Однажды Пальчиков был на исповеди. Казалось, это с ним случилось во второй раз. Первого раза Пальчиков не помнил. Первый раз мог произойти, когда Пальчиков учился в начальных классах. Пальчиков помнил, что пришел с бабушкой Саней в церковь на службу. Помнил, что долго и прилежно стоял рядом с бабушкой, помнил, что его причастили, помнил, что свет в церкви был каким-то зимним, потрескивающим. Теперь Пальчиков предполагал, что, возможно, бабушка подводила его и к аналою, к священнику, к которому подходили люди по одному. Ему казалось, что бабушка учила его, что сказать батюшке, мол, скажи: иногда не слушаюсь, балую. Ему казалось, что священник ни о чем его и не спросил, а лишь улыбнулся и накрыл его голову епитрахилью. Вот это Пальчиков точно помнил – теплый, хлебный, сдобный сумрак под прохладной материей. Быть может, этот уютный сумрак был сумраком первой, мнимой, ненужной, детской исповеди.
Приятель, близкий к религии, посоветовал Пальчикову (с его кризисом, угрызениями, стыдливостью, шатким неверием, скепсисом к церковному домострою) идти на исповедь в подворье Оптиной пустыни. Приятель сказал: «Там – монахи и иеромонахи, люди сосредоточенные, по-особому проницательные, шире, чем белое духовенство, понимающие человека, если и строгие, то по-монашески, примирительно. В них нет педагогической принципиальности, общественной презрительности, им весь мир нипочем. Они к чужим грехам милосерднее. Поведай обо всех своих грехах, даже самых отвратительных».
Пальчиков шел пешком по набережной. Накануне он знал, что день будет серым, промозглым, что станет накрапывать дождик и временами налетать ветер. Так оно и было. Он шел по грязной обочине дороги, потому что тротуар ремонтировали, укладывали плитку. С Невы дул порывистый, мокрый ветер. Плитку укладывали таджики, они сидели низко к земле. Пальчиков был невыспавшимся и обреченным. Ночью Пальчиков часто просыпался. Последний сон был крепким при хмурой утренней заре. Во сне разыгралась какая-то неприятная производственная сценка. Пальчикова не ставили ни во что. Когда он истерично закричал подчиненному, что уволит его, тот спокойно ответил: «Не получится». Пальчиков не понимал, зачем ему был нужен такой неправдоподобный сон. Ему было странно, что он шел в церковь, куда в любое мгновение может перехотеть идти, и никто его там не спохватится, а чувствовал себя так, словно идет к назначенному сроку по повестке то ли в налоговую инспекцию, то ли, как призывник, в военкомат.
Собор при подворье издали выглядел скалистым, суровым, закрытым, секретным. Но тяжелые двери его были старыми, захватанными и свободно открывались. На входе Пальчиков столкнулся с каким-то долговязым мужчиной, своим ровесником, по которому было видно, что он не священнослужитель и даже не староста, что он мирской, гражданский, но не последний в этом храме человек. Этому человеку почему-то не понравилось, что сюда явился Пальчиков. Выражение лица у этого человека было таким, какое бывает у какого-либо тревожного сотрудника, когда он видит только что принятого на работу новичка, который, дескать, начнет его подсиживать. У человека этого была выровненная, элегантная щетина. Пальчиков решил тоже отпускать бородку, коли уж он начал ходить в церковь.
На литургии людей было немного. Пели и читали негромко, без торжественности. Разодетых буржуазных прихожан не было. Сначала Пальчиков распахнулся. Но увидел мех своей дубленки, увидел бордовый галстук и, несмотря на то, что в высоком и просторном храме было жарко, словно натоплено, застегнулся на все пуговицы опять. На Пальчикова никто внимания не обращал. Только коренастый, прямой, как акробат, монашек, который зачем-то стремительно сновал меж колонн, умея не касаться никого взлетающей рясой, пару раз всматривался в Пальчикова, как всматриваются официанты в шальных клиентов. У монашка-спортсмена лицо было открытым и словно врожденно смелым, дерзким, как у подростка-хулигана, но спокойные глаза быстро становились мягкими.
Пальчиков нашел себе место под огромным куполом, алтарь выглядел отдаленным, неприступным, монохромным, каким-то готическим. Пальчикову казалось, что в этом соборе, где настоятельная чинность не бросалась в глаза, он тоже участвует в некой работе, что ему дали какое-то дело, и он его делает – он стоит, сутулый, взопревший, с красным, самоедским лицом, крестится, просит, забывает, волнуется, надеется.
