Книга: Обратная сторона
Назад: Вера Сорокина. Кран
Дальше: Александр Агафонцев. Лягушонок идет в метрополию

Ольга Красова

Дубина

Много ли нас таких на свете, кто б гордился своею супругою? А есть ли среди нас таковые, кто не только гордится, но и похвалиться женой иной раз не упустит возможности? Особенно ежели она, вдобавок к прочим благородствам, еще и самая что ни на есть диковинка.

Я, Йохан Рихтер, уроженец Баварии, простой ремесленник, добросовестный и работящий, на жену свою нарадоваться не могу. А все вокруг только и приговаривают: повезло, мол, полуграмотному громиле с женой. И умна, и красива, и станом крепка – и любуются, как на чудо заморское. А так и есть. Экзотическое чудо – Любава моя! Я называю ее Любаша (точнее, Льюбаша) – звучит ласковее и скрадывает ее внушительные телесные достоинства. Не то чтобы Любаша верзила какая, но крупнее и выше обычной женщины. Мне под стать. Я и сам тот еще здоровила: костьми тяжел, телом широк, мордаст, с грузной поступью. Тут свезло нам обоим – силачами народиться, как по внешним величинам, так и по складу характеров.

А нрав у моей «русской фрау», надо сказать, хоть и крутой, но гибкий. На рожон не лезет, самоуправство сверхмерно не выражает. С мужем сговорчива и нежна, с детьми (у нас их пятеро) радетельна и зорка, как орлица. В хозяйстве расторопна и хлопотлива. И все у нее искусно выходит: и местный сдобный штоллен, и русский каравай. Ко всему даровита! Баварский диалект освоила лихо, да и свой родной не позабыла.

В колке дров любим мы с Любашей соревноваться. Стянемся поясами оба, схватимся за топоры и давай колоды рубить. Сколько ни бились – всегда ничья. Умаянная, руки в мозоли изотрет, а не сдастся медведица моя русская! Спим мы с Любашей на полу, потому как ни одно ложе таких тяжеловесов не сдюжит, тем паче если они еженощно его еще и раскачивать станут. Заместо матраса у нас медвежья шкура, что досталась супруге моей в приданое от отца. А своего первого медведя Любаша завалила уже здесь, в Германии, чем быстро снискала себе славу средь местных звероловов. Медведь, правда, русскому не чета – ни размером, ни свирепостью. Но главное, не забоялась. Чего уж говорить, наслышан я про скачущих коней и горящие избы.

Вечером всем семейством у очага собираемся, и начинается любимая забава. Кто-нибудь из пятерых наших погодок, сидя на Любашиных коленях, спросит:

– У кого теперь мертвяков больше: у тебя, отец, или у матушки?

– Кто кого нагоняет? – вторит ему наш другой карапуз.

Мы с Любашей деланно хмурим лбы, обращаем очи к потолку, будто долгие подсчеты ведем. Ребятня ждет, в нетерпении открыв рты. Выдержав торжественную паузу, первым объявляю я свой итог, а потом и Любаша. Ребятишки ликуют и хлопают в ладошки нам. Гордятся!

Надо сказать, Любаша, покинув родину, ремесло свое не бросила. Иногда меня подменяет, а иной раз и оба гнемся, когда работы невпроворот. В нашем деле такое бывает редко, но не исключено. Профили у нас с ней, правда, чуть разнятся, но времени было предостаточно, чтобы превзойти самих себя в нашем непростом промысле.

А теперь хорошо бы рассказать, где и почему мы с моей русской супругой знакомство свели. И откуда, собственно, все эти неисчислимые «мертвяки» взялись.

Приключилось это лет десять тому назад.

Позвали меня, как лучшего в стране умельца в своем ремесле, на мировой турнир по палачеству. Приглашению я не удивился – молва и власти отмечали наше фамильное мастерство еще со времен прапрадеда. В каждом крупном германском городе непременно был свой палач, но особо важные казни доверялись мне и моим предкам-предшественникам. Я исполнял работу ловко, быстро и добротно. Без халтуры и напрасной кровожадности.

Состязание это развернулось на французской земле, в самой столице. Понаехали заплечные мастера со всего белого света. И каждый при своем мастерстве, при своих особинках. Таких, как я, головотяпов, прибыло в изобилии. Все мы были приглашены продемонстрировать свою сноровку и манер в искусстве истязания и умерщвления. Со всех сторон сверкали наточенные лезвия мечей и топоров, воздух гудел от беспрерывного лязга, брусчатка под ногами крошилась, прела от нескончаемых кровавых ручьев, струящихся с центрального эшафота. Тот был не привычно квадратным, а имел форму круга. Говорили, что со времен римских гладиаторских боев не устраивалось ничего подобного, масштабного и зрелищного. Я бы еще добавил – более лютого.

Хаживали на турнир даже аристократы. Поговаривали, что сам король с супругой, не сдержав любопытства, единожды посетили это кровавое состязание. С каждым днем барышень среди зрителей было все больше и больше. На плаху летели надушенные дамские платочки, белоснежные перчатки, туфельные пряжки. Девушки-простолюдинки проносили «за кулисы» выпечку, передавали записочки. Вечерами у наших шатров останавливались золоченые экипажи, в которые тотчас же шныряли не только самые блудливые из палачей, но и самые благопристойные, имеющие дома жен и детей. Я, вольный холостяк, с чистой совестью и жаждущей приключений душой тоже устремлялся навстречу страстным объятиям французских барышень, обещающих умилостивить самые разнузданные инстинкты. Кто бы мог подумать, что мы, истязатели и изуверы, станем самыми желанными мужчинами!

