веселый; кругом, на красивом холме, посажены разных пород деревья, аллеи убиты щебнем и замощены булыжником. Масса цветов рассыпается богатым ковром по куртинам… беседки, зонтики… Внизу до живописной речки Оредеж клумбы клубники и других ягод до самой собственной купальни. Все три десятины парка обнесены новой прочной оградой, оранжерея для сохранения цветов на зиму, службы, сараи – словом, полный помещичий дом с прекрасным шоссе к главному подъезду и со штатом слуг.

Картина давно уже стоит в наилучших условиях верхнего света, материалы все давно собраны; необходимые костюмы, оружие для воинов давно готовы; сам он говорил не раз, что ему над картиной три хороших месяца работы; она у него окончательно решена, только написать, а пишет он быстро.

Но тут-то и начинается опять ирония злой старухи-судьбы – она ехидно улыбалась.

Картины он не показывал никому, даже жена и дети не видели ее и не знали, что́ там, за линялой коленкоровой занавеской, за погнувшимся от времени железным прутом… Проходили годы, к картине он не прикасался… Лето он возился с ненужными пристройками на даче, зиму работал над заказными портретами, картина откладывалась к лету. Но и летом опять, имея досуг, он не думал, как прежде, стремиться к картине. Писал этюды со своих детей на воздухе, на солнце, или какой-нибудь уголок дачи с балкона, или букеты цветов, и так до самой зимы, если не случалось летом уезжать куда-нибудь на заказные портреты. Зимой – опять портреты. Картину несколько зим он уже не перевозил в город. Мастерская на Сиверской отапливалась на случай его приезда. Иногда он вдруг собирался туда работать: жил там по нескольку дней совсем один. Но и в это время к картине он не притрагивался… Встретит какой-нибудь тип мужика, увлечется, напишет с него прекрасный этюд – и опять в город, к генеральским портретам.

Отчего же он так охладел к своей картине, к своей лучшей идее, для которой десять лет он нес такие крупные затраты и терпел столько беспокойства? Неужели, сделавшись богатым человеком, собственником, он не мог уже с прежнею искренностью предаваться дерзким порывам вдохновенного художника? Неужели с переменой состояния происходит перемена мышления? И ум, урегулированный рассудком и опытом жизни всесторонней, не может более увлекаться донкихотством юности? Не перестал ли он верить во влияние искусства на общество? Вероятно, ум, отягченный рефлексами и опутанный благоразумием, все более и более прикрепляется к земле; он уже не верит в молодые порывы, не верит вдохновению, да оно и не посещает его более.

VIII
Перемена

Несмотря на громадные затраты на постройку мастерской и роскошной дачи, что стоило больше тридцати тысяч рублей, средства Крамского были теперь в цветущем состоянии. Казалось, семья из поднявшихся уже детей, кончавших образование, благоденствовала; он даже взял к себе в дом осиротевших племянницу и племянника и дал им хорошее образование, устроив их потом в закрытые учебные заведения. Дом его, как и прежде гостеприимный, был поставлен на широкую ногу, особенно на даче, где жили гостями товарищи детей, племянники, знакомые; за столом обедало по пятнадцати человек и более. Квартира его в городе украшена была лучшей мебелью, дорогими портьерами, персидскими коврами, античной бронзой и великолепными трюмо и ширмами. Кабинет его внизу по внешности напоминал кабинет государственного человека, мецената или банкира. Мастерская наверху могла конкурировать изяществом мебели, восточных портьер, бронзы с самой кокетливой аристократической гостиной. Дом его был полная чаша… Но самого его теперь вы бы не узнали. Он сильно изменился за последние восемь лет. На вид ему можно было дать уже семьдесят лет, а ему не было еще и пятидесяти. Это был теперь почти совсем седой, приземистый от плотности, болезненный старик. О страстном радикале и помину не было.

