Книга: Третий звонок
Назад: Из моих дневников 1985 года
Дальше: Иосиф Бродский

Булат Окуджава

Когда тебе привалило счастье знать человека в течение многих лет, жить с ним рядом, неоднократно слышать, как он читает свои стихи, беседовать с ним о разном на протяжении жизни, переписываться по поводу его прозы, наблюдать в перепадах настроений и переживаний, наконец, просто любить его и слышать от него добрые слова в ответ, получать теплые надписи на книгах, пластинках и даже быть удостоенным немыслимой чести стать адресатом его стихотворения о Пушкине и героем другого, возникает обманчивая легкость, что написать о Булате Окуджаве в книге воспоминаний всего несколько страниц – не так уж трудно.

Так-то оно так, однако когда пишешь о большом поэте, о крупной личности, о человеке, который повлиял на многие тысячи людей в разных, во всяком случае славянских странах, о Барде шестидесятничества (лишь на первый взгляд!), то лезет в голову поверхностное, банальное, общеизвестное и общеупотребительное. «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», и пресловутое и тем не менее, несмотря ни на что, прекрасное про «комиссаров в пыльных шлемах»…

Булат печалился: «А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеевичем поужинать в “Яр” заскочить хоть на четверть часа». Зачем? Чтобы самому испытать обаяние физического общения с поэтом-мифом? Или узнать некую истину из первых уст и что-то понять про самого себя? Наверно, и первое, и второе, и пятое, и десятое, и девяносто седьмое…

Но сдается мне, что узнать про истину было для Окуджавы самым важным… А может быть, я, возможно ошибочно, беру на себя смелость догадки оттого, что, ужиная с Булатом в разного рода современных «ярах», домах, квартирах и кухнях, я сам подсознательно пытался от него, через него понять некую истину про жизнь, про искусство и что-то понять в себе самом?

В начале 80-х я загремел в автокатастрофу. Наш хлипкий «москвич» за десять минут до аэропорта Домодедово перелетел через разделительную полосу на встречную часть шоссе и в лобовом ударе с рафиком (у того от удара полетела передняя ось) превратился в смятый спичечный коробок. А мы, сидевшие в этом коробке, были доставлены в ближайшую больницу и каким-то чудом выжили, именно чудом.

Булат тогда сказал мне: «Значит, ты еще не достиг истины». Эта фраза запала. И когда в последние годы жизни поэта я встречался с ним на московской или израильской земле, видя его взгляд, все более обращенный внутрь себя, отрешенный, как мне казалось, от внешнего мира и даже от прямых собеседников, сидящих за столом, я втайне думал: «Это уже взгляд уходящего человека, достигшего некой истины…»

И нельзя было сказать по этому взгляду, что истина была лучезарно прекрасной. Это была истина, итог много познавшего и испытавшего мудрого человека. Человека, уставшего жить. Человека, исполнившего свой долг перед Богом и людьми. Может быть, всему, о чем я пишу, есть и более простое объяснение. Булат неизбежно старел, много болел. Слава, радость творчества и все, этому сопутствующее, ему уже были известны, и новые успехи мало что прибавляли к уже пережитому. Стихи, проза продолжали писаться, и писаться хорошо, полновесно, однако…

Булат, насколько мне известно, не был религиозен, во всяком случае, я никогда не слышал, чтобы он бывал в церкви. Жена Оля окрестила его, что называется, почти на смертном одре в Париже. Об этом рассказывали по-разному, некоторые даже с осуждением…

На мой взгляд, ничего дурного в этом нет. Когда уже в Москве в храме Космы и Дамиана отпевали новопреставленного Булата-Иоанна, мне показалось это вполне уместным. Поэт, настоящий поэт – всегда Божьей милостью. Язык, которым он пользуется, – Дар, и как замечено Бродским, Даритель всегда выше дара. И то, что Булат при крещении стал Иоанном – тоже по-своему символично. Именно Евангелие от Иоанна начинается сакраментальным «В начале было Слово…» И еще: «Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Свете… Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о Свете». Вот и неверующий Булат Окуджава был послан в мир, чтобы, как Иоанн, просодиями свидетельствовать о Боге, так как любая Большая поэзия есть такого рода свидетельство. Всегда казалось, что стихотворение, песня, мелодия льются из него сами по себе, без видимых усилий. «Моцарт на старенькой скрипке играет. Моцарт играет, а скрипка поет…»