Откуда ж взять столько приговоренных, столько разнесчастных обреченных жертв, спросите вы? «Тренировочного материала» и правда требовалось тьма-тьмущая. Преступников свозили со всех ближайших городов и стран. Забирали всех: от закоренелых душегубов до мелких воришек и мошенников. На грабителей с больших дорог устраивались облавы, шайки головорезов крутили-вязали без разбору. Инквизиторы работали в пособничестве с турниром и обогатили мероприятие многотысячной толпой колдунов и ведьм.

Я на случай нужды «заместителя» оставил, когда на турнир уехал. Оно сомнительно, что случай такой представился бы – кого обезглавливать, ежели всех преступников во Францию согнали? Но для порядку должен был. Сговорился с другом своим, с мясником. Наупражнял того на размороженных свиных тушах головы рубить. Успокоил, что с людскими шеями дело сладится проще.

Но не только искусством своим мы бахвалились на состязании, не только соперничали в силе, скорости и качестве. Одною целью, одною миссией сопряженные, мы делились своими навыками и опытом друг с другом. Кто-то с усердием обучался у старших своих соремесленников, день и ночь упражнялся в рывках и махах, плетении тугих петлей. А были и такие, кто кичливо хмыкал и почитал себя уже давно и всецело безупречным. Одного из таких спесивцев я заприметил в первый же день. Называли его Испанцем.

Росту был могучего. Плечистый, мышцастый, точно из глыбы его высекли. Сам гологоловый, с чернявыми усами и бородой, бровастый и долгоносый, лоб весь шрамами исчиркан. Говорил резким, писклявым, как у скопца, голосом. Многие мужики заискивали перед ним, раскланивались, по вечерам в трактир с ним увязывались. А у нас с ним не задалось. Толковали, да и видно было, что я его самый заметный соперник. Головы отсекали мы с ним на равных преотменно. И судьи к нам одинаково благоволили.

Мы с Испанцем в каждом туре шли друг за дружкой. Нарочно, полагаю, так было задумано – и наш сопернический пыл разогреть, и зевак заинтриговать. Обезглавил Испанец одного горемыку, следом за ним я – второго. И вот как-то раз один из судей и говорит: «А троих за раз смогете?»

Пуркуа па?

Вывели на эшафот трех тщедушных мужичков. Преклонили они колени покорно, головушки на плаху сложили – каждый на отдельный пенек. Испанец ухмыляется, топором жонглирует и всхрапывает, как конь, в предвкушении. Меж тем заметил я, как лысина его вспотела, забисерилась. То-то же, осрамиться перед судьями и толпой кому охота? Но Испанец голову вскинул, бровь изогнул и двинулся к плахе. Топор в одной руке зажал, взмахнул и опустил на шею первому бедолаге. Голова ровнехонько в корзинку и шмыгнула. Испанец перекидывает топор в другую руку, заносит и на шею второго опускает – и вот уже вторая голова заняла свое место на дне корзинки. Сукин сын, вот ведь силища-то, снова топор в другую руку и тут же оттяпывает голову последнему. Надо ли говорить про третью корзинку? Толпа примолкла, а Испанец стоит с искровавленным топором и ждет оваций. И тут народ взбесновался. Свисты, аплодисменты, дамские визги, обмороки и ликования. Эх, жаркая ночка ждет сегодня Испанца!

А очередь-то – моя. Что такому эффектному фокусу противопоставишь? Сам не ведая, что творю, отложил я топор и взял меч. Привели и для меня троицу. Таких же задохликов, что и предыдущие. Не буду, думаю, глядеть на Испанца в эту минуту, а то собьюсь, сплохую. Придвинул я этих троих покучнее друг к дружке, головы наказал им на плаху не класть. Вздохнул поглубже, описал выразительную дугу мечом в воздухе и срубил одним махом аккурат сразу три головы. До сих пор помню эту картину: взметнулись они вверх, как пробки из бутылок с забродившим шнапсом, сделали полный круг каждая по своей оси и дружно, точно сговориться успели, в корзиночки свои низвергнулись. И все три корзинки – в щепки! Сразу после этого тела их обезглавленные пустили вверх по алой струйке и доминошкой друг к дружке приткнулись.

Вот тогда я и повернулся на Испанца. И уловил мимолетное выражение глубочайшей ненависти и презрения на его перекошенном рыле. Высококлассно, знать, я сработал! Толпа взревела и рванулась к эшафоту, еле удержали. А я подумал: на каких простынях усну сегодня – на шелковых или атласных?

Судьи, посовещавшись, постановили нам ничью. Мое выступление сочли более виртуозным, но засчитали техническую ошибку. Усекновение головы при помощи меча положено только для аристократов, а мои казненные мужичонки были из простонародья.