Находясь постоянно в обществе высокопоставленных лиц, с которых он писал портреты, Крамской вместе с внешними манерами понемногу усвоил себе и их взгляды. Он давно уже стыдился своих молодых порывов, либеральных увлечений и все более и более склонялся к консерватизму. Под влиянием успеха в высшем обществе в нем сильно пробудилось честолюбие. Он более всего боялся теперь быть не comme il faut. По обращению он походил теперь на те оригиналы, которые платили ему по пяти тысяч рублей за портрет. В рабочее время он носил необыкновенно изящный длинный серый редингот с атласными отворотами, последнего фасона туфли и чулки самого модного алого цвета старых кафтанов XVIII века. В манере говорить появились у него сдержанность, апломб и медленное растягивание фразы. О себе самом он часто говорил, что он стал теперь в некотором роде особой. На общих собраниях Товарищества он открыто ратовал за значение имени в искусстве, за авторитет мастера, доказывал, что все это дается художнику недаром и должно же быть когда-нибудь оценено. Собрания Товарищества он предлагал сделать публичными и приглашать на них репортеров. Он сознавал, что каждое слово его будет теперь записано и каждое письмо его будет впоследствии обнародовано.

И он был прав: мысли его подхватывались на лету нашими самыми выдающимися литераторами и цитировались с почтением. Печатно много раз уже называли его самым умным и самым интересным художником. И были правы: все, что говорил он, было обдуманно и умно. Некоторые художественные критики писали уже целые статьи по его инструкции, или развивая мысли, или цитируя его письма. Справедливость требует сказать, что пристрастия в его оценке чужого труда никогда не было. Он был неподкупно честен и справедлив в приговорах о делах даже врагов своих – всегда, до конца. Ни одна газета не дерзала уже критически относиться к его трудам. Составляли, конечно, исключение разные литературные парии; они, науськиваемые темными завистниками, только шавкали из подворотен впустую, и патроны их этим только подливали масла на ярко горевший очаг славы Крамского. Все солидные органы печати считали образцом его позднейшие работы – портреты – и рекомендовали юношеству изучать маститого художника.

Но юношество, это дерзкое, заносчивое юношество, совсем охладело к нему. Портреты его называли уже сухими, казенными, живопись – устарелой, неколоритной и безвкусной. Да кто же нынче слушает молокососов! В кругу товарищей Крамской давно уже потерял обаяние; от дел он давно устранился – и по нездоровью, и по недосугу. Он становился несколько тяжел желанием импонировать. На собрания являлся всегда самым последним; товарищескую выставку заставлял ждать вещей своих по целым неделям и более, сильно затрудняя этим устроителей, к удовольствию носильщиков, возвращавшихся от него много раз с пустыми руками. Он ничего уже не говорил спроста. На общих собраниях его литературные, хорошего слога речи всех утомляли, наводили скуку и вызывали уже резкую оппозицию, производя в больном вредное для него раздражение. Да, он был уже сильно болен аневризмом; иногда голос его обрывался, и он схватывался за грудь; лицо темнело, и он, обессиленный, сваливался осторожно и неуклюже, боясь разбиться, на богатую персидскую оттоманку. Его было жаль, и каждый увлекавшийся в споре с ним раскаивался в эти минуты.

В это печальное время он поддерживал себя только подкожным впрыскиванием морфия. И иногда, «заведенный», как он шутил о себе, он чувствовал себя так бодро, живо, так энергично увлекался в споре, возражения его были так неотразимы, вески, что оппоненты сомневались даже, точно ли он болен: согбенный человек выпрямлялся и движения его становились быстры и сильны. Какой-то примирившейся усталости в лице уже не было, оно загоралось здоровым цветом сангвиника, и глаза опять молодо блестели – он побеждал.

При его уме и зоркой проницательности он не мог не заметить перемены к нему товарищей. Посещали его теперь и оставались близкими только люди, не «беззаботные насчет литературы». Они находили в его умной беседе всегда много нового и интересного, особенно по части политики. Он был почти единственным из членов Товарищества, кто попадал иногда в общество высших наших политических деятелей и с пониманием дела наматывал себе на ус слышанное. Товарищи же «беззаботные» просто отвернулись от него и не без язвительности промывали ему косточки в задушевной приятельской беседе.

Болезненно раздраженный, Крамской не раз жаловался, что его забывают, что он чувствует кругом себя пустоту, и упрекал Товарищество в буржуазности, в застое и в охлаждении к первоначальным идеям русского искусства. Он говорил уже, в унисон с преданными Академии журналистами, что выставки Товарищества теперь не только не отличаются от академических по идее, но даже – что Академия «перетянула», как было нарисовано в одном юмористическом журнале. Даже дело передвижных выставок он считал теперь конченным, так как Академия уже взяла на себя обязанность посылать и свои выставки по провинциальным городам, и предлагал Товариществу передать свое дело Академии, а иначе члены Товарищества рискуют прослыть в глазах просвещенного общества торгашами, собирающими в свою пользу двугривенные. Ясно, что это были мысли уже ненормального, больного человека. Он лично уже не нуждался в этих двугривенных и не хотел понять, что эти двугривенные составляют самую законную собственность бедных экспонентов, у которых вещи остаются чаще всего непроданными и загромождают небольшие квартиры тружеников, отдающихся своим идеям и отказывающихся от заказов в надежде кое-как перебиваться и существовать на выставочный дивиденд, который, дай бог в добрый час сказать, все увеличивается.

