Сын Никита, уже двадцатипятилетний, еще не работал. Вначале он пытался учиться, объявлял, что его не захватывает, и бросал.
Пальчиков видел, что неприкаянность сына была следствием смутного времени в их семье. Период юношеской социализации Никиты совпал с бракоразводной порой, растянувшейся на годы: даже став чужими, Пальчиков с Катей продолжали обитать под одной крышей, медлили с расторжением брака, не сразу Пальчиков и после официального развода переехал в другую квартиру. Пограничное состояние длилось десяток лет. Катя говорила, что пятнадцать. Сын стал замкнутым, неорганизованным, сиротливым, уповающим на случай и самотек. Словно Никита надеялся в законсервированном виде пережить эту долгую размолвку родителей, не меняясь сам и не меняя ничего вокруг себя. Словно уснуть и спать до того момента, когда отец и мать опять будут вместе. Вот почему Никита так любит валяться в кровати – подолгу, вымученно, фатально, – думал Пальчиков. Пальчиков твердил сыну: «Ты как будто не можешь проститься со своим счастливым детством. А в это время мимо прошла твоя юность и уже мимо проносится молодость». – «Да, – улыбался сын. – Мне было хорошо в детстве». – «Но уже и молодость на исходе», – кричал отец. «Я понимаю», – соглашался сын. «Странно, – думал Пальчиков, – дочь – ответственный, взрослый человек. У меня у самого был такой же раздрай между отцом и матерью, но я окончил университет, начал зарабатывать. Наоборот, я хотел быстрее стать самостоятельным – от этого бесконечного дискомфорта в семье. Может быть, у меня не было такого счастливого детства, какое было у моего сына, вообще никакого счастливого детства у меня не было».
Пальчиков видел, что свою нелюдимость Никита начал эксплуатировать, прикрывать ею элементарную лень, безделье, элементарное иждивенчество. «Неужели Никита стал подлым, неужели он не считает зазорным сидеть на шее у отца? Неужели он стал полагать, что отец настолько провинился перед ним, что теперь обязан жертвовать собой? Провинился, потому что никогда не занимался воспитанием сына, ничему его не учил, никогда не готовил с ним уроки, никогда не ходил с детьми ни в театр, ни в зоопарк, ни на футбол. Мол, пусть теперь кормит меня, пусть нянчится теперь со мной, если не делал этого раньше, как другие отцы, пусть пожинает теперь то, что посеял, вернее, чего так и не посеял. Я, мол, такой непутевый потому, что у меня отец такой непутевый, что у меня отец никакой. Я, мол, такой дикарь потому, что отец заботился не о моем будущем, а о своем настоящем. Неужели Никита так может думать? Вероятно, он так думает иногда – сгоряча и когда ему так выгодно думать. Но он гонит эти мысли, он вспоминает о лучшем, о счастливом. Я вижу, сын все-таки хороший человек», – размышлял Пальчиков.
Пальчиков считал, что у него с женой был негласный договор: я обеспечиваю семью, ты воспитываешь детей. Пальчикову казалось, что так и было поначалу. Но к совершеннолетию детей вышло, что дочь Лена – вполне приспособленный к жизни человек, а сын Никита – нет. Жена стала упрекать: я воспитала дочь женщиной, а ты сына мужчиной – нет. Пальчиков хотел возражать: но я же не делил, я обеспечивал и дочь, и сына, и тебя. Он знал, что ответит жена: сыну, чтобы вырасти мужчиной, одной матери мало. Разве ты этого не знал и не знаешь? Пальчиков знал, что, когда начались неурядицы, Катя опустила руки, что могла, делала – сквозь апатию, глухое страдание, внутреннюю усталость. Дочь вместе с матерью набиралась терпеливого опыта, сын жаждал согласия, семейных праздников, феерического примирения. Пальчиков думал, что теперь дочь больше понимает отца, чем Никита.
