Книга: Далекое близкое
Назад: Впечатления детства. 1844–1854
Дальше: В Петербурге. 1863–1870

Юность

1859–1861

I
Отъезд на работу

К 1859 году мечты мои о Петербурге становились все неотступнее: только бы добраться и увидеть Академию художеств… Мне достали новый устав Академии, и я принялся готовиться по нем. Только бы заработать денег на дорогу и ехать, ехать, ехать, хотя бы сначала до Москвы!

Мне было пятнадцать лет, и тогда уже так же везло, как и впоследствии: я всегда был скоро отличаем и моя благодетельная судьба не скупилась одаривать славой мои труды в искусстве. Часто мне даже совестно становилось за незаслуженность моего счастья.

Еще когда мальчиком лет двенадцати-тринадцати я копировал на железе икону Александра Невского у своего учителя живописца Бунакова, к нему приехал однажды некий академик Ленник из Полтавы с целью пригласить кого-нибудь из чугуевских живописцев для своих иконостасных работ.

Вошедши в нашу мастерскую, где работало два мастера, хозяин и я, немец Ленник остановился за моей спиною и стал без удержу выражать свое восхищение по поводу того, как у меня ходит в руке кисть (я как раз раскладывал серыми тонами по глобусу).

– Ах, какой кароший малчик! Смотрите, как у него кисть работает!.. Ай-ай, отдайте мне этого малчика, я вас очень, очень прошу…

И сейчас же обратился ко мне и стал уговаривать отпроситься у родителей и ехать с ним в Полтаву.

– Я вас не оставит, я вас в Академию поместит… ваш не будет проиграль – выиграль будет.

Бунаков отказался ехать к нему: он был и в Чугуеве завален работой.

Эта откровенная и громкая похвала немца неприятно настроила присутствующих в мастерской, и все с нескрываемым недоброжелательством косились в мою сторону. К этому располагало всех также мое особое положение. Родители условились с мастером, чтобы я как ученик был избавлен от всех житейских, не относящихся к специальности домашних дел. В этом хозяева видели поблажку, баловство, барство и не ждали от меня доброго. «В паничи, вишь, лезет», – ворчали не без злобы и с иронией прошедшие правильный курс побегушек и колотушек.

Даже Наталья Михайловна, жена Бунакова, решительно образумливала меня от опасности, куда я, расхваленный пройдохой-немцем, по ее мнению, лез очертя голову: «Завезет тебя за тридевять земель и заставит чистить себе сапоги – вот тебе и вся твоя Академия будет».

После я недоумевал, как это я не воспользовался таким хорошим случаем несомненного счастья.

И все же тогда, пятнадцати лет, я отошел скоро от мастера, так как не был отдан в кабалу на года, а учился за плату.

Я скоро в Чугуеве сделался самостоятельным мастером, и случалось, что за мною приезжали подрядчики за сто – двести верст и звали на работу в отъезд. Роспись церквей и иконостасные образа были в большом ходу тогда в украинской округе, хотя платили дешево, а подрядчики часто прогорали, потому что их было слишком много.

Чугуев давно уже славился своими мастерами. И хозяева работ нанимали здесь живописцев, позолотчиков, резчиков и столяров. Все эти мастера были побочные дети казенного Делового двора, учрежденного аракчеевщиной в украинском военном поселении, все были его выученики.

В Осиповке у нас великолепно расписана церковь огромными картинами. Все это – копии с фресок Исаакиевского собора, исполненные очень талантливыми местными живописцами; Триказов, Крайненко, Шаманов и особенно молодой Персанов были знаменитые живописцы, и картины их работы до сих пор заставляют меня удивляться, как свежа, жизненна и светла даже и посейчас остается эта незаурядная живопись!.. У нас есть что посмотреть, и маменька не раз журила меня: «Ну что это за срам, я со стыда сгорела в церкви: все люди как люди, стоят, молятся, а ты, как дурак, разинул рот, поворачиваешься даже к иконостасу задом и все зеваешь по стенам на большие картины».

Маменька очень хорошо понимала живопись, а службу церковную знала так, что дьячок Лука совсем опешил и замолчал, когда раз стал спорить с нею о какой-то евхаристии – не помню теперь, давно это было.

Возвращаюсь к своей повести.

Тысяча восемьсот шестьдесят первый год, август… Я только что закончил начатую учеником Шаманова Кричевским большую картину во всю стену малиновской церкви (пять верст от Чугуева) – Христос на Голгофе, копию с гравюры-картины Штейбена, и был свободен, отдыхая дома. Вечером ко мне второпях зашел позолотчик Демьян Иванович Кузовкин; он только что уговорился с приезжим подрядчиком Никулиным из Каменки, Воронежской губернии, – поступал к нему в отъезд; и Дмитрий Васильевич Никулин очень просил его предложить мне ехать к нему на работу на всю зиму. Сначала в Купянский уезд, в Пристен, а по окончании там небольшой работки – дальше, на другие работы, в Каменку на всю зиму; жалованье огромное: двадцать пять рублей в месяц.

Мы сейчас же пошли к Никулину. Было недалеко. По дороге Демьян сказал, что ехать надо сегодня же, выезжать в ночь. Теперь не то что тогда к Леннику: я ничего уже не боялся… Едем! Дома я ничего не сказал маменьке, чтобы ее не беспокоить.

Скоро мы вошли в комнату, где были гости, выпивка, закуска. Валялся чехол от скрипки, смычок, но прежде всего бросался в глаза стол, беспорядочно уставленный питьями и яствами. Никулин положил скрипку и сразу обдал нас своей артистической властью. Он был силен, красив – брюнет с большими серыми глазами и густыми малороссийскими усами. Волосатая рука его была тверда, глаза с поволокой выдавали его любовь к жизни, а в голосе уже чувствовался беззаботный, ласковый деспот над артелями мастеровых.

Когда его певучая скрипка слилась с его баритоном, наши сердечные струны затрепетали, поглощенные его музыкальным чувством; мы быстро растрогались до слез и готовы были ехать с ним хоть на край света.

Захваченные врасплох и выпившие тут же с добрыми пожеланиями очаровательному хозяину, мы совсем потеряли головы и только в двенадцать часов ночи стали думать о сборах в дальнюю дорогу.

Когда мы вышли, Демьян до театральности переигрывал, восхищаясь Никулиным; ему хотелось казаться тонким знатоком, артистом, благородным по языку и чувствам.

– Пойдемте, – взяв меня под руки, упрашивал он, – ко меня! (вместо «ко мне»).

Я отказался за поздним часом и советовал и ему торопиться укладываться.

– Да меня что? Я весь тут, хотя гуди!

Вместо «хочь куды» – как повторяли все мастеровые модное словцо – Демьян говорил «хотя гуди». Каждое слово он переиначивал «по-благородному».

– Да, Илья Ефимович! Хотя гуди! Едем! Катим! Вот душа-человек Дмитрий Васильевич! С ним и в огонь и в воду! – пищал он звонко уже на улице, пока мы шли вместе.

Как скучно с ним! И меня одолевает тоска по родному дому. Трудно мне расставаться с домом и с братом. Но я остался тверд и непреклонен, хотя очень любил свою маменьку. И мне мерещились теперь слезы, блестевшие на ее щеках. После смерти сестры Усти она была единственным моим другом. Когда мы жили еще в Осиновке, часто в большие праздники мы ходили с маменькой в Кочеток, верст за семь от Осиновки. Чтобы поспеть к обедне, надо было выйти из дома с восходом солнца. Когда мы, поднявшись, проходили через весь город и солнце начинало уже припекать, мы с удовольствием входили в кленовый густой лес под Кочетком и поспевали до начала благовеста.

Дорогою маменька много рассказывала превосходных историй из жития святых. Она знала много хороших поучений Святых Отцов. Дорога эта была очень интересна. А дошедши, в многолюдном сборище я боялся, чтобы не потеряться от маменьки в большой толпе деревенских мужиков и баб. Как они толкаются! И не боятся никакой гущи. Например, церковь набита, и на самой паперти, и на ступеньках, на всех площадках сбито все плотно. Но вот идет деревенская баба с восковой желтой свечкой домашней отливки, засунутой в головной платок; сейчас же, с первых шагов, она обращается в некое подобие тарана: становится правым локтем к толпе, приседает несколько и, поддев снизу вперед локтем, с неимоверной силой врезается в толпу. После первого ее толчка оглянувшиеся недовольно прут, поневоле валясь на соседей; но не успели они оправиться, как таран-баба снизу уже опять саданула грубой силой гущу, продвинулась, опять присела и, не теряя инерции, пробивает себе расступающуюся от ее напора толпу молящихся, провожающих ее злыми взглядами.

А баба уже пробилась вперед и у иконостаса ставит сама свою свечку Божией Матери, и блаженство сияет на ее красном лице.

Я же держусь за полушелковый шушун маменьки и боюсь потеряться в этой душной и жесткой толпе.

Я очень любил свою маменьку; мы спали вместе на ее большой постели, под огромным пологом. Этот полог мне очень нравился; по нему шел красками снизу доверху зеленый плющ, как живой вился до самого потолка. Прежде я спал на диванчике. Раз мне представилось: а вдруг моя маменька умрет?! И я тогда стал стонать сквозь сон и не мог уснуть на диванчике. У меня сделался даже лихорадочный бред… Она взяла меня к себе, и я уже не хотел больше на диван – с ней было так спокойно.