Порою казалось, что состязание наше уподоблялось грошовому водевилю. А порою – даже безумному. Взбудораженная кровавым зрелищем толпа до того сатанела и теряла всякий разум, что срывала исполнение казней. Завсегда находились несколько отчаянных куролесников, что лезли на эшафот, неистово горланя и стуча себя кулаками в грудь, страстно и непременно желающие «казниться», – до того им полюбился кто-то из палачей, до того их восхитило невиданное доселе чудовищное представление. Смотрители не поспевали их унимать и выпроваживать. А Испанец – вот же глумитель! – схватил как-то раз одного из таких полоумных за шиворот и вытянул на мостки. Тот, охмеленный ревом толпы, аж заходится в экстазе, аж пузыри носом выпускает. Испанец ему руки вяжет, швыряет на плаху и за топор берется. Тут-то полоумный мужик и смекнул, что шутить с ним никто не изволит более, и бесславно обделался. Испанец визгливо закатился и пинком того по обгаженному заду с эшафота и кувыркнул.

А поверите ли, ежели скажу, что и среди женщин подобных сумасбродок было не счесть? Лоскутья на себе раздирали, едва кострища завидев, и блажили дикими голосами, ведьмами себя нарекая. Оговаривали себя, на ходу сочиняя невесть какие, паче того и неубедительные грехи. И руки свои к столбам простирали, остервенело алкая пламени. Ну кто им стал бы прекословить? Женщинам отказывать не положено. Не комильфо, как тут говорят.

Чего я только ни повидал на этом «слете», каких только умельцев заморских с их причудливыми и невероятными казнями! Помню, вышел на помост, выпорхнул стрекозой сухощавый низкорослый старичок. Белесый, с длинной клинообразной бороденкой. В одежке странной – что-то суконное, белое, наподобие халата подпоясанного, и в шароварах. Глаза узкие, словно прорези. Как его представили судьи – я не разобрал. Они будто и не имя произносили, а прочирикали что-то по-птичьи. А за спиной кто-то из наших мужиков на незнакомом мне языке шепнул: «Кытаец».

Этот «прозрачный», как стекло, дед сложил тонюсенькие свои ладошки лодочкой у груди и низко поклонился публике, потом такой же поклон отвесил своей жертве, недоуменно таращившейся на своего карателя. Зрители загоготали – картина была и впрямь юмористическая. Хлипкий, которого того и гляди унесет ветер, палач и высокий глыбистый пузан – жертва. Старик беззубо ощерился, мигнул узкоглазо и кошачьим прыжком оказался позади здоровяка. Тот стоит, сам со смеху давится. «Кытаец» вторит ему хохотливо и тюкает мизинчиком тому куда-то промеж лопаток. Пузан закатывает глаза и с тонким свистом оседает на мостки. Старик-палач, раскланявшись, беззвучно, тенью покидает эшафот.

Ну где еще такое повидаешь? Даже лицо Испанца вытянулось от такого восточного фокуса. Но оказалось, что самое необычайное зрелище ожидало нас впереди!

На эшафот тем временем втащили упирающегося чубатого парня. Он испуганно вращал глазами и прикусывал свои губы до крови. Сорвали с него рубаху и опрокинули на плаху. Я приметил, что плаху выбрали не ту, что для головы сготовлена, а другую – побольше, чтоб человек полностью уместился.

– Любава Дубинина, Руссе де Кева, – отчетливо и громче обычного объявили следующего палача.

Следующего?

На эшафот поднялась женщина! Толпа недоуменно зароптала. Послышались смешки, свист и улюлюканье. Потом повисла тишина, словно смертвело все вокруг.

Что это была за женщина, о майн Гот! Настоящая медведица! Очень рослая, дородная, но при этом складная, уклюжая, с крутыми изгибами в надлежащих женских местах. С большими мясистыми руками (что наши баварские колбасы), пышногрудая, с покатым, значительным задом, походящим на гигантскую тыкву. Женщина словно выкупалась в парном молоке, и то пристало к телу, застыло – такая белоснежная у нее была кожа, сияющая. Сама круглолицая, скуластая, густобровая. По рытвинке на сдобных щечках, меж которыми сочно алели пухлые губы; с ровным, чуть вздернутым носом. Глаза… Такие увидишь – вовек не позабудешь. Широко распахнутые. Сперва показалось, что она пучеглаза. Но пригляделся и ахнул. Смотрят они, будто видят впервые. Будто слепы были и вмиг прозрели. И дивятся увиденному, по-детски дивятся, жадно ощупывая все вокруг, запоминая. Волосы у нее были русые, тяжелые, заплетенные в косу. Одета по-мужицки: серая льняная рубаха и холщовые штаны, заправленные в сапоги из конской кожи.

Женщина приблизилась к плахе, чуть присогнула колени, опираясь на них ладонями, и внимательно рассматривала свой «рабочий материал». Красивое лицо нахмурилось – она словно что-то прикидывала, примерялась.

– Тсс! – наклонилась она к трясущемуся парню, коснувшись указательным пальцем его скривившегося рта. Он тут же и обмяк, длинно выдохнув. Откинул голову назад, покоряясь судьбе и этой огромной женщине, и смежил глаза.

Любава вытянула ему ноги, разровняла прижатые к груди руки, разведя все четыре конечности по сторонам. Глянуть бы с высоты – фигура бы напомнила выброшенную на берег морскую звезду. «Неужто четвертовать будет?» – додумался я и даже присвистнул. Да где ж такое видано, чтоб молодая женщина возмогла такое проделать? «Русская медведица» удовлетворенно кивнула произведенному на своем рабочем месте порядку, ухватила топор, крепко зажав его в своих кулачищах (ни дать ни взять – размером с капустные кочаны) и с зычным «У-у-у-ух» отрубила жертве первую руку. Не мешкая и не мучая несчастного понапрасну, она с короткими паузами избавила того от оставшихся конечностей. И даже пот со лба не отерла! Ухнула еще раз и отхватила четвертованному голову. Сгребла ее за волосы и подняла вверх, продемонстрировав судьям и взревевшей от восторга толпе.