Лично для меня важно, что до Галича, до Высоцкого был Окуджава. Я любил стихи и песенки на стихи Гены Шпаликова, писавшиеся примерно в те же годы, кто-то (и многие) обожали и распевали Юру Визбора, других бардов. Затем взорвался Саша Галич. И уже начал свой большой, страстный, сумасшедший путь Володя Высоцкий. Вообще Россия страна талантливая: Новелла Матвеева, Городницкий, Юлий Ким, многих не называю… Но первым был Окуджава. Не упомню его неудач. Хотя вначале не все было безмятежно. Всевозможные запреты, препоны, разумеется, не миновали Булата. Хорошо известен и неоднократно описан тот концерт, кажется, в Доме кино еще в 50-е, когда какие-то то ли дураки, то ли подлецы кричали ему: «Пошлость!» Сегодня это воспринимается как скверный анекдот. Но, разумеется, бесхитростные песенки Окуджавы, едва появившись, вызвали раздражение у чиновников, не могли не вызвать. Своим тонким нюхом они сразу определили всю их опасность для системы. Это был эффект джинна, вырвавшегося из бутылки.

Помог научно-технический прогресс. Как раз в это время в стране стали появляться первые бытовые магнитофоны литовского производства, и вся тщательно продуманная система цензуры стала трещать по швам, Окуджава мог напеть свои песни где-нибудь в кругу друзей, на чьей-нибудь кухне, а уже завтра записи его песен расходились по всей Москве. Их записывали и перезаписывали, обменивались тысячи людей, отправляли в другие города. А власть была ни при чем. Уже одно это вызывало дикую ярость. Кроме того, песни Булата Окуджавы молодежь сразу признала своими. Возникло как бы параллельное творчество, не освященное ни ЦК партии, ни комсомолом, ни Союзом композиторов или писателей. От них уже ничего не зависело. Нет, зависело, конечно. И там, где зависело, они делали все, чтобы не допустить их распространения. Но было поздно, поезд ушел.

Помню, я снимался у режиссера Льва Саакова в картине по хорошей по тем временам военной повести Юрия Бондарева «Последние залпы». Было это в самом начале 60-х. Мы, молодежь, уже вовсю распевали песни Булата. Я предложил Саакову вставить в военную картину его песню «Вы слышите, грохочут сапоги, и птицы ошалелые летят, и женщины глядят из-под руки, в затылки наши круглые глядят». Это было очень к месту в фильме о молодых ребятах, гибнущих в последних боях, уже после капитуляции Германии. Не прошло. Ни Сааков, ни молодой тогда и мало кому известный писатель-фронтовик Юра Бондарев даже не рыпнулись, чтобы осуществить мое предложение. И картина получилась соответственная, серая, никакая, а могла бы, могла бы… Хотя, полагаю, даже песня Булата ее бы не спасла. Привел этот пример как примету того времени.

Много позже, уже в конце 70-х, я пробивал у могущественного тогда председателя Гостелерадио С. Г. Лапина телевизионный фильм-концерт «Памятник» – стихи поэтов, посвященные Пушкину. Часто можно услышать мнение, что советские чиновники от культуры были людьми несведущими и малообразованными. Таких действительно было предостаточно. Очень часто «на культуру» бросали как в ссылку какого-нибудь проштрафившегося партийного руководителя, и он творил там что хотел. Да что далеко ходить за примерами – достаточно вспомнить Фурцеву. Лапин был не из их числа. Он был, несомненно, человеком образованным, к тому же знатоком и любителем поэзии. Но от этого было только труднее с ним договориться. Чудом разрешив читать всю крамольную четверку – Ахматову, Пастернака, Мандельштама и Цветаеву, он вычеркнул из списка стихи Арсения Тарковского и Булата Окуджавы. Его стихотворением «На фоне Пушкина снимается семейство» я хотел заканчивать свой фильм.