После длинной службы в церкви явленную икону несли на колодец. По тенистому лесу толпа рассыпалась и так красиво, пятнами, освещалась в густом орешнике. Мальчишки звонко хлопали ладонями по кленовым листьям. Маменька тоже начала хлопать ими; на обратном пути я все учился, но у меня не выходило.

Было уже очень жарко, когда мы возвращались домой. Когда мы доходили до Крепицы, садились отдыхать. Маменька развертывала чистый платочек, доставала свежую просвиру «за здравие», отламывала от нее по кусочку, и мы ели, запивая ключевой водой. Какая водица! Холодная и чистая.

II
Пристен

В Пристене, как жертву на церковь, нас взял гостями к себе церковный староста, пан-отец, как его называли и в семье, и на селе.

Высокого роста, семидесятилетний пан-отец служил образцом самоуважения и порядочности. Худощавый, спокойный старик держал в строгом повиновении всю свою огромную семью; истинная доброта патриарха украшала его и влекла к нему.

Обедал он особо, в чистой светлице, в святом куту, под большими живописными образами на холстах, за чистым столом, покрытым домотканым рядном.

Только нас троих, как гостей или занятых божьим делом, он пригласил обедать с собою, а вся многочисленная семья с работниками обедала на кухонной половине с большою печью, полатями, боковыми клетями и всякими подпечками для кур и ягнят. Сыновья пан-отца, два дюжих чумака, только что вернулись из Крыма, куда они ходили «по сiль» (за солью). Возы их, еще не раскупоренные, стояли на дворе. Запакованные накрепко промасленной парусиной и увязанные рогожками, они не боялись дождей. Жены сыновей пан-отца, высокие, стройные женщины, были изумительно, по-южному красивы.

Замечательно, что в таком отдаленном захолустье народ был как на подбор: рослый и красивый. При этом все держались умно и с большим достоинством – не один пан-отец, как мне вначале показалось. И с сыновьями можно было с большим интересом о многом беседовать: народ бывалый.

Оглядев нас зорким оком патриарха, пан-отец спросил, кто из нас живописец. И был озадачен, когда товарищи указали на меня.

– Оцей хлопець? А хиба ж вiн шо утне? А як по-нашему, так ще мала дитина… Яке довге волосся, як дiвчинка. А ну сiдай, сiдай вжи бiля мене! Ти вже менi Спаса змалюешь. А за це ви ходiть на мiй баштан i берiть собi що хочете; там ще багато i кавунов, i динь, i гарбузи доспiвают, це вже насiння.

«Страву» (кушанья) свою бабы готовили превосходно, и мы объедались и пампушками, и варениками с дивной сметаной; конечно, все было свое. А какие борщи, кныши!

В светлице пан-отца много раскрашенных литографий висело под стеклами, а лубочные, веселых сюжетов листы были прилеплены к белым стенам просто мякишем хлеба. Огромная печь по белому мелу была с красивой смелостью расписана своими бабьими и «дiвочими» руками. Лыковые щетки разных форм и величин, напитанные разными красками, делали чудеса самобытного творчества.

За большими образами стояли уже засохшие большие букеты цветов, весь потолок и стены до половины были ловко унизаны душистыми сухими травами.

Большие желтые квитки, чабрец, любисток наполняли всю комнату каким-то особо благочестивым ароматом.

Вся роспись возобновлялась к Пасхе, а цветы – к Троице.

Однако, надо правду сказать, в юном возрасте этнографическими интересами долго не проживешь, и через неделю я уже скучал нестерпимо в этой глуши.

Особенно по воскресеньям меня ела тоска, когда я вспоминал о Чугуеве и переносился в наш осиновский кружок. Там у меня осталось совсем другое общество. Этой артели, вообще мастеровых, я не только чуждался, но даже бежал от них. Трезвые, они были молчаливы и даже услужливы, но чуть подвыпьют, сейчас же начинают друг друга «шкилевать», то есть придираться и язвить. Вот, например, дохленький, желтенький, как китаец, Д. И. Кузовкин, ведь он мальчика Петрушку, ученика по позолотному делу, заедал своими циническими до отвращения насмешками. Павла он боялся, потому что тот был силен и глуп: долго молчал, а потом, озверев, подносил свой грязный кулачище так близко к носу Демки, что Демьян старался поскорее замять свою выходку и исчезнуть подобру-поздорову. Маленький, желчный, он ходил на цыпочках и говорил тихонько о своем благородном происхождении:

– Моя матушка была «туркеня»… я не жаден на кушанья, мне бы немножко, да хорошенького.

Я очень храбрился, но через неделю уже скучал нестерпимо; скучал, удаленный от своей среды, которая, когда я восстанавливаю ее в памяти теперь, была довольно высока и очень интересна.

Особенно в воскресенье – куда здесь, в Пристене, пойдешь? С кем душу отвести? Маленького роста, желчный и желтый, как китаец, Демьян был сентиментален, но совершенно необразован и неинтересен; а Павел, позолотчик, совсем безграмотен и глуп.

Я взбирался на высшие точки гор Пристена и оттуда любовался на реку Оскол и на все заливные луга, уходившие далеко-далеко… И тут-то меня разбирали опять и опять мечты о Петербурге… Хотелось даже плакать от тоски… «Да полно, есть ли он на свете, этот Петербург? Может быть, это все одни россказни», – кончал я свои горькие думы и переносился домой.

В Чугуеве, то есть в нашей Осиновке, я теперь пошел бы над Донцом с тростью на руке к Бочаровым. Там теперь так весело. В огромном фруктовом саду, пока жарко, в тенистой беседке, под калинами, собрались уже двоюродные сестры, их подруги, двоюродный брат мой Иваня Бочаров; он не только был лучший и неутомимейший танцор, он сочинял стихи, всегда что-нибудь новое доставал для прочтения, и какой он был веселый, остроумный! В него все барышни были влюблены. Черные кудри вились и красиво обрамляли его лоб; у него уже начинали пробиваться усики – он на три года был старше меня. Все больше прибывало барышень, знакомых наших, и кавалеров. Качались на качелях; но как только спадала жара, мы становились в пары и танцевали без конца. Площадка для танцев стала ровной, как паркет; подошвы ботинок от травы были зелены и блестели, как покрытые лаком; становилось жарко, мы сбрасывали сюртучки и без удержу выделывали разные па в пятой фигуре кадрили.

– Трофим идет! Трофим! Трофим! – кричали сестры.

Трофима очень любили; он был старше Ивани на два года и превосходно рассказывал бесконечные сказки. У него был огромный лоб и насмешливо улыбавшиеся глаза; добрейший малый этот отличался феноменальной силой. Трофим Чаплыгин был портной в мастерской моего крестного Касьянова. К ним в мастерскую для военных по необходимости заходили денщики и солдаты за вещами для офицеров. Вот откуда наш Трофим набрался всевозможных рассказов – лихие были сказочники!

Теплая темная ночь прекращала наши танцы; усталые, мы ложились на траве поближе к Трофиму и почти всю ночь напролет слушали бесконечные романы солдатской муки.

– Не могу больше, спать хочется, – заявляет наконец Трофим.

– Ах, да ты чего-нибудь съешь, – говорят сестры, – или выпей чаю, хотя и холодного.

Идут в дом, найдут кусок пирога, или яйцо вареное, или груши, компот… Трофим покорно закусывает и, несколько отдохнув, продолжает историю.

– Стой, стой, ты перескочил, – поправляют сестры.

Они хорошо знали его сказки и особенно любили все его рассказы про царя Самосуда.

Наконец Трофим замалывается, плетет уже какую-то бессвязность и так коверкает слова, не договаривает, что нет никакой возможности понять его. Некоторые уже спят, и мы расходимся; мы идем в большой сарай с сеном и там превосходно устраиваемся на заранее припасенных подушках и одеялах; особенно старая волчья шуба, крытая серым сукном, нас матерински обогревала; под ее объятиями спало всегда двое или трое.

Но к веселому обществу Бочаровых я был привязан не всем сердцем: оно ежеминутно уносилось в узкий переулок под горой.

Там стоял симпатичный дом с садом. Сад этот больше всего мне памятен в пору цветения сирени; сочные огромные букеты ее были расцвечены ярко-зелеными жуками. Эти жучки наполняли кусты особым своим запахом… Ах, с этим запахом неразрывно связалось представление обворожительного профиля моего предмета. Их было четыре сестры и – как досадно! – ни одного брата, а потому мне неловко было идти к девочкам Полежаевым. Я знал их еще с раннего детства. Когда семья эта переехала на жительство из Харькова в Чугуев, она поселилась в нашем доме до покупки своего. Еще был жив их отец. И вот более трех лет я не мог равнодушно видеть Нади, третьей сестры. Кровь бросалась мне в голову, я краснел, задыхался и более всего боялся того, что кто-нибудь заметит мою страсть к этой девочке. У них также бывали балы. Учителя наши, топографы из штаба, любили устраивать в складчину танцевальные вечера. Главное тут – оркестр бальной музыки Чугуевского уланского полка; ему платили за ночь пять рублей; конечно, выпивка и закуска музыкантам была необходима. Бал длился до рассвета.