Впервые мне довелось наблюдать подобную прелюбопытную нескладуху. Я все силился понять, высокоумствуя наедине с собой, как возможно такое совмещение: женщина, как неиссякаемый источник всякой жизни, беспрерывно эту новую жизнь порождающий, сама вдруг становится погубителем, невозмутимым и механическим, сама этим жизням конец кладет. Жуть пробрала меня от антиномии такой. И в то же время восхищение безмерное! Немедля я установил себе, что никакими шелковыми простынями меня вовек не заманить более. Тотчас же усмирилась моя былая половая распущенность.

В эту же ночь увидел я Любаву во сне. Что немудрено – весь день о ней думал, истомился от мыслей и непрошеных порывов романтического свойства. То одно представлял, то другое: как она смеется – углубляются ли рытвинки на щеках, запрокидывает ли голову назад, хлопает ли себя ладонями по коленям, звонкий смех или с хрипотцой; как косу плетет и под платочком размещает, напевает ли что при этом? Под ночь уж совсем срамные мысли напустились. Но сон пришел не бесстыдный. Ступала Любаша по ржаному полю простоволосая, в рабочем своем наряде, и топор из руки в руку перебрасывала. Тот перышком лебяжьим по воздуху вился и послушно в руку ей укладывался. А она ходила кругами, колосья пригибая, шаловливо лыбилась и орудие свое, как дите, на груди баюкала.

А проснулся и схватил умом, что самая что ни на есть завзятая Любаша женщина. Ремесло – оно вроде как побочная наша натура, а дух, природность – незыблемы и редко когда с ремеслом рука об руку идут. Скажу больше: не встречалась мне женщина взаправдашнее и пригляднее Любаши.

За несколько дней турнира я и не заметил, как поднаторел на языках. Удивительным образом мы с соучастниками начали понимать друг друга и бойко объясняться. Путались в словах и выражениях, но быстро приноровились к чужестранным особенностям речи. Разведали мы, что у себя на родине, в Киевской Руси, и даже за ее пределами, четверовальщица Любава Дубинина немало знаменита. Величают ее Русской Дубинушкой или попросту – Дубиной. Сокрушает крепко, умело, сама несгибаема и неослабна – как машина. Да и довольно уже того, что единственная женщина-палач. Разговоров среди мужиков только и было что о Любаше! Кто-то ехидствовал, насмехался – мол, для забавы ее привезли, народ потешить. Многие же, как и ваш покорный слуга, обвороженные, пялили глаза на эту большую русскую богатырку. Волочиться же ни один из нас не дерзал.

Любаша не брезговала весельем – по вечерам захаживала в кабаки. От вина морщила нос – просила пива или браги. Пила в меру и возвращалась в шатер всегда ровным шагом. Иногда примечал, как подхватывалась она, заслышав музыкантов и завидев кабацкие танцы, как устремлялось естество ее к молодецкому хмельному веселью. Но будто что усмиряло ее, будто невидимые чьи-то руки на плечи ей опускались, пригвождая к скамье. Мол, не мужик ты разбитной, чтобы глотку драть и каблуками сапожьими по полу выстукивать.

Случались у нас и свободные дни, по одному-два за десять. В каждый из них устроители и городские власти разворачивали на площади ярмарки и празднества. Мы, каратели, смешивались с толпой, ощущая полную вольготность и душевную раскованность, глазели на крикливые балаганы, дивились цирковым выкрутасам, хлестали вино или просто бесцельно валандались меж рядов. Многие ходили сюда приволокнуться за местными вертлявыми профурсетками.

Популярной забавой у тутошних балаганщиков были шутливые, порой уморительные, а иногда и скандалезные сценки с турнирными казнями. Кукол рядили палачами, хнычущими жертвами, чванливыми судьями – актеры, нисколечко не смущаясь, помыкали ими кто во что горазд. Палачи, в которых не сложно было узнать полюбившихся публике прообразов, кривлялись, чернословили, подобострастно пятились перед толпой, рубили судьям ноги-руки, откручивали головы и катали их по мосткам или кидались ими в зрителей.

Такие скоморошества очень любил Испанец. Зрительствовал в первых рядах, оскалисто хихикал, по-шакальи протяжно и тонкоголосо, и всегда швырял горсть монет на импровизированный манеж. В одной из сценок обряженную в красный, как у него, плащ куклу заделали королем и усадили на трон. «Испанец-монарх» обезглавливал свою свиту, миловал преступников и лобызал придворных дам. Или вот еще сюжет: наши с ним кукольные копии, отплясывая шутовские коленца на эшафоте, рубили друг дружке головы, которые тут же подпрыгивали вверх, возвращаясь на свои законные места. «Мы с испанцем» снова и снова, поочередно или за раз, отсекали друг другу головы, те снова отскакивали от мостков и запрыгивали обратно, иногда ошибаясь телами – его голомозый кумпол пристраивался к «моей» шее, а мой, белобрысый, вестимо, к «его». И покамест ни один кукольник не набрался духу определить в своем спектакле, кому из нас двоих уготовано сделаться победителем. Кто-то страшился разгневать и без того вспыльчивого зазнайку Испанца, кто-то мне робел не угодить.