– Обойдемся без Окуджавы, – сказал председатель.

– Ну почему же, Сергей Георгиевич? – пробовал убедить его я. – Смотрите, как красиво получится: «На веки вечные мы все теперь в обнимку на фоне Пушкина! И птичка вылетает».

– А кто это – мы все? Кто – в обнимку? Нет-нет, не стоит. У вас в фильме такой уровень поэтов – Маяковский, Есенин, другие… Так что я ваш будущий фильм поддержу, но без Тарковского и Окуджавы.

То, что проскочило на диске «Поэты – Пушкину» в фирме «Мелодия», на телевидении тогда еще было немыслимо…

Впервые я услышал об Окуджаве от Евгения Евтушенко, а познакомился с ним в Питере на мансарде у художника Валентина Доррера. В летние белые ночи 60-го года молодой «Современник» блистательно гастролировал в Ленинграде с премьерой «Голого короля» Е. Шварца. Сценографом этого спектакля был Валя Доррер. Вечер в дорреровской мансарде был одним из тех, которые хранятся в памяти долгие годы. Блестящий рассказчик, остроумный человек, Николай Павлович Акимов, хотя в душе и ревновал к успеху Шварца не на своей сцене, был чрезвычайно мил, выпивал с молодежью, смеялся нашим байкам. Был на этом вечере и много пел Булат Окуджава. В те годы его не надо было уговаривать петь. Ему еще не надоели общие восторги, да и молодой он тогда был…

 

Девочка плачет, шарик улетел,

Ее утешают, а шарик летит… —

 

пел Булат на той чудной ленинградской вечеринке. Здесь, у Вали Доррера, Евтушенко нет, хотя справедливости ради надо сказать, что и он тогда был бы там для всех желанным гостем.

 

Всю ночь кричали петухи

И шеями мотали,

Как будто новые стихи,

Закрыв глаза, читали…

 

На следующий день мы с ним выступали на телевидении в какой-то программе: мы с Лилей Толмачевой играли отрывок из спектакля «Никто», Булат пел. Весь Питер смотрел, слушал Булата.

Дальнейшее хорошо известно. Вечера в Политехническом и не только там. Магнитки записей его песен. Заучивание его песен наизусть. Исполнение на разного рода кухнях, хором, поодиночке. «Мама, мама, это я дежурю, я – дежурный по апрелю…» Скольким девочкам кружили голову под эту и другие песни Окуджавы. В Булата влюблялись женщины, что было вполне закономерно, полагаю, его любили, и некоторые из них любили по-настоящему. Странно, если бы это было не так.

Но он никогда не слыл донжуаном, тем паче Казановой или бабником. Он умел любить Ее Величество Женщину. Как он любил свою жену и, как принято говорить, хранительницу домашнего очага Олю! Я помню их вместе, только сошедшихся, поженившихся, еще совсем молодых. Это была прекрасная, гармоничная пара. Всегда сдержанная на людях. Булат и тоже всегда сдержанная Ольга ничем не выдавали своего счастья и радости. Но это и не надо было подчеркивать, показывать. Это было столь очевидным, что воспринималось окружающими как само собой разумеющееся. Вскоре родился мальчик. Его назвали в честь отца Булатом. Но мальчик подрос и назвал себя сам, если не ошибаюсь, в первом классе, в школьном журнале Антоном. Родители поняли его, но дома ласково звали его Булем, Булькой.

В 1962 году мы, молодые современниковцы, приехали в качестве туристов в Польшу и были приглашены в студенческий клуб «Жак» в Гданьске. Очаровательные студентки и студенты, поляки и польки, требовали песен «этого, как его… Окуджавы». Уже тогда его известность перешагнула границы страны. Булат и Польша – отдельная большая тема. Кто-то более сведущий напишет или уже написал.