И вот здесь я был несказанно счастлив, когда и маленькие устраивали свою кадриль, если была не полна зала. Я не смел просить танцевать со мной Надю, а старался быть визави ее паре. И вот блаженство, когда я мог коснуться ее руки или при передаче дам в пятой фигуре мог в объятиях с ней перекружиться… А сколько было страдания видеть ее говорящей с другим! Ревность меня съедала. Но когда мне удавалось остаться с Надей наедине, язык мой немел и я не мог произнести ни одного слова. Мне казалось, все смотрят с улыбочкой, указывая на нас, и я спешил уйти и тогда только понимал, что это напрасно, что никому до меня никакого дела не было. Опять мученье: Надя весело болтала своим звонким голосом с другими кавалерами, даже с большими топографами, иногда и с офицерами… Какой очаровательный звук ее громкого, везде слышного голоса! А профиль ее личика, носик с горбочком и прическа, как у какой-то статуи, совершенно особенная… Я отворачивался или уходил, потому что меня обуревала страсть броситься к ее ногам… Вот был бы смех! Общий, злой…

В этих бесконечных мечтах меня заставали темные сумерки на горах Пристена. Надо было идти спать на нашу квартиру. В потемках я едва нащупываю дорогу под гору. Три года назад на этой прекрасной дороге (по рассказам) прошел страшный ураган с ливнем; ее всю перерезало оврагами; повымыло громадные камни, понесло их на остатки дороги, и теперь было трудно пробираться впотьмах… Но какая скука в обществе полуграмотных мастеровых ждет меня на квартире пан-отца! Вечные издевательства Демьяна над мальчиком Петрушкой. Какой цинизм!

Странные люди эти мастеровые; они большей частью добрые ребята, способные к большой преданности, скромные и тихие, но стоит им выпить (а как не пить в такой скуке?), как они звереют, лица их быстро меняются, они делаются злы, ядовиты и дерзки. Неудержимо развязывается их отвратительный язык уколов и виртуозной ругани.

Не узнать маленького Демки, когда он подвыпьет. Он пристально вонзается своими маленькими черносливинками в дюжего глупого Павла и начинает ехидно колоть его остротами грязной мастеровщины. И не остановить его. Павел сначала отшучивался, но вдруг гаркнет отвратительное ругательство, поднимется, грохнет кулачищем по столу. Хорошо еще, что у нас смазанная глиняная заливка (пол): звук поглощается, – а то ведь какой шум, дебош…

Откровенно признаюсь, я жестоко страдал в этой среде. Это было впервые, что я жил в этой маленькой артели, близко с ними.

III
Никулин

Стали поговаривать, что наш хозяин Никулин весь в долгах и что ему не расплатиться с нами. Мы все более и более подумывали отойти от него, как только получим расчет.

Поджидали мы, что он скоро приедет, так как дело наше шло уже к концу, а церковный староста сказал Демьяну Кузовкину, что деньги все Никулиным уже забраны. Между нами уже вырастает потихоньку заговор. Демьян Кузовкин смело готовит нас:

– Смотрите, чур, не отставать, за мною! Сейчас же, как только он, Никулин, через порог, я скажу: подавай нам расчет, сукин сын!!!

Но вот приехал Никулин, и что же? Демка, как самый подлейший раб, бросился к нему навстречу и даже поцеловал ему руку. Маленький, гаденький, с торчавшими черными вихрами, желтый, как охра, он был похож на дьяволенка, так безжалостно осмеянного во всех сказках и легендах. Никулин же был красив, сановит и даже иудин поцелуй Демки принял как законное. На запорожском знамени из розового шелка (Артиллерийский музей) изображена галера. Все моряки Запорожья там большей частью представляют очень схожий портрет Д. В. Никулина: глазастые усачи.

Обед наш прошел весело. Никулин знал нравы мастеровых и умел их хорошо настраивать. Была и водочка за столом; в нашей скуке мы ждали и скрипку после обеда. Хотя после нескольких рюмок я заметил, что глаза Демьяна Ивановича зловеще блеснули на Никулина, но пока он подпевал тенорком знакомые украинские песни, и все шло мирно. О деньгах – ни слова. Демьян – и как это мастеровые умеют делать! – делал уже намеки Никулину, едкие намеки, бросал Никулину словечки не в бровь, а в глаз. Никулин не обращал на них ни малейшего внимания… Опять скрипка, пение до полуночи, и мы уже подумывали о спанье. Никулин мостился с нами на одном примосте, где мы спали трое.

И вот когда мы уже ложились, Кузовкин, как-то театрально, гордо подняв свою головенку, подступил к Никулину и сказал ему что-то неприличное, едкое.

– Демьян Иванович, вы… забываетесь! – возвысив свой бас и засучив свою волосатую полную руку, привстал Никулин, лежавший рядом со мной. Он был настороже, все чувствовал и не обманывался в нашем настроении.

– Да что с тобой, прихвостом, тут время нивизать, – вдруг дерзко пропищал Кузовкин. – Деньги! Подавай расчет, вот и конец!

И еще прибавил самое нецензурное ругательство.

Никулин размахнулся засученной рукой; звонко хляснула пощечина, и Демьян Кузовкин, так близко налезавший на Никулина, мгновенно превратился в маленький трупик. Голова его упала к грубе (небольшой печке с лежанкой). У этой печки всегда разводился огонек в тепле, так как спичек в деревне еще, кажется, не знали. Демьян покрылся взметнувшейся от его падения золой, и голова его была сера, как у мертвеца, а волосы от золы были седы. Черная кровь потекла у него изо рта и носа: лужа быстро впитывалась в золу, и мне показалось, что он убит насмерть.

– Дмитрий Васильевич, что вы делаете? Вы человека убили! – крикнул я не своим голосом.

Никулин нежно начал меня успокаивать:

– Ах, вы не знаете этих ничтожеств! Поверьте, ничего ему не сделается… Павел, принеси воды, надо ему спрыснуть голову и грудь. Ха-ха-ха! Вот герой!

Он слез с нар и ногой дотронулся до желтой груди Кузовкина, казавшегося куклой из желтого картона.

Мне представилось, что Кузовкин уже не дышит и отдает Богу душу…

Вдруг он, попираемый стопой хозяина, не открывая глаз, произносит театрально, нараспев своим тенорком в нос:

– Если бы у меня был кинжал, я бы пронзил тебя… Моя матушка туркеня… Мы, брат, непростые.

Никулин неудержимо расхохотался.

И я обрадовался, что Кузовкин был жив, и готов был смеяться. Принесли воды; его окатывали до лихорадочной дрожи. Трагедия кончилась. Понемногу мы опять улеглись. Никулин все извинялся передо мною и старался меня успокоить. Но я его стал очень бояться. И за компанию с Демьяновыми мои зубы стучали лихорадочно. Долго я не мог заснуть: мне казалось, что Демьян ночью с ножом нападет на сонного Никулина и наша трагедия осложнится новым кровавым зверством. Я все прислушивался после того, как Демка, залитый водою, в серой золе, так и остался в двух шагах от нас, у печки-грубки, на всю ночь. Но он тихо сопел носом, уткнувшись в лужицу на серой золе.

Проснулся я позже обыкновенного. Глянул прежде всего на страшную золу. У грубки не было серо-желтого трупа. И что же! Не сон ли? Демьян Иваныч в следующей комнате, нашей мастерской, уже работал тихо и усердно: полировал «зубком» большую золоченую раму. Павел с другой стороны так же старательно поспешал не отстать от товарища.

Эта рама была единственная вещь, не законченная нашей артелью в Пристене. Я не мог понять: верно, было объяснение, они помирились, и Кузовкин работает так, утешенный милостями своего хозяина. Но Никулин еще спал; следовательно, ничего не было. Я пришел в панический ужас, когда подошел к Кузовкину. Половину лица и челюсть он перевязал платком, и от этой белой перевязи оно было еще чернее; но главный ужас: оно было почти все залито огромным синяком, а левая щека вздулась и закрыла глаз. Взглянув украдкой своим маленьким глазком из-под повязки и заметив мой ужас, он сказал:

– Ночью у меня так разболелся зуб, даже голова болит, и щека распухла, даже видеть трудно…

Никулин только что проснулся, весело отфыркался, умываясь, и как ни в чем не бывало заварил чай и пригласил нас.

– Что, кучер готовит лошадей? – спросил он Павла. – Вы, Илья Ефимович, едете сейчас со мной в Каменку, а за ними я пришлю лошадей дня через два. Надеюсь, рама эта будет кончена? – повел он влево, где сидел Кузовкин, который был лучший позолотчик.

– Кхе-м, кхе-м так так-то это… будет готова, Дмитрий Васильевич, – едва слышно, но весело, с тихой покорностью лепетал Демьян.

Ни слова о расчете, о деньгах, как будто ничего не было…

– Теперь я оставлю вам по десять рублей, так как еще не получен окончательный расчет здесь от старосты. Подвода заберет вместе с вами весь инструмент и кое-что еще натурой от мужиков, что они недодали.

Ответом было молчаливое согласие.

Как все, и мы чувствовали непреоборимую власть над нами этого человека. Ко мне он был особенно внимателен и ласков.