Мне же эти глумливые бурлески быстро наскучили, посему я больше праздно шатался по ярмарке без всякого резона. Шатался, зачумленный навязчивыми мыслями о единственной в мире женщине-палачке, о единственной женщине, разрубившей топором мое прежде покойное существование. Рвануться из пучины томительных любовных грез меня заставил заливистый, чуть басовитый, нарастающий смех. Такой заразительный, такой распашной, без жеманных хохотков или, напротив, вульгарных взвизгов, свободный и позывной девичий смех.

Я пошел, помчался на этот смех, ноги сами побежали, руки сами растолкали попадавшихся навстречу зевак. Опасался, что если замешкаюсь, заплутаюсь, смех этот оборвется, и больше никогда я этого чарованья не услышу. А смех этот то стихал, то тут же заново подхватывался, взвивался, заглушая все остальные звуки – людской гомон, музыку, все прочее ярморочное разноголосье.

Здоровущий мужик в женском крестьянском сарафане, с фальшивой пеньковой косой на голове, манерно выпятив такие же фальшивые груди, басовито зазывал народ, предлагая всем желающим «четвероваться по-русски». Он размахивал деревянным топором, щупал свой массивный «бюст», отгонял растрепавшейся косой назойливую мошкару, выкрикивая невпопад смачные русские слова. Дети висли на нем, дергали за косу, молотили маленькими кулачками накладные выпуклости и недружным хором визжали: «Льюбаса!». «Льюбаса» в притворном гневе раздувал щеки, топал ногами и грозил деревянным топором – ребятня валилась со смеху. А вместе с ними стоящая рядышком настоящая Любаша. Подбоченившись, она широкорото хохотала, разухабисто и длинно, утирая щедро бегущие от смеха слезы. Дети не узнавали настоящую Любашу – в пестрой косынке, льняной с вышивкой блузе и длинной домотканой юбке – она ничуть не напоминала смурную и матерую «царицу эшафота».

Оглядывая Любаву с головы до пят, я тщился отыскать в ней хоть какой-то изъянец, хоть что-то неладное, брыдкое, но лишь крепчало мое преклонение перед нею – перед ее грубоватой, первобытной женской силой и бесхитростной, сытой красотой.

Решился было подойти ближе, как навернулся взглядом на знакомую препротивную рожу. Испанец, приметив в моих глазах влюбленную дурнину, ощерился гаденькой улыбкой и прижался сзади к Любаше почти что вплотную. Я, распихивая толпу, пробирался к ним. Испанец, не сводя с меня глаз, гнусным своим голосом пропищал Любаше на ухо какое-то, видать, похабство. Я не успел углядеть со стороны Любаши ни рывка, ни маха, ни другого действия – но тотчас Испанец хлобыстнулся оземь, растянувшись на брюхе.

– Сдрисни, щегол! – беззлобно гаркнула Любаша, даже не взглянув на поверженного испанского волокиту.

Тот отполз в сторону, поднялся на ноги, оправил выходной свой наряд, глянул на меня зверем и, под звонкую ребячью хохотню, удалился с поджатым хвостом. Любаша постояла еще немного, посмеялась над расшалившимися ребятишками и развернулась, чтобы уйти. Как вдруг заметила меня, стоящего напротив, кивнула с полуулыбкой и пошла. Пока я стоял и мямлил наедине с самим собой – остаться ли, пойти ли за ней следом, окликнуть ее – Любаша уже растворилась в толпе. Скажете, а возможно ли, чтобы такая заметная «фигура» сей же час взяла и пропала пропадом в людской ватаге, смешалась с нею? В ватаге, где все через одного низкорослы? Однако ж именно так оно и вышло. Умеем мы, палачи, становляться незаметными, вовремя исчезать, когда надобности в нас уже нет.

Ко второй половине ристалища участников убавилось почти вдвое. Были те, кого изнурили каждодневные тяжелые труды, общая атмосфера борьбы за первенство или столь непривычная для нашего брата многолюдная мельтешня. Основная масса отсеялась в первые дни состязаний – то были нерадивые портачи и разгильдяи. Вешали медленно и халтурно – жертвы тряслись в петлях, как овечьи хвосты, – отвратно было смотреть на такое изуверство. Голову с одного раза оттюкать не могли, топорище застревал – не выворотишь! Несчастный в агонии ногами по мосткам сучит, руками же топор норовит из своей недорубленной шеи вырвать. А уж когда инквизиторские казни пошли – вот где народ и кривился, и зубоскалил. Или правда участники такие криволапые, или подлянки соперникам учиняли – не разгорались костры ни с первого, ни с пятого разов. А бывало, что супротив ветра кто разжигает, так искры во все стороны крошились. И сам палач опалялся, чаще бороду, а иной раз и судейские космы полыхали. Срамота!

Были задания, когда палачам полагалось опробовать и иные умения. Скажем, вешателю головы рубить, колесовать, на кол сажать. Головотяпам, стало быть, напротив – умело вздернуть, каталонскую гарроту применить или на крюк подвесить. Ко всякому испытанию, кропотному и головоломному, должон быть готов игрок на этом кровопролитном побоище. Испанцу все было нипочем! Будто народился он отъявленным изувером. Одинаково проворно вершил он окончательное правосудие. Одинаково хладнокровно и безбоязно затягивал петли на обреченных шеях, вырывал языки, поджигал хворост под ногами чернокнижников, разрывал суставы, вращая дыбу, вешал раскаленный пектораль на нежную девичью грудь.