Иногда Пальчиков звонил жене: «Никита не наркоман?» – «Нет», – говорила жена. «Тогда что с ним происходит? Это какое-то заболевание: человек ничего не делает восемь лет». – «У него даже девушки нет», – отзывалась жена.
Сын остался жить с матерью. Пальчиков ежемесячно продолжал давать ему деньги на питание, словно платил алименты, покупал одежду, летом ездил с ним отдыхать в Египет, Турцию – приобщал к людям. Он говорил Никите: «Тебя все устраивает». – «Нет, – сопротивлялся Никита. – Не устраивает». – «Тогда в чем дело? Почему ты не хочешь работать?» – «Я хочу работать». – «Почему опять не поехал на собеседование?» – «Я себя плохо чувствовал. У меня болела голова». Пальчиков вспоминал слова жены: «Никита не умеет врать». Быть может, – думал Пальчиков, – Никита, действительно, болен? Сына признали негодным к службе в армии. Три года он уклонялся от призыва. Отец думал, что именно в эти три года Никита намертво отгородился от общества – своими выжиданиями, опрокинутым распорядком дня, своим личным томительным хронометражем, угрюмой праздностью, скрытыми пристрастиями, извечными грезами, растерянностью, щепетильностью, самолюбием, обидой. Пальчиков помнил, что не меньше Никиты боялся, что того заберут в армию. Пальчиков молился, чтобы не забрали. Он думал, что Никита там не выживет: либо он что-то сделает, либо с ним что-то сделают. У Никиты обнаружили гипертензию. И каким-то чудесным образом Никита получил военный билет. Пальчиков думал, что именно чудесным образом. Никита на это морщился, давая понять, что у него действительно гипертензия, что он не симулирует, что действительно часто бывают головные боли, действительно надоела депрессия и мука видеть яркий свет. Никита понимал: отец не верит, что у молодого сына могут быть такие проблемы со здоровьем. Пальчиков убеждал сына: надо поменять образ жизни, начать трудиться, общаться, планировать и достигать. «Повышенное давление лечится физкультурой, свежим воздухом, любимой работой, востребованностью и увлеченностью, – настаивал отец. – У меня тоже повышенное давление. У нас оно с тобой врожденное».
Сын вбил себе в голову, что он музыкант, что он сочинитель электронных треков. Отец слушал его музыку, чтобы хвалить, воодушевлять, поддерживать. Некоторые вещи сына отцу казались слаженными. Ему нравилось, что сын упорствует в своем увлечении, что новые композиции звучат чище. Они были минорными, барабанов в них было мало, преобладали духовые, клавишные. Отец придумывал мелодиям сына названия, которые сын принимал. Сыну льстило, как отец анализировал его сочинения – с памятливостью, верной критикой, призывами добиться страстного звучания. Отец однажды дал диск с записями сына знакомому композитору, тот утешил, видимо, не слушая: «Миленько, но, разумеется, ученичество». Так всегда говорят профессионалы. Сын сказал, что это были ранние записи, написанные в девятнадцатилетнем возрасте, что они – ужасны, грязны, глупы. Отец порадовался, что композитор их не слушал. Новые записи отец композитору не показывал. Отец советовал Никите предлагать свои треки различным музыкальным компаниям, продюсерским центрам. Никита, кажется, неохотно и тщетно посылал, выкладывал записи на специализированных сайтах. Отца успокаивало, что сын уже теперь не гнушался безответностью, непризнанностью. «Я никогда не брошу музыку», – говорил Никита, как будто отец сомневался в долгосрочности его хобби, как будто думал, что Никитина музыка – это лазейка, самооправдание. Никита, казалось, приготовился довольствоваться тем, что у него будет один-единственный слушатель – например, отец. Отца-слушателя Никите теперь было достаточно. От Никиты было не скрыть, что ничего особенного пока отец в нем не видел. Отец оправдывался: «Я вообще ни в ком теперь ничего особенного не вижу». – «Жаль, что вы меня не отдали в музыкальную школу, – улыбался Никита. – Хотя я вряд ли бы там стал учиться». Пальчиков говорил Никите: «Ты вот о чем должен думать: если меня не будет, как ты будешь жить? Мать тебя не прокормит». – «Я знаю», – со слезами досадовал Никита. В детстве в подобных случаях Никита праведно сердился: «Не говори так, папа». – «Что ты сегодня делал?» – спрашивал отец. «Я писал музыку», – говорил Никита. «Не сияние?» – допытывался отец. Речь шла о симуляции творческого процесса в фильме «Сияние». Этот фильм был любимым у Пальчикова и сына. «Ну, папа, не сияние». Мне кажется, думал Пальчиков, я тоже живу с задержками. А в сыне эта отсроченность возведена в квадрат. «Никита, ну не Илья же ты Муромец, чтобы на печи лежать до тридцати трех лет, томиться, вызревать? Для каких таких подвигов?»