В очереди к покаянию топтались не только пожилые женщины и несколько жизнедеятельных студентов-неофитов, но и непривычный народ. Стояли две девицы в куцых платках. Одна привела другую и что-то шептала ей и разъяснительно озиралась по сторонам. Стоял парень-наркоман с землистыми скулами, острыми зрачками, знобкий, на подламывающихся ногах, в промокших, грязных кедах. Пальчиков грустно улыбнулся: очередь к аналою была как на полотне какого-нибудь передвижника. Вдруг встал к исповеди монашек. Он утихомирился, прекратил играть сильными плечами, замер лицом. Пальчиков размышлял: в чем хотел признаться монашек? Пальчикову казалось, что монашек встал к исповеди инстинктивно, буднично, что он каждый день исповедовался. Про себя Пальчиков думал: а ты чего приперся? Струсил? Где твои сверстники, где здесь зрелые мужики? Он видел, что на исповеди все кажутся словно не в своей тарелке, даже этот, как заведенный, кающийся монашек.
Пальчиков попал к батюшке молодому, тридцатилетнему, длинному, в очках, с суховатым лицом закоренелого технаря, компьютерщика, админа. Борода у молодого батюшки была старая, простая, не густая, сквозистая, монашеская.
Пальчиков подошел к аналою, стал повествовать о себе. Он сказал, что был тем-то и тем-то, а мог бы стать другим, что, наверное, был талантлив, перспективен. Он думал, что таинство исповеди – это исповедь пройденного пути. Батюшка разглядел его последнюю, мятую, презренную, осознаваемую вальяжность. Пальчиков услышал от батюшки: «Кхе, кхе». Батюшка сказал: в чем хотите покаяться. Пальчиков продолжал с тем же артистизмом: «Покаяться? Во всей своей жизни». Батюшка опять покхекал. Пальчикову нравилось, что молодой священник кхекал по-стариковски, по-старинному, милостиво. Батюшка не улыбался. Пальчиков думал, что хорошие монахи не улыбаются направо и налево. Пальчиков начал перечислять все свои грехи. Он сказал о блуде, об изменах жене (теперь уже бывшей), о пьянстве, о гордости (ведь об этом принято говорить в первую очередь). В конце Пальчиков почему-то назвал раздражительность. Он вымолвил: «Я даже не знаю, простит ли мне Господь». Пальчиков видел, что пару раз батюшка, слушая исповедующегося, будто покачал головой. Кажется, батюшке понравилось, что Пальчиков произнес не Бог, а Господь. Господь звучит тише, обыденней. Батюшке стало понятно, что мужчина не столько притворяется, сколько мучается, что он искренне не ведает, простит ли ему Господь, что он не обманывает, но прибедняется по привычке плутовато. Батюшка надеялся, что этот мужчина-грешник не только Бога, но и его, батюшку, не обманет. Надеялся, но знал, что все равно обманет вскорости, но, вероятно, не обманет в конце. Священник кхекхекнул, наклонил голову Пальчикова к кресту, накрыл Пальчикова и прочитал разрешительную молитву с сочувствием в голосе, с придыханием.
Когда Пальчиков выпрямился, батюшка, ставший радостным, легким, словно не у Пальчикова, а у него камень с плеч свалился, изрек: «А от раздражения есть такое средство. Если чувствуете, что сейчас сорветесь и начнете ругаться, досчитайте до четырех. Помогает». Батюшка простодушно улыбнулся.
Пальчиков покинул церковь. Он забыл, что нужно причаститься, но не стал возвращаться. Ничего, говорил он себе, главное – покаялся, главное – простили.
Воздух потеплел, сквозь тучи лучилось солнце. Пальчиков думал: почему до четырех надо считать? Понятно, что не «Господи, помилуй» произносить, но почему до четырех считать, именно до четырех, а не до трех, например? Он думал, что этот прием батюшка почерпнул, видимо, еще учась в семинарии, – уж очень это все выглядело как-то по-детски.
Пальчиков вспомнил, что под епитрахилью теперь, в этот раз, ему было темно, но казалось, что он был открыт всем ветрам, что стоит на берегу вечернего моря и вдыхает его.
Пальчиков распахнул дубленку, шел, размышлял: церкви навязывают социальную функцию и обвиняют ее же в этой социальной функции. А церковь – молодец, и батюшка – молодец, гнет свою линию, без социальности, без гражданственности, гнет и сердечно кхекхекает.