Мы с Любавой тоже не отставали – делали, что наказывают, делали добросовестно и споро. Любава и так умудрилась изумить толпу и судей своей мастротой. Усилила же их изумление, испытав и французский «оттенок» четвертования – лошадьми. И только мне одному довелось увидеть и взять в толк, как тяжко и дурно ей это далось. Вертелся я за подмостками, готовился к своему выходу и услышал, как Дубинушка моя мужика, что назначен был ей в жертвы, унимала.

– Не боись, я тебе шибко все повыдергиваю! Чухнуться не поспеешь!

А мужик тот руку Любашину толстопалую сцапал и давай поцелуями покрывать. Да благодарить горячо. Той неловко сделалось, даже краснотца на лицо набежала. И от жалости, и от страху пред грядущим. Очень оно мне было понятно: к своему манеру Любаша давно привыкла, давно обтерпелась, до образца его довела. А тут, с лошадьми этими, все по-иному. Иные условия, иная техника, иная боль…

Когда настал ее черед, Любаша бодрилась, деловито распоряжалась устройством казни. Сама обвязала преступника, сама угомонила лошадей, проверила на крепость каждый узел. И все без спешки, без невместной хлопотни – и здесь и там поспевала. Все сготовила – можно и коней подстегнуть. И в этот самый миг одна из лошадей рыпнулась в сторону, встав на дыбы. Веревка, соединяющая коня с щиколоткой казнимого, натянулась до треска. Мужик взвыл что есть силы. Любаша не опешила и двинулась на брыкающегося коня. Охомутала его за шею своей ручищей, цыкнула грозно, тот и присмирел. Почуял русскую бабу, шельмец! А Любаша обошла коня и отерла ему что-то на ляжке. На руку свою глядит – та красная – и хмурится. Тут я заметил убегающую мальчишечью фигурку. Помчал вослед. Нагнал и припер к стенке. А у паренька в руке камень обточенный, и острие окровавлено. Двинулся я сурово на парня, за грудки его схватил, пока тот не признался, кто его подначил коня пырнуть. «Эспаньол», – выдавил он и потупился.

С Испанцем я решился поквитаться позже. Припустил обратно к месту казни и поспел почти вовремя. Там уже все свершилось. Порасспрашивал в толпе – сказали, быстро разорвало, даже ойкнуть не успел. Ай да Любаша, ай да Дубинушка!

Этим же вечером, после состязаний, разыскал я Испанца и вздул его, крепко вздул! Самому тоже досталось: глаз заплыл, пару зубов выплюнул, да плечо своротило. Местные лекари нас обоих тут же и подштопали. Но с этого случая сделались мы с Испанцем уже врагами открытыми. Судьи следующим же утром нам взбучку учинили. Мол, меж собой как хотите, но чтоб турнир враждой своей не содрогнули. Я молча выслушал. Испанец тоже не прекословил, хотя со многими из судей держится запанибрата. Отчитали нас – мы и разошлись, не взглянув друг на друга, в разные стороны.

Испанцу наша с ним схватка на руку вышла. Барышни стали пуще прежнего его осаждать, а тот и рад осаде такой. Если раньше по борделям таскался, то теперь же в самых роскошных будуарах знатных дамочек уестествляет. Я без зависти это утверждаю, потому что двери этих будуаров и для меня широко распахнуты, но только я туда уже не ходок. Отбиваюсь от всяких прелестниц – как от простых девушек, так и заносливых графинь. Не верите? Да вот вам крест! Столько голов поотрубал, теперь вот и свою потерял. От Любаши.

Вышло так, что и мне пришлось окаянство содеять. Прибыла очередная «партия» преступников, а среди них была одна девица. Совсем молоденькая. Крохотная, хлипкая, с ручками-прутиками, утлой шейкой и птичьей головкой на ней. А глазища большие, печальные, долу опущенные. Смотреть на такую – одна жалость. А уж на эшафот вести – и того хуже. Я дознался, что приговорили ее за убийство дядьки родного. Снасильничал тот над ней, девчонка и не снесла – отравила паскудника. Теперь же и сама должна принять погибель.

Мужики мне рассказали, что Испанец взялся ее казнить. Будто бы сам распорядителей упросил назначить бедняжку ему. А тем что за дело? Хочешь – бери! Да только каждый, кто хоть немного знает эту каналью, разом скумекает, для чего ему эта страдалица понадобилась. Кому-то из мужиков он так и сказал, мол, дядьку своего, старого и уродливого, ублажила, ничего с ней не станется и меня ублажить. Терять, мол, ей теперь и вовсе нечего. И рассмеялся мерзкими смешками своими, шакальими.

Ночь девчонке осталась перед казнью. Ночь, в которую к ней в темницу явится ее второй в жизни насильник. Ну я и исхитрился: ринулся я к нашим лекарям и пожаловался на якобы свой недуг. Мол, от пищи местной, от нервяка и общего положения вещей сделалось моему нутру худо. И желудок варит плохо, и закупорило. Получил заветную склянку и в вино ее содержимое Испанцу тихомолком и вылил. А иначе как? Опять кулаками махать с ним? Это я завсегда пожалуйста, но нас уже пристыдили раз, да и не хочу я из себя прилюдно героя-спасителя корчить.