По меловому кряжу над Осколом мы ехали весь день, и луга с бесконечными далями блестели разными изгибами реки, трепетавшей под солнцем. На каждой горке я с удовольствием соскакивал с нашей брички с кибиткой. Мне было так привольно дышать.

Никулин все время наводил разговор на серьезные предметы, и я удивлялся, даже верить не хотел, что вчера он так бессовестно избил тщедушного позолотчика.

Страшно в этой среде; я начинаю раздумывать как-нибудь отойти, уйти домой… А как это он меня всегда отличает от других!

Вообще все в этом краю меня как-то особенно уважают и отделяют от первых мастеровых. Вот после осмотра наших работ, когда в церкви все было кончено к храмовому празднику, отец Алексей позвал нас к обеду. На торжество приехал его сын – студент из харьковской семинарии. Студент отвел меня в сторону и стал втихомолку расспрашивать, откуда я, кто мои родители. Ни за что верить не хотел, что я – военный поселянин. Это меня даже удивило:

– Что же вы находите во мне? Какую разницу от товарищей?

– Полноте, они вам не товарищи, у вас осанка, манеры. Сейчас видно, что вы другого круга.

И мы стали говорить о литературе. Читал я много и уже давно. Когда еще сестра Устя училась в пансионе Лиманских, у них была библиотека, где мы брали книги. Устя читала вслух, и мы зачитывались романами Вальтер Скотта, перепискою Ивана Грозного с Курбским и многими другими книгами. У Бочаровых также процветало чтение, хотя Иван Бочаров любил более всего сказки.

Когда Устя умерла, то офицеры Чугуевского полка давали мне книги из полковой библиотеки, особенно Жуковского, Пушкина, Лермонтова и других.

Я так обрадовался студенту, так дружески со мною поговорившему. Я горел от восхищения… Это поймет только человек, так проголодавшийся без духовной пищи!

Какая безнадежная скука начинает одолевать человека, надолго погрязшего в «милую простоту», в грубую некультурность! Ни одной мысли, ни одного интересного слова: обыденщина животной жизни. Я опять стал вспоминать маменьку. Как я грубо расстался с нею!.. Положим, я никогда не любил ласк, это правда, всякие нежности меня подмывали даже на грубость, но все же так нарочито, быстро огорчить ее я не предполагал.

Часто и подолгу я мысленно жил прежней жизнью, возвращаясь домой. В уединении я пел романс:

 

На булат опершись бранный,

Рыцарь в горести стоял…

И в другой стране безвестной

Мнил прославить я себя.

 

А между тем мы все еще едем с Никулиным, уже вторые сутки, по меловому кряжу возвышенностей над Осколом-рекой. Подолгу и очень умно он останавливается на рассказах из своей жизни, говорит о жизни и нравах мастеровых. Это было очень интересно, и я забывал тогда даже о Чугуеве. Однако он так любил заезжать по дороге к своим многочисленным знакомым, что трудно было заставить его ехать дальше. Обыкновенно у всех – и у добрых хуторян, и у зажиточных паромщиков, и у мукомолов, ведущих большую торговлю мукою и зерном, – выставлялась на стол горилка, вытаскивались кныши, жарилась яичница с салом и рождественскими колбасами; приносились из погребков соленые арбузы, жарились осетры в сметане, в ставах скрывалось большое богатство и налимов, и сазанов, и пир со скрипкой и пением затягивался до поздней ночи. С вечера решали выехать на заре, но иногда какое-нибудь дельце, приход какого-нибудь нужного человека – и наш отъезд опять откладывался и откладывался. Я уже хорошо изучил весь репертуар никулинских музыкальных пьес и очень скучал без дела.

Однако невозможно было не увлечься его игрой на скрипке и особенно его глубоким чувством в песнях, этой незаменимой прелестью его голоса…

IV
Каменка

Лунной ночью мы въехали в Каменку, и тех картин меловых мазанок, ворот и дворов, так сказочно и внезапно обдавших меня поэзией Украины, наутро я уже не нашел; днем все показалось просто и прозаично.

Может быть, это показалось после того, как нас встретила истинная поэзия в лице жены Никулина, молодой, высокой, красивой женщины – Екатерины Васильевны… Бросилось в глаза исстрадавшееся, выразительное лицо этой недюжинной и высокоинтеллигентной натуры. Видно было, что она обожала своего мужа-артиста и часто подолгу томилась в одиночестве.

Утром мне предложили занять для мастерской весь пустой дом, стоявший недалеко от общего жилья. Дом этот бросили с тех пор, как на полатях появился гроб для старой бабушки. Старая-престарая старушка, совершенно высохшая темно-коричневая мумия, была уже позабыта всей родней. Никто не знал, сколько ей лет; считали, далеко за сто. Она пережила все. После того случая, лет пятнадцать тому назад, когда она действительно умирала и ее уже пособоровали, приготовили и даже положили в гроб, так как всем показалось, что она кончалась в последней агонии, – старушка оправилась, вылезла из гроба и пошла на свою любимую печку, где пребывает и сейчас, покидая печку только для солнечных дней, когда она влезает на груду хвороста против солнца и сидит, восторженно глядя в пространство и что-то весело бормоча. Она давно уже была слепа.

Я только однажды услыхал ее тонкий, почти детский голосок:

– Дiвчаточки, дiвчаточки, iдiть до мiне: у меня подушóк багацько-багацько!.. – и расхохоталась.

Екатерина Васильевна сказала мне, что бабушкин гроб можно или вынести куда-нибудь на горище (чердак), или загородить, чтобы его не видно было, так как из-за него дом бросили и нет ни одного смельчака, соглашающегося там жить…

Разумеется, только днем я буду там работать, пока еще тепло, а спать я могу в комнате ее свекра, живущего на покое и не вмешивающегося уже давно ни в какие дела мастерских; только по дому он следил за порядками.

Осмотрев и дом внутри, и гроб, и целый ряд комнат, я выбрал себе для мастерской самую большую комнату в три окна (в ней же и гроб стоял на каком-то возвышении) и рядом для своей спальни комнатку, в которой прекрасно устроил себе кровать из какого-то помоста.

Екатерина Васильевна не без удивления взглянула на мою храбрость и приказала бабам вымести и вытереть пыль, которая толстым слоем лежала всюду в заброшенном жилище.

Бабы с большим недоверием посматривали на меня искоса, и только гроб сдерживал их от насмешек над храбрецом.

Разумеется, я геройствовал, а когда темным вечером я возвращался после ужина в доброй семье Никулиных, где было и светло, и тепло, и весело, и ощупью добирался до своей постели, мне всюду по темным углам мерещилась оживающая от смерти старуха; и казалось, она встанет предо мной и вот-вот преградит мне дорогу.

Едва-едва различаешь, бывало, во мраке черный гроб с черными коленкоровыми оторочками и свесившимся посредине белым саваном, оставшимся нетронутым с тех пор, как из него вылезла ожившая покойница. Да она и сама потеряла последний разум в тот момент, когда вылезала из гроба, и впала с тех пор в бессмысленное детство.

Конечно, я был храбр лишь наружно и, проходя через кухню, наморщивал серьезно брови перед кухонными бабами и был доволен, что они смотрели на меня с тайным страхом.

Однажды я даже услышал такой их разговор на мой счет:

– А хиба ж не бачиш: у його в носi не пусто; у його i волосся не таке; вiн щось зна…

Волосы у меня были стрижены сплошь под гребенку, и я щеткой зачесывал их ежом назад и был уверен, что имею внушительный вид.

– Та вже ж, – отвечала другая. – Хто ж би оце спав в пустiй хатинi, та ще з домовиной вiд покiйницi? Звiстно, незпроста.

А у меня в мастерской стояли на мольбертах-треножниках два местных образа: Спасителя и Божьей Матери, и я с увлечением добивался света от этих фигур, в лицах искал божественности. Настроение мое было религиозным.

Наконец ярко блестевшими мазками несмешанных и лиловых полос с палевыми я достиг необыкновенного света вокруг голов на образах.

Екатерина Васильевна, придя навести ревизию бабьим работам по очистке, очень удивилась моим образам, долго их рассматривала и спросила, с каких оригиналов я писал и где я видел такие образцы. Она была умна, обладала большим тактом. Как хозяйка, она воздержалась от похвал, но я чувствовал, что ей было и ново, и неожиданно мое искусство.

Впервые здесь, у Никулиных, я начал читать книгу Диккенса «Давид Копперфильд младший».

Припоминаю теперь, что при свете одной свечи мои комнаты с гробом более всего похожи были на катакомбы, и в них я не мог расстаться с книгой, пока однажды не получил выговора от бабушки – матери Екатерины Васильевны – за долгие засидки в пустом доме. В воскресенье почти с утра устроившись поудобнее, просиживал почти весь день, целиком уходя в жизнь и интересы героев Диккенса.

Не помню, по какому случаю, совершенно неожиданно мне пришлось услышать из другой комнаты серьезный разговор Екатерины Васильевны с Дмитрием Васильевичем Никулиным.