И странна логика раздраженного человека! В Петербурге мы делаем особо выставку, собираем деньги в свою пользу, несмотря на академическую выставку, которая в одно время с нами собирает деньги в пользу своей казны, – и мы не торгаши. А в провинции будто бы уже будет предосудительно открыться двум выставкам, совершенно разным по авторам и направлению. Академия посылает в провинцию только непроданные вещи, оборыши. Товарищество посылает все лучшее, за исключением вещей большого размера, которые возить было бы очень затруднительно и еще труднее установить в тамошних недостаточных помещениях. И наконец, художественные произведения суть продукт личный, имеющий всякий своих ценителей. Орловский не заменит Шишкина, Вениг не заменит Неврева и т. д.

Мало-помалу под влиянием болезненной раздражительности Крамской задумал было летом 1886 года выходить из Товарищества.

Но осенью съехавшиеся товарищи, услыхав эту печальную новость, спохватились, умилостивили его, совершенно примирились с ним, и остаток дней своих он провел в очень теплых и дружеских отношениях со всеми.

Собрания все делались в его мастерской. Трогательно было видеть умиротворившейся эту несокрушимую энергию. Голос его был слаб, глаза светились кротким, любовным светом. Теперь он любил всех и прощался в душе со всеми: он хорошо знал, что дни его уже сочтены… Но по-прежнему он любил общество. По субботам у него собиралось много молодежи, сверстников детей его. Кабинет его был полон юношами и товарищами. Спорили, играли в винт и даже много курили. Все это было ему приятно, и на все это он смотрел, душевно улыбаясь. Теперь видно было, что им всецело овладела бесконечная любовь к людям, особенно к своим близким, кровным, к детям. Он всего себя уже отдавал на жертву им. Ему было не до искусства! Работать для них, оставить хоть что-нибудь для их обеспечения – вот о чем была его главная мысль и забота. Он «заводил» себя морфием и работал, работал… Его портретные сеансы продолжались по пяти часов кряду. Этого и вполне здоровый не вынесет. Стонет, вскрикивает от боли и продолжает с увлечением. Так писал он П. М. Ковалевского. Но бодро и весело чувствовал он себя в последнее утро. Без умолку вел оживленный разговор с доктором Раухфусом, с которого писал портрет. И за этой интересной беседой незаметно и виртуозно вылепливалась характерная голова доктора. Но вот замечает доктор, что художник остановил свой взгляд на нем дольше обыкновенного, покачнулся и упал прямо на лежавшую на полу перед ним палитру… Едва Раухфус успел подхватить его – уже тело…

Я не помню сердечнее и трогательнее похорон!..

Когда гроб его был опущен в могилу и когда целый час заделывали склеп, многочисленная толпа провожавших хранила все время мертвое молчание, стоя не шевелясь. Солнце ярко заливало всю эту трогательную сцену на Смоленском кладбище.

Мир праху твоему, могучий русский человек, выбившийся из ничтожества и грязи захолустья… Сначала мальчик у живописца на побегушках, потом волостной писарь, далее ретушер у фотографа, в девятнадцать лет ты попал наконец на свет божий, в столицу. Без гроша и без посторонней помощи, с одними идеальными стремлениями ты быстро становишься предводителем самой даровитой, самой образованной молодежи в Академии художеств. Мещанин, ты входишь в Совет Академии как равноправный гражданин и настойчиво требуешь законных национальных прав художника.

Тебя высокомерно изгоняют, но ты с гигантской энергией создаешь одну за другой две художественные ассоциации, опрокидываешь навсегда отжившие классические авторитеты и заставляешь уважать и признать национальное русское творчество! Достоин ты национального монумента, русский гражданин-художник!

Назад: В Петербурге. 1863–1870
Дальше: Стасов, Антокольский, Семирадский