На утро распорядители загалдели, как перепуганные грачи. Один из участников, фаворит турнира, медвежьей болезнью мается, надобно его выступления промеж остальными распределить. Я этого ждал, потому девчонку-отравительницу себе сразу и выпросил. И проделал все деликатно – точно не человека умертвляю, а ребятенка пеленаю, пестую. Девчонка смиренно сдалась в мои руки, смиренно снесла свой «выход», даже как будто с молчаливой благодарностью. Жаль, что то немногое, что я мог для нее сделать, – это не усугубить ее бесчестья и достойно проводить туда, где всем нам однажды будет покойнее.

Испанец оправился от своей хвори и вернулся в состязание. Уж не знаю, допускал ли он мое вмешательство в свои богомерзкие планы, но никакой мести мне от него не последовало. Разве что скалиться и рычать стал в мой адрес чаще и поганее. А мне хоть бы хны, пусть косомордится!

Другое меня заботило. Понял я бесповоротно, что влюбился в Любашу без памяти. Сердцем-то я сразу учуял – оно словно разрослось, словно распирать стало в груди, наливаться силой и томлением. А теперь и голова, точнее то, что заместо нее осталось, кивает, да уверенными кивками, настоятельными. Понукает, дескать, давай, хозяин, действуй! Объясняйся, добивайся, ежели заартачится, завоевывай! Тянуть более уже не пристало, да и невмоготу. И вот решился я, что объяснюсь с Любашей, все ей выложу как на духу и всю серьезность своих умыслов подчеркну. Ожидал сподручной минуты. Которая вскоре и представилась.

Готовились мы все к очередному туру, суетились за подмостками, вооружались. Вдруг вижу: Любаша над топорищем своим пыхтит, что-то у нее с ним не ладится. Подошел я, кашлянул конфузливо, спросил, чем, может, подсобить могу.

– Заржавился, треклятый! – отдувается Любаша, кивая на топор. – И когда ж успел? И ржавь такая ярая, никак мне ее не одолеть.

Про ржавеющие «неожиданно» топоры мне уже не раз сказывали. То привычная подлянка на таком мероприятии, никого этим не удивишь. Но Любаша, как я уже упоминал, многим полюбилась, многие зауважали эту невозмутимую и могучую медведицу, а остальные, что злопыхали за глаза, связываться с ней бы не дерзнули. Кроме, пожалуй, одного небезызвестного нам мерзавца.

– Держи! – протянул я ей свой топор. – Мой черед нескоро, успею обтереть и подточить.

Любаша взяла топор и кивнула, как намедни на ярмарке. Сморит на меня прямо, губу пожевывает. Я все мнусь, перетаптываюсь. Кивнул ей тоже и собрался было уходить, как вдруг говорит она:

– Хороший ты, Йохан, мужик. Пошла бы за тебя, если б позвал.

Вот так я и «сделал» Любаше предложение.

Я давно приметил, что любое обстоятельство удачно складывается, когда от него толк и довольствие обеим сторонам. Мучился, ночи напролет все глаза в потолок высмотрел, голову всю поломал, перекрутил, не зная, как к любимой женщине подступиться, а Любаша и здесь отличилась. Я ведь тогда сразу и утвердился – слюбимся мы с ней навеки.

Я, как грошовый фантазер, воображал, как припадаю на одно колено перед Любашей аккурат на эшафоте, при публике. Чтоб церемониально, сердцещипательно – как дамы того любят. С цветами, с дрожащим голосом, но гордым станом, с пламенным взглядом и жаркими объятиями после заветного «да». И все ликуют, все радуются за нас. Тьфу, дурень! Такое вообразить! Впрочем, то не я, то моя распаленная фантазия. А вышло все самым наилучшим и естественным образом. Без идиотического пафоса и лишних присловий. Посему Любава – моя женщина, даденная мне и никому более. Судьбою ли, Богом ли, жизнью ли, самой смертью – мне неведомо, но вписано это где-то, точно знаю.

Мы порешили таиться перед остальными до окончания турнира. Ни к чему нам ни огласка, ни козни какие негаданные, ни канитель лишняя. Украдкой сходились на короткие свидания, где молча держались за руки, как зеленая молодь, и молча же содействовали друг другу в предстоящих испытаниях.

Прошли мы их достойно. А испытания, надо сказать, выпали нам суровые. Одно из таких мы оба помнить будем до скончания жизни. Оно, кстати, нас еще крепче с Любашей сплотило.

Шел парный тур. Жеребьевка определяла, кто из палачей должен работать в паре. Такие тандемы приходились на особо трудоемкие казни. Перст судьбы ли, иново просто совпадение, но встретились мы с тайной моей невестой на эшафоте для самой злейшей расправы – посажения на кол. Детальной анатомией и натуралистичностью я умышленно пренебрегу – почто зазря стращать?

Любаша держалась ледяно, но я-то видел, как крепко сцепила она зубы, как придвинулись ее брови к переносью, как раздувались ноздри. Чего греха таить – я и сам, многое повидавши и сотворивши, коченел изнутри и бледнел снаружи. «Напарников» не предваряли – о результате жеребьевки и способе палачества участники узнавали уже на эшафоте. Тандемы открылись уже ближе к финалу, когда остались лишь самые сильные, умелые и старательные игроки, многому научившиеся, ко всему привыкшие. По расчету судей, оплошать такие не могли.