Я подивился тогда нежной душе этой женщины. С какой убедительностью разъясняла она ему положение всех его дел и с огромным опытом и знанием всех обстоятельств убеждала серьезно заняться, пока еще не поздно, восстановлением, видимо, пошатнувшихся дел. Но он, очевидно, давно уже на все махнул рукой и только по необходимости медленно подвигался к провалу.

Приехали наши позолотчики, резчики. Наступали холода; мы устроились на теплой квартире в некоем большом доме, где для мастерской заняли большой зал. «Писали – не гуляли». Даже вечерами и ранним утром при свечах, приделанных к палитре, всё писали и писали образа.

Моей работой хозяин был доволен, только не нравилось ему, что я много переделываю и очень часто вскакиваю со стула, чтобы взглянуть издали на свою работу. Самому ему уже неловко становилось делать мне эти замечания, и он просил товарищей, моих земляков, посоветовать мне не тратить понапрасну времени на постоянные переделки.

– Как бы он ни сделал, – говорил он, – все будет хорошо и сойдет; и не стоит трудиться так для бессмысленных прихожан и попов, которые все равно ничего не понимают.

Екатерина Васильевна настаивала, чтобы я непременно приходил обедать с ними. Большею частью я отказывался под разными предлогами, так как товарищи косились на меня и, конечно, предполагали, что я там делаю хозяевам секретные доклады об их лености.

Скучновато мне жилось, но неприятнее всего были постоянные слухи, что Никулин прогорает и что платить ему нам скоро будет нечем.

Я наконец решился послать домой письмо, чтобы меня экстренно вытребовали по необходимому делу и прислали бы за мною подводу, так как боялся ничего здесь не заработать для своих дальних планов – Петербурга.

Однако Никулин мне все заплатил.

Шестого декабря я выехал из Каменки на присланной мне из Чугуева подводе, и целую ночь, морозную и метельную, мы сбивались по сугробам во тьме и руками нащупывали дорогу. Уже перед рассветом мы прибились к какому-то селу, где добрые люди пустили нас отогреться и покормить лошадей.

До сих пор мне отрадно вспоминается и обширная изба, и большой семейный стол, и жарко топившаяся печь, и весело горевший каганец, и вся семья, поднимавшаяся зимой в четыре часа утра. Усадили и нас вместе с собою «за раннiй снiданок». От голоду и холоду и от долгого ночного блуждания мы ели с наслаждением. Была рыба под бурачным квасом, были мандрыки из творога, горячие лепешки с дивной густой сметаной. Ой как мы наелись! Я решился заплатить без торгу, что бы ни спросили.

– Оце ж! Та хиба ж мы хлiбом та снiдью торгуем? – укоризненно ответил хозяин на мой вопрос о плате. – Hi, нi, боговi свiчку вiддасте, як пiдете до церкви.

Так и не взяли ничего, даже за корм лошадям, которым дали и сена, и овсеца. Милые, добрые люди! Какие тихие, веселые и радушные…

Дома на свободе я стал компоновать картину «Воевода» (по стихам Мицкевича, в переводе Пушкина) и писать портреты родственников и близких, кто мог мне позировать: дядей, теток и двоюродных братьев и сестер. Тонким карандашиком, будучи в гостях, я не раз рисовал кого-нибудь.

– А можно с себя самого? – спросила однажды маменька.

Я взял небольшой картончик для писания своего портрета и увлекся; натурщик я был безответный, портрет вышел очень похож и очень понравился моей матери.

– В этом лице мальчика – ум взрослого, – сказала маменька.

Все родные и знакомые одобряли мой автопортрет и подолгу почему-то останавливались перед ним.

В это время в Чугуев переехала на жительство огромная семья первогильдейского купца Овчинникова. У него было шесть дочерей и четыре сына. Прошли слухи, что Овчинников разорился в Харькове на большой торговле. Однако он занимал огромный дом на Дворянской улице и часто у них были веселые вечера с танцами. Многие из членов семьи были недурные гитаристы, девицы мило пели, и постоянно, особенно когда приезжали кавалеры их из Харькова или соседние помещики, вечера удавались интересные, веселые, оживленные и длились до поздних часов ночи, начавшись иногда с двух часов дня.

Надо признаться, сердце мое было очень задето одною из дочерей, высокою блондинкой Марианной, и из-за нее я терпел самую назойливую привязанность к себе ее меньшого брата. Огромный, добродушный, веселый, краснощекий, он не расставался с гитарой и вместе с ней и ко мне питал платоническую и невыразимую привязанность. Он совершенно не желал расставаться со мною, и, придя с самого утра, он весь день играл на гитаре и пел, не будучи при этом мне в тягость.

Правда, он был огромен, прост, откровенен до святости, иногда назойлив в просьбах, но его нежная любовь ко мне мирила меня с ним, и это чувство заменяло ему деликатность. Ни один интересный вечер или утро в их семье он не мог провести без меня и иногда силой, а силища у него была атлетическая, уволакивал меня к себе. Однако, заметив мою тайную страсть к своей сестре Марианне, он сейчас же выдал ее сестрам, и это меня страшно угнетало и конфузило.

И вот надо было видеть и слышать восторг этого Алкида, когда он увидал мой автопортрет! Нагоготавшись, накричавшись, наизумлявшись без конца перед моим маленьким картончиком, он бросился ко мне, подхватил меня на руки и как полоумный стал бегать со мною по комнатам. Он так сжимал меня в объятиях, что у меня трещали ребра, и я уже не в шутку молил об избавлении. В заключение он осыпал не только меня, но даже и мои руки сочными и яркими поцелуями своих добрых, красивых губ.

Едва-едва успокоившись, он взял гитару и, ухарски покачивая красивой головой, звонко запел свою любимую хохлацкую песенку:

 

Як би менi не тини,

Та не перетинки,

Но ходив би до дiвчат

Робити дитинки.

 

После такого сильного восторга я получил и соответствующее огорчение.

Разумеется, мой влюбленный друг, придя домой, не мог не поделиться своим восторгом с семейством и так захлебывался похвалами портрету, что при первой нашей встрече и сестры начали просить меня, чтобы я принес им показать свой портрет, но я решительно отказался.

Однажды, возвратившись откуда-то домой, я узнал, что Овчинников без меня взял со стены портрет мой и унес.

– Как же вы отдали? – укоряю я маменьку. – Ведь вы знаете, что я этого ему никогда не позволил бы.

– Да что же с ним, верзилой, поделаешь? Схватил, поднял над головой, ручищи у него как железо, куда тебе с ним тягаться! И ведь добряк, гогочет как сумасшедший, целует руки. «Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас назад принесу. Илюша и не узнает…» Уж я ему так пригрозила, я думаю, он сейчас принесет портретик.

Я вскипел страшным негодованием и сейчас же пошел к Овчинниковым.

Вижу: посреди залы большая группа и своих, и гостей разинув рты обступила моего друга, а он, торжественно подняв мой портрет выше всех, поворачивает его во все стороны и с торжеством обводит всех глазами, видя несомненный, даже превзошедший его ожидания успех.

Я, клокочущий негодованием, не отвечая на приветствия милых барышень, быстро, решительно вырываю портрет у Алкида и трясущимися руками разрываю его на мелкие части.

Это вышло так отвратительно, что я сам не в состоянии был дальше ничего ни видеть, ни слышать.

– Как вы смеете! – почти заплакал Алкид. – Вы не имеете права! Это стыдно!

После мгновения какого-то общего стона я круто повернулся и быстро пошел к двери… Мой друг со слезами и в голосе, и в глазах вошел в такой раж, что, казалось, еще минута – и он убил бы меня на месте; но я быстро, не оглядываясь, почти бежал домой.

V
Украинское военное поселение

Самая благотворная и полезная для человечества идея, если она вводится правительством в подвластной стране по принуждению, быстро делается божьим наказанием народу.

Так было и с военными поселениями у нас в России. Идеально настроенный Лагарпом, Александр I думал осчастливить свой народ, дав ему новые полезнейшие формы жизни. Он поручил устройство этих новых форм опытным инструкторам. Казалось, осуществится если не рай на земле, то уже наверно – благоденствие края.

Разумеется, по манию царя все делается быстро, без прекословий. Нет ничего невозможного: ефрейторы – народ дрессированный, средства верные – порка непокорных и непонятливых. И вот великие идеи гуманистов попадают с места в карьер на испытание в исполнительные руки Аракчеева.

Крутыми мерами стала осуществляться прививка добрых начал – на казенный счет – «без лести преданным» Аракчеевым. Теория Овена – воспитание человеческого характера – быстро фиксировалась шпицрутенами. Потомки вольного казачества закрепощались в муштре. Из поселений вырастало по писаному иго государственного крепостничества. Характер простоватого казака быстро перевоспитывался в будущего каторжанина, воспитывался образцово и множился быстро. Остроги и Сибирь заполнялись беглыми и штрафными солдатами.

«От сумы да от тюрьмы не зарекайся», – философствовал народ.

В то время, в начале пятидесятых годов прошлого столетия, крепостные люди произвели уже много бунтов и расправ со своими господами. Яша Бочаров, будучи юнкером, только что вернулся тогда из окрестностей Елисаветграда – Умани, куда их отряд был командирован на усмирение крепостных князя Лопухина. Он рассказывал, какие западни изобретали на них хохлы-крепаки и как сам он однажды попал к ним в землянку в лесу. В таких тайниках они расправлялись с господами и даже с вооруженными офицерами. На его счастье, патруль в лесу наткнулся на эту землянку и его отбили свои солдаты.