Но чем дальше, тем больше Булат без какой-либо натуги становился классиком XX века. Без натуги и без какой-либо суеты и суетности. Без сенсаций и без скандалов. Может быть, поэтому и осталось ощущение (повторюсь, обманчивое), что все в его творчестве шло благополучно и гладко. Писались стихи, песни, сценарии, проза, эссе. Пришла мировая известность: Франция, снова Польша, Америка – мир… Стали выходить книги, пластинки, пришло телевидение, передачи о нем, фильмы о нем. Булатом не просто восхищались или любили, ему верили. За красотой его стиха, песнопений искали и, казалось, находили его восприятие жизни, метафизику его, Булатова, мировоззрения. По нему многие и многие сверяли часы. Разумеется, не только по нему, так как и сам он жил и писал в эпоху еще живых тогда Ахматовой и Пастернака, Тарковского и Самойлова, Высоцкого, Бродского, наконец. И многих других достойнейших людей, не обязательно поэтов, нашего страшного и по-своему прекрасного времени.

Во многом успехом у зрителей моих «Покровских ворот» я обязан лежавшей на поверхности идее сцементировать этот фильм песнями Булата. У меня такое ощущение, что на творчестве Булата сходились все. Если возникали разные оценки поэзии Галича, Визбора, даже Высоцкого, то имя Булата всех примиряло и вносило спокойное и счастливое умиротворение.

Нет, о прозе спорили, даже кто-то поругивал. Роман называли романсом, говорили, что, мол, ждали большего, чего-то другого, и зачем ему проза, писал бы себе стихи и пел свои замечательные песни. Однако после «Путешествия дилетантов» Булат не остановился и написал «Свидание с Бонапартом». Мне нравится его проза. Не случайно он возвращается в ней в свой любимый XIX век. Ведь и самого Булата легко представить в гусарском ментике где-нибудь на бивуаке в компании Дениса Давыдова или Льва Пушкина, а может быть (почему бы и нет?), ведущим беседу с самим Михаилом Юрьевичем. Никто другой из русских, даже больших поэтов-мужчин ушедшего XX века, в такой ситуации непредставим, во всяком случае мне.

В 1985 году мы с Булатом снимались в фильме Романа Балаяна «Храни меня, мой талисман». Снимались – это громко сказано. В картине, своеобразном парафразе на тему пушкинской дуэли, дело происходит в Болдине. Булат и я играли самих себя, групповку, окружение главных героев. В избе, где висела репродукция луневского портрета Пушкина, затеяли нечто вроде спора о гениях, можно ли их играть, изображать в театре или на экране, о тайнах, с ними связанных, с их творчеством или личностными качествами. Сцена получилась живой, но довольно бестолковой. Настроение Булата в это время было смутное, я бы сказал, тютчевское. Он и его близкие вместе с ним пережили серьезный личный катаклизм. Булату уже было немало лет. «О, как на склоне наших лет…» Сердце его разрывалось. Все это понять можно. Как раз тютчевская ситуация, которую Булат переживал. Потом он принял решение (может быть, как раз к тому моменту, о котором идет речь).

Он пришел ко мне в номер гостиницы, интерьерная сцена снималась в павильоне Киевской киностудии, и принес свеженаписанные стихи, которые мне посвятил. Они потом вошли в его маленький сборник 1988 года, изданный «Советским писателем», который так и называется «Посвящается Вам». Позволю себе привести их целиком.

 

Приносит письма письмоносец

О том, что Пушкин – рогоносец.

Случилось это в девятнадцатом столетье.

Да, в девятнадцатом столетье

влетели в окна письма эти,

и наши предки в них купались, словно дети.

 

 

Еще далече до дуэли.

В догадках ближние дурели.

Все созревало, как нарыв на теле…

Словом, еще последний час не пробил,

но скорбным был арапский профиль,

как будто создан был художником Луневым.

 

 

Я знаю предков по картинкам,

но их пристрастье к поединкам —

не просто жажда проучить и отличиться,

но в кажущейся жажде мести

преобладало чувство чести,

чему с пеленок пофартило им учиться.

 

 

Загадочным то время было:

в понятье чести что входило?

Убить соперника и распрямиться сладко?

Но если дуло грудь искало,

ведь не убийство их ласкало.

И это все для нас еще одна загадка.