Теперь Пальчиков боялся наседать на сына, по сути, загонять его в угол – взрослого, инфантильного, вконец обескураженного человека. Пальчиков не только себе, но и сыну твердил: «Я тебя не брошу, я тебя буду поддерживать, пока у меня есть силы – кормить, одевать. Но ты действуй. Делай что-нибудь ежедневно. Не надо многих начинаний, не надо рывков, одно дело в день. Ищи работу, ходи на собеседования, пиши музыку, смотри познавательные фильмы, читай Чехова. Все это есть дело». Пусть он лучше живет за мой счет худо-бедно, чем вдруг пропадет по-дурацки, – смирялся Пальчиков. – Есть ход жизни, подчинимся ему, подчинимся невольным встречам, непредумышленным знакомствам, сильным чувствам. Пусть полюбит, пусть обманется, начнет грешить, вновь полюбит.
Отец с сыном никогда не говорили о взаимоотношении полов. Пальчиков считал такое общение натужным, чересчур фрейдистским. Пальчиков мучился, что его сын, вероятно, девственник, но никогда не интересовался у сына его сексуальным опытом. Пальчикову казалось, что людям, принадлежащим к разным поколениям, о таких вещах беседовать неприлично. О таких вещах говорят сверстники на одном для них языке. Никита, казалось Пальчикову, был благодарен отцу за тактичность, но иногда надеялся на полную доверительность.
В Турции же во время морской прогулки на корабле сын разговорился с юной блондинкой. Она была миниатюрная, крепкая, с невинной миловидностью. Сын подошел к отцу, радостный и даже развязный, и сообщил, что обменялся с блондинкой телефонами. «Она из Пскова, – сказал Никита. – А Псков далеко от нас?» – «Никита, ты совершенно не знаешь географию». – «Причем здесь география?» – огрызнулся сын. Отец скривился. «А что, ведь она красивая», – продолжал Никита. Отец промолчал. Сын отошел от отца, поднялся на палубу. Никиту обидела надменность отца. Никита, вероятно, догадался, о чем думал отец: о том, что Никита со своим дикарством и даже неотесанностью теперь не пара этой рафинированной блондинке, что ей, в конце концов, теперь, может быть, в большей мере интересен культурный отец, нежели его неуклюжий сын.
Пальчикову стало стыдно, потому что на людях он начал испытывать неловкость за своего сына. Отец должен гордиться сыном, между тем он его стесняется. Позволительно сыну перед друзьями сторониться бедного родителя, но никак не наоборот. «Так нельзя любить сына, – мучился Пальчиков. – Так вообще нельзя любить. Это не любовь. Это предательство. Ты раздражителен с ним, ты брезглив, ты высокомерен. Тебе неприятно видеть, что сын стал полнеть, что он не умеет одеваться, что у него резкий голос. Но ведь это ты виноват. Не он, а ты. Он твоя вина. Но он не вина. Он хороший человек, у него твердый, горестный взгляд».