И ружья, и заостренные косы, и вилы – все пускали в ход выведенные из терпения хлеборобы.

Надо признаться, что мы тогда соприкасались больше со средою господ, видели чаще только показную сторону поселенных улучшений жизни и, соответственно помещичьим взглядам, были довольны успехом усмирявших войск.

В то время Чугуев начал сильно процветать и богатеть. Летом на царские маневры съезжалось туда много господ не только из столиц, больших ближайших городов, но также и из помещичьих имений, где каждый неограниченный повелитель своих деревень, иногда многих тысяч душ, устраивался дома по-царски, а в городе занимал лучшие дома под постоянные квартиры, задавал пиры и, следовательно, давал шибко торговать купцам самых лучших магазинов. И лавки наши все увеличивались в числе и щеголяли лучшими продуктами.

Мастерские всех родов, и статские, и военные, были завалены работой. Ночи напролет многие места Чугуева и его окрестности оглашались звуками музыки бальных оркестров, большею частью в садах на танцевальных «ротондах».

Семейные помещики, щедро облагодетельствованные дарами прекрасного пола, привозили в Чугуев целые цветники «неземных созданий». Устраивались parties de plaisir и партии более серьезного жизненного характера: военные всегда храбро и быстро женятся.

Да, в Чугуеве жилось весело: даже в самых бедных и многочисленных (как же иначе?) помещичьих дворнях часто слышалась повторяемая крепостными на разные лады пословица: «Хоть есть нечего, так жить весело».

Лично моя жизнь этого времени была также самая веселая. Подростком, за компанию с сестрою, я попадал на балы и вечера молодежи, на маевки в самое цветущее время весны в Староверском лесу, с хорами трубачей. Дикий терн, дички груши, черешни и вишни – все сады бесконечного южного склона от Осиновки и Пристена до самых «Матерей», облитые, как молоком, обильными букетами цветов, – все улыбалось нашим весельям в складчину.

Нашим излюбленным местом был Староверский лес по южному склону к Донцу. Теперь здесь вокзал железной дороги, дубовый и кленовый лес вырублен, и тех мест более узнать нельзя.

Детьми, лет пять ранее, мы целой оравой пировали свои пиры в заповедных тенистых прохладах Староверского леса. Приносили с собой пирожки и всякие домашние лакомства, запивали их медом, разведенным на ключевой воде староверской криницы.

Однажды нас там сильно напугала змея, притаившаяся в дупле любимого нами дерева. Уже под конец нашего пира кто-то пошел посмотреть в глубину дупла – вдруг оттуда из темноты послышалось шипенье, и мы увидели толстую змею, свернувшуюся в огромное кольцо. С визгом бросились мы бежать и более полуверсты, побросав почти все свои узелки, бежали что есть духу. Особенно затрудняла наше бегство горбатенькая Анюта Жихарева: ее надо было везти в тележке… Дорожка в лесу неровная, с провалами, пнями и кореньями… Долго потом боялись мы этого места.

Под конец существования военных поселений, когда они достигли своего расцвета, в высших сферах внезапно решили их упразднить, не обращая внимания на то, что в них были и некоторые положительные стороны: в засаженных песчаных местностях, например, за сорок лет выросли огромные леса-боры. Солдатские кухни и казармы на окраинах города расширяли обитаемость прежней глуши. Доктор Висневский привлекал водяным курортом больных, и в Чугуев съезжались из разных мест лечиться в Кочеток. Лечились и веселились. Дороги, мостовые и мосты превосходной постройки казенных инженеров содержались в порядке; поправлялись дороги, копались, где надо, канавы, «полонилось», раздроблялось промерзшее насквозь озеро (оно-то и сбило мост, когда администрация была упразднена) и прочее. Казалось, все шло уже благополучно и к поселениям привыкли; но к воцарению Александра II жалобы на отрицательные стороны поселений в связи с происшедшими в разных местах бунтами достигли своей цели, и вот везде стали таинственно поговаривать об упразднении этих – с таким трудом достигнутых начальством – полезностей.

Появилась песня про военное поселение. Привожу из нее то, что удержала моя память:

 

Жизнь в военном поселенье —

Настоящее мученье,

Только не для всех.

Поселяне голодают,

Зато власти наживают

Очень хорошо. Люди в поле работáют.

А тут графа дожидают —

Площади метут.

Люди хлеб везут снопами,

Тут песок везут возами

Сыпать по песку.

Поселянские здесь хаты

Стоят рядом, как солдаты,

Все по чертежам.

Чисто прибраны снаружи.

В середине – как нет хуже:

Рвань, сметьё и дрянь.

Там стоят баталионы.

В них особенны законы

И свои права.

В Деловом дворе казенном,

По заказам заваленном

Всех затей господ, —

Кресла, стулья и диваны

Командирам у карманы

Денежки кладут.

Квартирмейстеры, авдиторы —

Все мошенники и воры,

Сукины сыны.

Писаря – капиталисты:

Мрут как мухи кантонисты —

Климат уж такой.

Офицер – в полку поганец,

Самый первый оборванец —

По уши в долгах:

Здесь побудет, обживется,

Всем на свете разживется,

Брюхо отрастит.

А спросите у любого

Состояния большого:

«Чем живете вы?» —

«Мы-де сами небогаты —

На богатых мы женаты,

Тем, вишь, и живем».

 

В Петербурге, уже впоследствии, мне пришлось услышать о происхождении этой поселянской песни – будто бы она написана Л. Н. Толстым. Однажды, будучи в Ясной Поляне, я спросил Льва Николаевича, правда ли, что песня эта – его сочинение? Он отмолчался.

Как солнце перед закатом разгорается, как лето на зиму припекает, так и военное наше поселение перед своим упразднением особенно весело доживало последние свои дни. До того весело, что, когда стали за ненадобностью продавать с молотка принадлежавшее военному поселению казенное имущество, сейчас же была сочинена полька «Прощание с военным поселением», и мы выразительно отплясывали куплеты, которые бальный оркестр, вдруг в определенном месте отставив музыкальные инструменты, произносил нараспев речитативом в каданс музыке:

 

Сегодня будет продаваться

С аукционного торга все.

 

Здесь снова вступали инструменты, и следовала игривая полька:

 

Лошадей, коров

От Деловых дворов.

 

И снова начинали скрипка, фаготы и прочие инструменты. И опять стихи:

 

Казарм, и хат,

И каменных палат.

 

Опять музыка.

 

Телег, колес, сохи и бороны.

 

Музыка.

 

Дровней, ремней и все, что только есть.

 

Музыка.

VI
Чугуевские живописцы

Скоро эти радости перешли у меня в целую цепь безутешных сожалений, которых я не мог забыть во всю жизнь:

1. Умерла сестра моя Устя.

2. Бондарева, обожаемого учителя моего, потребовали в полк, а я по совету Завадовского, оставшегося по болезни в Чугуеве, поступил учиться иконописи к Бунакову.

Но мои требования к людям были уже настолько повышены, что живописцы казались мне людьми не нашего круга. Весь обиход семейной жизни Ивана Михайловича Бунакова производил на меня отталкивающее впечатление; особенно невозможно было выносить, как матери ругают детей: «Пропаду на вас нет» и т. п. У Бунакова ругань начиналась с самого утра и действовала заразительно, так что сами детки, очень даровитые по природе, в брани не уступали самым отчаянным ругателям. Ругались громко, и это нисколько не считали предосудительным. Дети все перемерли скоро. Но Бунаков считался лучшим мастером в Чугуеве, и это взяло верх в моем выборе.

А в Чугуеве в то время был уже хороший выбор учителей. Более других мне нравился Шаманов.

В собственном доме Шаманова, против осиновской церкви, поддерживались большая чистота, порядочность; наверху три комнаты, где и писал он образа, были тоже светлы и чисты. И хотя по своему званию он был мещанин, но дружил с толстым майором Куприяновым и другими почтенными лицами Осиновки и Чугуева. Сам он имел почтенную осанку и носил художественную французскую заческу сороковых годов, одевался хорошо, и даже в его походке чувствовалось самоуважение.

Как это странно: он знал меня, знал мою страсть к живописи; при встрече с ним я очень почтительно, сняв шапку, кланялся ему, мне нравился приятный тембр его голоса, которым он ласково и звучно отвечал мне всякий раз: «Здравствуй, Илюша, душенька». И я все-таки пошел к Бунакову, у которого было пыльно, грязно и беспорядочно…

Иван Михайлович в обществе своей жены Натальи Михайловны очень любил кутнуть при всяком удобном и даже неудобном случае. Достаточно было заехать или зайти с базара какому-нибудь знакомому, чтобы сейчас же появился на столе графинчик водки со случайной закуской и начиналась все одна и та же песня Натальи Михайловны:

 

Переходим чистым полем

Зацвiли волошки,

Тим я тебе полюбила,

Шо чернявий трошки… —

 

и так далее.

Песня подпевалась гостями, кто как мог, работа оставлялась живописцем-хозяином, и только мы, ученики, делали свое дело, не обращая внимания на веселье беззаботных гостей, усиливавшееся с каждой выпитой рюмкой.