 

 

И прежде чем решить вопросы

про сплетни, козни и доносы

и расковыривать причины тайной мести,

давайте-ка отложим это

и углубимся в дух поэта,

поразмышляем о достоинстве и чести.

 

Собственно, об этом и был фильм Балаяна. Углубиться в дух поэта – это верно замечено, и не только по отношению к тому, у кого был скорбный профиль, когда те, кто считались друзьями, «купались словно дети», не понимая трагичности происходящего с поэтом.

Булат сочетал в себе, своей натуре и в поэтической музе несуетные традиции прошлого и бьющийся больной пульс нашего времени. Он был законным наследником прошлого, этот принц с Арбата, прошедший, как и его Ленька Королев, вторую отечественную бойню, из которой ему повезло выйти живым.

Однажды в середине 80-х я спросил его:

– Булат, как ты полагаешь, если бы ты не пел под гитару…

Он сразу понял суть вопроса и тут же меня перебил:

– О чем ты, Миша, говоришь! Конечно, все сложилось бы по-другому, и я не был бы Окуджавой в общеупотребительном понимании, лишившись многих моих поклонников.

Еще в первые дни знакомства с Булатом в 1960 году в Питере я рассказал о нем прикованному к постели А. Б. Мариенгофу. Булат с гитарой тут же пришел в дом на Бородинку к моему дяде Толе и к моей тете Нюше и щедро пел свои песни старому поэту-имажинисту:

 

Опустите, пожалуйста, синие шторы.

Медсестра, всяких снадобий мне не готовь.

Вот стоят у постели моей кредиторы,

молчаливые Вера, Надежда, Любовь.

 

И действительно, шторы в спальне Мариенгофа были закрыты. Помню в кругу света большой зеленой лампы, стоявшей на тумбочке у постели, Булата с гитарой в кресле, лица друзей и счастливое грустной радостью лицо Мариенгофа… Встреча двух поэтов, встреча разных поколений.

Стихи Окуджавы встретились и с другим поэтом Серебряного века. Владимир Максимов, издатель парижского журнала «Континент», был принят В. В. Набоковым. Это редко кому удавалось. В разговоре с Максимовым о литературе Набоков сказал:

– Теперь там, в России, есть поэт, стихи которого мне очень нравятся. Это поэт с грузинской фамилией… Окуджава.

Максимов из-за границы позвонил Булату:

– Булат, ну-ка, налей себе быстро рюмку водки, – и обрадовал его мнением классика о его стихах.

Семидесятилетие Булата застало меня в Израиле. Я смотрел по телевизору его юбилейный вечер. Этот булатовский юбилей в наше время разнузданного юбилейного разгула я и сегодня считаю лучшим, органичным, безукоризненным по вкусу. И опять-таки Булат палец о палец не ударил, чтобы он вообще состоялся. Его убедили и вечер сделали его друзья. Он сидел вместе со своей семьей в ложе театра на Трубной площади, а на сцену выходили те, кто пришел его поздравить. Даже не всегда на сцену: Зураб Соткилава просто поднялся со своего места в зале и спел старинную грузинскую песню. А затем стали признаваться в любви к Булату самые разные люди: Белла Ахмадулина и Юрий Шевчук (он даже встал на колени), Юрий Никулин и Юлик Ким, какая-то девушка из Польши и барды из Иванова, Владимир Спиваков, Михаил Жванецкий и многие другие.

И я подумал: на чьем еще празднике можно встретить столь непохожих, казалось бы, не пересекающихся между собой людей? Только на празднике Булата. Это он их всех объединил. А в конце вечера на балкон театра с гитарами вышли Юрий Шевчук и Андрей Макаревич и стали петь. И толпа, запрудившая всю Трубную площадь, из не попавших в театр и смотревшая трансляцию вечера с большого экрана, установленного на фасаде театра, подхватила песню Булата. И Булат тоже к ним вышел и присоединился. И в этот момент над Москвой грянул салют. Нет, это не был специально организованный устроителями вечера салют в честь юбиляра. Было 9 Мая, праздник Победы, и день рождения Булата.