Наши с Любашей подручные привели на мостки преступника. Тот был крепкотелый молодой мужик. Он храбрился, грудь колесом выгибал, но его заметно косоротило, и веко дергалось. Не сговариваясь, мы с Любашей разделились так: она мужика оземь повалила, скрутила за спину ему руки, сама поверх него уселась, придавила, чтоб не дрыгался. Я спустил ему штаны, взялся за кол и, вдохнув побольше воздуха в легкие, кол к заднему проходу несчастного приставил. Тут же почувствовал, как напряглась Любаша, как дух у нее спирает. Спиной ко мне была, но так и видел ее лицо: зажмурила глаза, сжала губы, щеками зарумянилась. Я решил руками всю работу проделать. Силенок хватит, чтобы кол впихнуть, не вколачивая. Точным, но плавным рывком я толкнул кол внутрь. Тело несчастного напружинилось и затряслось мелко-мелко. Подоспели подручные – развели его ноги в стороны и прижали к мосткам. Отринул я ненадобные думы, ненадобную жалость и душевную зыбь и пропихнул свирепое орудие как положено – на треть. В точности на последнем толчке казненный сдавленно замычал, а вместе с ним и Любаша. Будто сочувственно, будто страдает и претерпевает вместе с ним.

Когда все было кончено, подняли мы кол вместе с обмякшим, но еще живым преступником и установили в центре эшафота. Не слышал я ни крика зрительского, ни гомона – словно уши законопатило. Только по растягивающимся ртам, машущим рукам и горящим дурным блеском глазам я понял, что публика осталась нами довольна.

Спустились мы с Любашей с эшафота на ватных ногах, добрели до задворья и рухнули, изнеможенные, на соломенный настил. Лежали оба, в небо невидяще глядели, сомкнувшись руками.

Но ни я, ни Любаша турнир не выиграли. Триумфатором стал молодой смуглый грек. Больно уж потрясли зрителей и судей его высокопарные, порой артистичные казни-распятия. Театральным манером действо свое обыгрывал. Толпа сморкалась в платки и благоговейно закатывала глаза к небу.

Мы с майн шатц не опечалились. Ведь каждый из нас увозил с залитой кровью французской земли свою победу, о которой и не чаял, не гадал.

Я отправился с Любашей к ней на родину. Как заведено, пошел к ее отцу просить руки. Много чего я из русского языка освоил, кое-как объяснялся. Да и не потребовалось там витийствовать. Старику ее очень глянулось, что я их пошибу. Палачество у них тоже фамильным мастерством было. Расстроило отца лишь то, что я, на правах законного супруга, жену должен был к себе увезти. А Любаша у него – единственное дите. Но свадьбу справили в Киеве.

Чуть не забыл: Испанец сложил свою неправедную голову на плаху. Точно перед окончанием турнира. Собственные же похоть c бездумьем его и сгубили. Закружил одну знатную мамзель, а у той муж имелся. Без конца выездной по государственным делам. И, как в дурной комедии, возвернулся этот муж домой раньше сроку, а жена его в почивальне с полюбовником милуется. Да и ладно бы с ровней, а то с плебеем-чужеземцем. Схлестнулись оба, да только силушки их были неравны – Испанец первым же ударом своего напаханного кулачины рогатого муженька насмерть и поверг. Скандал разразился оглушительный! И вылез наружу не без помощи его многочисленных завистников. История эта, пополняясь новыми деталями, быстро ноги отрастила. И ни расположенье судейское, ничьи поблажки Испанцу не помогли. Мне, как на усмешку, было предложено его обезглавить, а лучше – повесить. Мол, тут и победа, считай, в кармане! Я отказал. Злопамятно оно как-то выглядело бы, скверно. Ни к чему мне это. Красный плащ его вместе с топором ушли с аукциона за тмущие деньжища. Ушли, говорят, к той самой мамзели, овдовевшей из-за собственного беспутства.

Никто нашему браку с Любашей не препятствовал, равно как и ее переселению на мою родину. Уж ежели аристократы женятся на иноземках, и все у них выходит, никто не чинит помехи, то у нас и подавно – кому какое дело до такого отребья, как простые палачи?

Фрау Любава Рихтер быстро освоилась на новой земле. Приняла (а что не приняла – то ухитрилась перекроить под свой нрав) новые традиции, ознакомилась с новыми людьми и порядками, подружилась с климатом. Словом, прижилась. Приятели мои по первой качали головами и скептически хмыкали, оглядев Любашу со всех боков. Мол, не управиться мне с русской богатыршей, не одолеть, не урезонить, не стреножить. Да только мне и не надобно обуздывание это! Я жену привез, подругу верную для души и сердца, а не скакуна-строптивца, чтоб хлыстом его воспитывать. Шли мы с Любашей нога в ногу во Франции, на соревновании, радуясь успехам друг друга, так же и по жизни шагать вместе будем.

На равных. Душа в душу.

Ребятня наша не только мертвяков родительских пересчитывать любит, но и историю знакомства отца и матери лишний раз послушать. А вдруг какие околичности при очередном пересказе пролезут? Вымышленные иль подлинные. Тараторят на обоих языках, как гладко, так и вперемешку русские с немецкими словами. Все пятеро – смышленые, пытливые непоседы. Первенец уже к родительскому ремеслу внимание проявляет, интересуется всяко-разно. Пусть сами себе стезю выбирают, мы с Любашей ни в чем упорствовать не будем. Так и живем: в согласии, в любви и порядке. Летом дрова колем, зимой ими настоящую русскую печку топим.

Угадаете, кто печку клал?



Назад: Вера Сорокина. Кран
Дальше: Александр Агафонцев. Лягушонок идет в метрополию