Триказов из Делового двора, отслужившийся солдат, был хорошим мастером декоративной живописи. И я еще в последний приезд в Чугуев не без удовольствия смотрел на его большие картины в осиновской церкви. «Лов рыбы по манию Христа», «Нагорная проповедь» и другие картины составляют хорошее украшение церкви и мне очень дороги по детским впечатлениям. Я заглядывался на эти картины до самозабвения; это было дурно во время службы, особенно во время херувимской; отвернувшись от всей таинственности богослужения, я, вместо того чтобы, опустив голову, даже коленопреклоненно, тихо молиться, задирал голову и глазел на картины. За это мне очень доставалось дома от маменьки.

– Ведь тебя считают за дурачка, – говорила она с сердцем. – Кто же так стоит в церкви?

Были и другие живописцы: Крайненко, также отставной солдат из Делового двора; Филипп Мяшин, еще носивший форму Чугуевского уланского полка, хороший колорист; он любил ярко раскрашивать «гвенты» святых, не смешивая красок; Яков Логвинов, Иваников (этот был бездарен).

Но Рафаэлем Чугуева был Леонтий Иванович Персанов. Блондин, высокого роста, одетый в серый длинный редингот, Персанов казался еще выше и отделялся от всех-всех. Он был родом из Балаклеи. Выражение его лица было необыкновенно глубоко и серьезно. Жил он у позолотчика Нечитайлова на выгоне, против Делового двора, и в небольших комнатах при трех светлых окнах на поле, на юг, он создал дивные произведения. Особенно хороши были его портреты хозяина и хозяйки дома – Нечитайловых, написанные с натуры груши; но еще лучше – профиль Якова Логвинова. Это было по колориту нечто высокохудожественное.

С Яковом Логвиновым он дружил, повелевая.

Однажды, когда они проходили в Осиновке над Донцом, мимо нашего дома, дьячок Лука и маменька упросили Персанова зайти к нам посмотреть на мои начинания.

Я копировал большую гуашь английской работы: в тенистом зеленом парке башня замка отражалась в воде. Персанов добродушно смотрел на мои старания скопировать оригинал, потом подвел меня к окну над Донцом, за которым сейчас же начинался лес.

– Вот видишь: вода и лес над водой, вот так и надо рисовать – прямо с натуры.

Высокая фигура Персанова, всегда своеобразно одетая, внушала к себе уважение. В маленьком городке быстро устанавливается оценка всякого обывателя, к какому бы кругу он ни принадлежал. Так, молодой живописец Иваников всюду возбуждал смех. Мальчики, еще издали завидев его, кричали: «Итальянец – лак и масло!» Перед Шамановым все мальчишки снимали шапки; на Персанова не смели смотреть просто: остановившись, долго провожали его любопытным взором и не догадывались даже шапки снимать; на дурачка Карпушу бросались с гиканьем, стараясь сбить его с ног; Любже, выстроившись, кричали «ура»; завидев Мирошниченка, ефрейтора, мигом летели кувырком под кручу к Донцу и прятались за огромными кусками паслена и коровяков.

О Персанове знали и говорили все окрестные помещики, он был завален заказами отдельных образов и портретов.

Все чугуевские живописцы, несмотря на свои зрелые годы, к молодому Персанову относились как к старшему. Однажды Триказов узнал (он служил в Деловом дворе в качестве начальника отдела живописной мастерской и потому хорошо был осведомлен о всех высших новостях по искусству), что через Чугуев будет проезжать сам Айвазовский, «известный художник морских видов», и объявил всем чугуевским живописцам о дне и часе его проезда. Желающие, мол, могут видеть его на почтовой станции, когда в его коляске будут перекладывать лошадей. Персанов, Триказов, два брата Бунаковы и Крайненко с раннего утра дежурили на почтовой станции. Напоказ Айвазовскому они понесли картину – копию с картины Айвазовского, изображавшую восход солнца за Аю-Дагом. Эта копия была так дивно исполнена, что Айвазовский долго с восхищением рассматривал ее. Персанову, в знак памяти, Айвазовский подарил кисть и на прощание дружески пожал руки чугуевским художникам. Этого во всю жизнь не могли забыть осчастливленные живописцы: они знали, что Айвазовский имел звание профессора и был в генеральском чине. У Персанова на особо почетном месте, в серебряном поставце под стеклянным колпаком, хранилась кисть великого русского мастера; и я видел эту кисть, когда Персанов уже был в Петербурге, куда его свез А. Беклемишев, отец нашего скульптора.

Сколько сказок кружило у нас между живописцами о великих художниках! Центром всех чудес в искусстве был «Брулов» (так звали Брюллова). Про него говорили, что он писал так «раптурно», что живопись его была в то же время выпукла, как скульптура. И все анекдоты и легенды, с незапамятных времен создавшиеся про живописцев, связывали с «Бруловым».

Весь чугуевский живописный мирок, узнав, что Персанова увезли в Питер, ждал от него больших чудес, и я был свидетелем общего большого и горького недоумения: прошло около пяти лет, а о нашем чугуевском Рафаэле никакого слуха не было. Я даже однажды написал ему восторженное письмо с разными запросами – ответа не было.

Только в первое время своего знакомства с Питером и Академией художеств в письме к Якову Логвинову он высказывал свое удивление по поводу академических рисунков: «…рисуют, как печать; рисуй, Яша, это здесь самое главное, я совсем рисовать не умею…» Под рисунком разумелась та удивительная тушевка с конопаткой пунктиром (для чего рисунки брались на дом), которой в особенности отличались рисунки Чивилева, Заболотского, Богдана Венига и других. Персанову они казались недосягаемым совершенством… Он так и не достиг его.

Когда я попал в Академию художеств, я стал расспрашивать у старых натурщиков, не помнят ли они Персанова.

«…А-а-а, так ведь он сошел с ума, – ответил мне быстро и уверенно умный Тарас, – как же, как же! После уж, бедняга, все в коридорах у сторожей прятался, я его встречал, оборванный и голодный, бедняга, платить ему было нечем. Да где уж там платить?! У меня есть несколько его этюдов, за чистый холст он их отдавал».

Разумеется, я не успокоился, пока Тарас не показал мне его этюдов, и был горько разочарован. Да, особенно в фоне, за натурщиком, еще можно было узнать Персанова: те же интересные, фантастичные переливы глубоко-лиловых с оранжевыми каких-то темных облаков… то, что так было очаровательно в бирюзовом свете портрета Якова Логвинова, и эти светло-розовые с темно-лиловыми страшные, но красивые тучи, путавшиеся уже между людьми, раздевающими Христа на Голгофе… Так он фантастично иллюминовал картину Штейбена с гравюры еще в своих нечитайловских светелках с окнами на светлый выгон с бесконечными далями.

Когда я ездил домой из Питера в 1867 году, мне сказали, что несчастный сумасшедший Персанов пришел пешком из Петербурга в Чугуев, прожил здесь несколько времени у Чурсина и потом пошел дальше, в Балаклею, к матери. Чурсина я знал. Из писарей он был очень образованный человек и свой дом на Базарной площади имел, очень хороший дом.

Чурсин, разумеется, принял меня радушно. Чуть не со слезами и в голосе, и в глазах рассказал мне о Персанове все, что знал. В заключение он показал мне маленькую картинку его работы. Мое глубокое впечатление от этой картинки не изгладилось и посейчас – эта вещица захватывала зрителя целиком.

И мы с Чурсиным стали вспоминать, как до переезда в Петербург естественно развивался талант Персанова. Однажды ночью, например, он приготовил холст на мольберте, краски и ждал рассвета и хватал его на полотно, и все живописцы дивились потом силе света и колориту Персанова. Из Балаклеи он принес свои вкусы, в Чугуеве он развивал их: думал, болел; он не пропускал ни одного чарующего явления в природе. Все хотел он изобразить в ореоле природы, в сфере собственного миросозерцания.

Его, уже двадцатипятилетнего, по-своему готового художника, вырвали из привычной среды, перевезли на север в немецкую нашу Академию и там загубили этого талантливого простака.

И сколько таких жертв! Совершенно никому не известных… Боюсь, что многим покажется выдумкой и этот мой правдивый рассказ.

Маленькая картинка Персанова – истинная жемчужинка в пейзажном искусстве. Вот что она представляла. По довольно широкому поемному лугу, осенью, в заморозки с инеем, садящимся гальванопластикой на каждую былинку и веточку, едут сани вдоль речки. Дорога тянется под крутым берегом с подымающимися вверх тропинками и проселочными дорожками. Все, то есть вся картинка, в общем колорите защитного цвета, тонко делит планы плоскостей воздушной перспективы; заканчивает все это простое местечко тончайшая, филигранная работа искуснейшего художника – инея. Странно, чем больше я вглядывался в эту картинку особенной, своеобразной живописи, тем больше щемило мое сердце чувство бесконечной грусти. Куда-то тянулись неизъяснимые мечты о беспредельном, думы о неизведанном. Эту вещь забыть невозможно.