 

Ведь это ж надо умудриться:

Как был продуманно зачат,

Что в день такой сумел родиться

Не кто-нибудь, а сам Булат —

 

сказано в эпиграмме Вали Гафта…

Булат Окуджава был, как это принято называть, поэтом-фронтовиком. И этого никогда не следует забывать, размышляя о нем. Мне кажется, этого не следует забывать про каждого, прошедшего ту войну солдатом или боевым генералом. Ежели говорить о поэтах, писателях, актерах и режиссерах, то как бы они потом ни писали, играли или ставили – замечательно или плохо, кем бы потом спустя годы ни делались, к какому бы стану ни примкнули, всегда, рассказывая о них, прошедших, переживших, защитивших и победивших, – всегда следует брать в расчет их военное боевое прошлое.

Сам Окуджава где-то написал или высказал мысль о том, что не следует называть Великой Вторую Отечественную войну, так как такое поганое античеловеческое дело, как война, не может быть названо великим.

И тем не менее мое поколение, войну заставшее, но не прошедшее через ее горнило, как те, кто был всего лишь на десять лет старше нас, может быть, безвинно несет комплекс вины и даже стыда перед нашими старшими братьями, которые до конца испили эту чашу.

Не говорю о погибших, но даже перед чудом выжившими. Мне довелось знать, приятельствовать и даже дружить с некоторыми из них. Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Борис Слуцкий, Арсений Тарковский, Зиновий Гердт, Виктор Некрасов, Петр Тодоровский и еще многие-многие, которых не называю, такие разные, как Григорий Поженян, Виктор Астафьев, Василь Быков, Александр Володин, Григорий Бакланов, Владимир Тендряков или тот же Юрий Бондарев, Юрий Никулин, Борис Брунов – фронтовики! Их всех, таких разных, это зримо или незримо объединяло даже тогда, когда почему-либо они в мирной послевоенной жизни оказывались по разные стороны баррикад. А мы, даже дружа с ними, работая вместе или рядом, были незримо отделены от них их военным прошлым.

Сами они не придавали сему особого значения. «Ну что с того, что я там был», – писал, к примеру, Юрий Левитанский. Но во мне с военного детства засели в голову симоновские строчки: «Если немца убил твой брат, если немца убил сосед, это брат и сосед убил, а тебе оправдания нет». По меркам христианским, да и просто по этическим параметрам, сегодня, подчеркиваю – сегодня, это звучит двояко. Но с эмоциональной памятью уже ничего не поделаешь.

И когда я вновь и вновь открываю книгу стихов Булата Окуджавы и читаю, скажем, его стихотворение «Тамань», я нахожу подтверждение своим невеселым мыслям.

 

Год сорок первый. Зябкий туман.

Уходят последние солдаты в Тамань.

 

 

А ему подписали пулей приговор.

Он лежит у кромки береговой,

он лежит на самой передовой:

ногами – в песок, к волне – головой.

 

 

Грязная волна наползает едва —

приподнимается слегка голова,

вспять волну прилив отнесет —

ткнется устало голова в песок.

Эй, волна! Перестань, не шамань:

не заманишь парня в Тамань…

Отучило время меня дома сидеть.

Научило время меня в прорезь глядеть.

Скоро ли – не скоро, на том ли берегу

я впервые выстрелил на бегу.

 

 

Отучило время от доброты:

атака, атака, охрипшие рты…

Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…

Припомните трудную щедрость мою.

 

1958

Написано спустя тринадцать лет после войны. Но кажется, что писалось в окопе на передовой, сразу после атаки…

Когда сегодня перечитываешь стихи Окуджавы, именно перечитываешь, а не слушаешь его записи, как бы они ни были прекрасны, то ловишь себя на том, что читать его сегодня интереснее, чем слушать. На мой взгляд, это замечательный признак масштаба поэта Окуджавы, именно поэта, а не барда.

Вскоре после его семидесятилетнего юбилея мы сидели с моим старым другом Булатом и его женой Олей на моем тель-авивском балконе. Булат постарел. А кто из нас молодеет?

Мы знакомы почти сорок лет. Булат – это целая эпоха. Однажды московский таксист сказал мне: «Товарищ Козаков! Играйте как следует! Не забывайте, что вы живете в эпоху Аллы Пугачевой. Старайтесь!» Сказал доброжелательно.

Мы все разные, и эпохи у нас неодинаковые. Я так и вовсе во многих эпохах живу. Одна из них – Булатова.

Булата в Израиле любят. Его любят повсюду. И в России. Может быть, именно поэтому те, кому только кажется, что они любят Россию, топчут его пластинку ногами и злобствуют в печати, не ведая, что творят. Булат, по-моему, все просек: и про нашу тутошнюю жизнь, про наши бесхитростные радости, про нашу неизбывную боль.

 

Тель-авивские харчевни,

забегаловок уют,

где и днем, и в час вечерний

хумус с перцем подают.

 

 

Где горячие лепешки

обжигают языки,

где от ложки до бомбежки

расстояния близки.

 

 

Там живет мой друг приезжий,

распрощавшийся с Москвой,

и насмешливый, и нежный,

и снедаемый тоской.

 

 

Кипа, с темечка слетая,

не приручена пока.

Перед ним – Земля Святая…

А другая далека.

 

 

И от той, от отдаленной,

сквозь пустыни льется свет,

и ее, неутоленной,

нет страшней и слаще нет…

 

 

… Вы опять спасетесь сами.

Бог не выдаст, черт не съест.

Ну а боль навеки с вами,

боль от перемены мест…

 

Незадолго до отъезда Булата в Германию я говорил с ним по телефону.

– Едешь лечиться? – спросил я.

– Да. Ольга меня везет.

Я сказал, что в июне буду жить с детьми в Доме творчества в Переделкине и тогда надеюсь подарить ему только что вышедшую мою «Актерскую книгу», где написано, разумеется, и про него.

– Вот и замечательно, – сказал Булат. – В Переделкине и наговоримся вдоволь.

Туда, в Переделкино, и пришла скорбная весть о смерти Булата в Париже. А через неделю и о смерти нашего общего друга Льва Копелева, с которым Булат встречался в Германии.

В Москве, когда отпевали Булата-Иоанна, в церковь были допущены немногие, я увидел Булата-Антона, и мы обнялись. Попрощаться с его отцом там, в церкви, мне не удалось. Времени на прощание и последний поцелуй было отпущено совсем немного, я этого не знал и спокойно ждал своей очереди. Но большой роскошный гроб, в котором тело Булата казалось очень-очень маленьким, затерявшимся в этом саркофаге, закрыли и вынесли из храма…

В Париже, говорят, был выбран гроб по росту. Но, с точки зрения некоторых, недостаточно презентабельный. И тут не обошлось без Кобзона. Он заказал в Париже другой, престижный саркофаг для Великого Барда. Только вот с габаритами ошибка вышла. Так и отпели сухонькое тело Булата в большом ковчеге, откуда он еле был виден. А впрочем, какое это имеет значение! И это суета сует и всяческая суета… Важнее другое. Хоронила Булата любящая его Москва. Без суеты. С тихой, подлинной интеллигентной скорбью. Лица у людей были ясные, просветленные, умные.

Подробности о последних двух месяцах жизни Булата за границей я узнал на сороковой день, находясь в Питере на съемках. Купил в киоске гостиницы «Октябрьская», где я жил, газету «Культура» и наткнулся на статью-воспоминание в целый газетный разворот. И вдруг увидел маленький, до слез тронувший меня абзац. Булат, не любивший смотреть телевизор, радовался тому, что в Германии и Париже можно его не включать, так как у него было интересное занятие – он читал мою книжку. Не знаю, как она у него появилась, но знаю теперь, что книжка пришлась ему по душе. «Это хорошая и честная проза Миши», – сказал Булат. Это было как его привет оттуда. А я-то переживал, что не успел с ним попрощаться…

 

Господи мой Боже,

зеленоглазый мой!

Пока Земля еще вертится

и это ей странно самой,

пока ей еще хватает

времени и огня,

дай же ты всем понемногу…

И не забудь про меня.

 

Назад: Из моих дневников 1985 года
Дальше: Иосиф Бродский