Персанов принес эту картину Чурсину в дар за его всегдашнее ласковое и внимательное отношение к нему еще до отъезда Персанова в Питер. Как выдающийся талант, Персанов тяготел к Чурсину – самому образованному человеку в Чугуеве. Чурсин держал частную школу для молодых дворян, которых он подготавливал и в юнкера, и в провинциальные университеты. К Персанову он питал нежные чувства мецената, хотя сам был небогат и материально не мог поддерживать художника.

«Боже, в каких лохмотьях он явился ко мне, почти босой, пройдя тысячу пятьсот верст из Питера до Чугуева! – рассказывал мне Чурсин. – Я не мог не расплакаться, когда узнал его. Ведь это же была умнейшая голова! Как особенно он глядел на жизнь! Подолгу и с особенным удовольствием я любил говорить с ним. Я ждал от него в будущем великих созданий в искусстве. И вот страшная картина свидания нашего после восьми лет!

Сейчас же я распорядился, чтобы ему дали основательно вымыться; его остригли по его прежней артистической манере вроде „Брулова“; я нашел у себя покуда подходящее ему платье и сейчас же заказал ему новую сюртучную пару, серую, такую же, какую он носил до отъезда в Питер. Ах, чтоб он был неладен, этот Питер!

После первых минут невольных слез и радости я поражен был выражением его тяжелого „бруловского“ взгляда и какой-то детской робости, совсем не вяжущейся с его большим ростом. Теперь как-то странно смешались в нем сановитые, аристократичные манеры с дикими, неуклюжими спотыканьями высокого недоросля. Скоро я заметил, что он устал и голоден. Его накормили, отвели в особую комнату, там, как я надеялся, он отоспится и примет свой прежний облик Леонтия Ивановича Персанова. Однако и с утра, и к вечеру он все молчал; потом незаметно исчез и, как я узнал, пошел бродить по любимым местам Чугуева. Знаете вид на Хомутец, с горы от Староверского леса? Оттуда он однажды писал восход солнца».

Я хорошо помнил этот этюд. Все, что выходило из-под кисти Персанова, сейчас же становилось известно всему живописному мирку Чугуева, и все бежали смотреть новую работу Леонтия Ивановича.

«На другой день он объявил, что сейчас же пойдет к матери (до Балаклеи от Чугуева верст пятьдесят). Я стал ему предлагать подводу, чтобы свезти его в Балаклею. Он бросился вдруг целовать мою руку и тут же, что-то сообразив, резко отказался от подводы:

– Пойду пешком…

Я уговаривал его остаться, еще пожить у меня, обещал купить ему красок, кистей, холста и дать особую комнату, где никто не помешал бы его занятиям. Ничего не отвечая, он глядел в окно и только отрицательно качал головой.

– Ну хорошо, навестите вашу матушку, а когда захотите поработать в Чугуеве, вот эта комната всегда будет в вашем распоряжении: я всегда буду рад вам, – продолжал я.

Он все молчал, обратясь ко мне профилем; его выпуклый голубой глаз заблестел слезой… Из боязни разрыдаться он строго, до злости, взглянул на меня и быстро вышел на улицу. Пошел по улице без шапки по дороге в Балаклею. Я не велел никому следить за ним – пусть отдохнет, одумается, бедняга. Под глазами темно, лицо страшное, но еще молодой – ему не было тридцати шести лет, да нет – немного больше тридцати пяти лет.

И с тех пор я его не видал. В тот вечер, однако же, поздно ночью, он вернулся в мой двор, пробрался тихонько в сарай, там и спал; на заре видели, как он, без шапки же, в чем был, так и ушел из Чугуева. В сарае как-то выпачкался, волосы всклокочены – страшный, говорят. Мне об этом сказали уже часов в девять, утром.

Первое время я еще поджидал его, но потом узнал, что к матери он пришел уже без сюртука, – не знаю, сколько времени он шел до Балаклеи. А впоследствии рассказывали, что все сидел у нее на печи в одной рубашке – совсем потерял, бедный, рассудок».

Через несколько дней после этого рассказа я опять пошел к Чурсину. Хотелось еще взглянуть на картинку и узнать что-нибудь о несчастном художнике. По внешности, по тону и отделке произведение Персанова можно было сравнить с голландскими миниатюрами; но, в сущности, картинка эта до бесконечности своеобразна.

Только перед отъездом в Питер, прощаясь с Чурсиным, я снова услышал о несчастном художнике: бедного Леонтия Ивановича схоронили недели три назад. Царство ему небесное!

Так несчастливо кончил несомненный, редкий и сильный талант. Талант этот чувствовали в Чугуеве все живописцы, легенды о нем знали все мальчики и краскотеры, позолотчики и столяры. Все верили, что Леонтий Иванович необыкновенный художник. Что бы ни написал Персанов, все бежали к Нечитайлову смотреть новое очаровательное произведение. Леонтий Иванович не жалел дорогих красок; в Харькове он купил – это все было еще до отъезда в Петербург – по фунту самых дорогих: ультрамарину, кальмиуму (кадмиум) и кармину. Картины его отличались от картин всех других наших живописцев дивным колоритом, это было нечто невиданное.

Он был учеником Ивана Михайловича Бунакова (вот почему и я поступил к Бунакову).

Это было уже после проезда Айвазовского через Чугуев. Шли еще свежие рассказы о том, как Беклемишев отправил Персанова на свой счет в Питер.

За год до отъезда Персанов совсем разошелся с Бунаковым. Вышла какая-то ссора между ними. Мальчик, свидетель этой ссоры, рассказывал мне, что Бунаков очень резко упрекал и грубо обзывал Персанова. Тот слушал серьезно и только иногда вставлял одно слово в ответ: «Взаимно». Бунаков всегда хвастался успехом Персанова. «Сколько я стаивал за его спиною, – частенько повторял Бунаков уже во время моего учения в его мастерской. – Ведь я, как доброму, открыл ему все секреты, а он… неблагодарный!»

Персанова можно считать типичною жертвою петербургской Академии художеств. Я часто думаю: что было бы, если бы он оставался на свободе? Может быть, развиваясь самобытно, он дал бы миру новые шедевры. Но такова судьба полуобразованных народов, такова же судьба и личностей: они всегда состоят в рабстве у более просвещенных и ломают себя в угоду господствующим вкусам и установившимся положениям.

А были чугуевцы, которые в Петербурге сделали карьеру, вышли в люди, дослужились до генеральских чинов из простых писарей: Гейцыг, Жаботинский, Николенко. В Главном артиллерийском управлении они выслужились до больших рангов. Гейцыг был заметным деятелем. Жаботинского и Николенко еще писарями я несколько раз посетил на их казенной квартире. На маленькое солдатское жалованьице эти молодые люди ухитрялись жить прилично, чисто одеваться и самообразовываться – они много читали и серьезно готовились к офицерскому экзамену. К чайнику каждый нес свою щепотку чаю и свой сахар.

Однажды разговор зашел о Персанове.

– Как же, как же, у меня есть несколько его этюдов, – прозаическою скороговоркою произнес Жаботинский. – Бедствовал и голодал бедняга страшно. А гордый был, виду не покажет, бывало, что не ел уже дня два… И едва-едва я чуть не силою запихивал в его карманы, что мог уделить от своих скудных казенных сбережений и заработков по грошовым урочишкам.

– Покажите, покажите этюды! – обрадовался я случаю увидеть академические работы Персанова.

Тогда я уже хорошо понимал и школы античной пластики, и линию, и формы анатомического строения человеческого тела. Увы, Персанов был очень далек от академической школы, а Жаботинский измерял талант художника только успехами в Академии и был убежден, что простого чугуевца, не имевшего протекции (Беклемишев, по своим стесненным делам, жил далеко от столицы), заедали профессорские сынки и не давали ему хода.

В каждом этюде Персанова с особенным чувством и воображением был писан в темных, трагических красках фон. Темно-лиловые и синие глубины заставляли играть розово-оранжевые блестки по бирюзовым прозрачным массам. Самая суть этюда – тело натурщика – нисколько не интересовала художника; он трактовал его без любви и не без скуки, а потому оно, естественно, терялось на его фантастическом поле. Некоторые из этих вдохновенных фантазий юного мастера удостоились даже быть перечеркнуты мелом (они, естественно, мешали профессорам судить специально о штудии тела). И чем мог вдохновляться Персанов? Казенные грязные стены наших этюдных классов были и при мне еще завешаны кое-где, без всяких претензий на изящество, большими классическими картонами – копиями с Рафаэля Менгса (они сгорели во время последнего пожара в Академии художеств).

Этого перечеркивания фона удостоился потом и я, но совершенно по другой причине. Будучи реалистом по своей простой природе, я обожал натуру до рабства; и вот, чтобы найти несомненные отношения тела к стенам, я не мог выбрасывать и закоптелых картонов в их черных рамах. Рельеф зато выходил у меня несомненно; я стал получать близкие номера и скоро увлек весь класс: все стали писать казенные рамы на фоне сильнее самого этюда, в явный ущерб пластике тела и серьезной школе.

– Да что это все рамы эти стали писать! Это совсем не художественно! – вскипятился однажды Алексей Тарасович Марков. – Служитель, передай инспектору, чтобы распорядились убрать эти картоны со стен.

И на экзамене мелом были зачеркнуты все рамы в фонах этюдов нашего натурного класса.

Назад: Впечатления детства. 1844–1854
Дальше: В Петербурге. 1863–1870