Книга: Третий звонок
Назад: Легенда. Михаил Чехов
Дальше: Арсений Тарковский

Глава третья

Мои поэты

«Вот и все, смежили очи гении…»

Стихи всегда давали мне чувство независимости. От театра, от кино, от телевидения, от всего… Прокормиться ими сложно, но с голоду не сдохнешь. Всегда найдется тот один процент населения, который готов (пока готов) слушать поэзию в моем исполнении.

Кормильцы – Пушкин, Лермонтов, Тютчев, – трое любимейших в XIX веке. Четвертый – Иван Андреевич Крылов. Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Самойлов, Тарковский, а главное, Бродский – меня пока не подвели. Тут я никому не подражал, не заимствовал ни одной интонации. К себе я более чем строг. Тысячи раз пробую стихотворение, его тон, ритм, темп, цвет и запах. Запишу на радио или на пластинку – вроде бы недурно, а проходит время, и хочется многое переделать, переписать.

Что касается века XX, то как бы мои вкусы и привязанности ни менялись, неизменной всегда оставалась квадрига: Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева. «Четыре разных темперамента России», как подметил Бродский в одном телеинтервью. Недолго был Блок. Когда сильно пил, читал Есенина. Увлекался Заболоцким, сначала «Столбцами», затем мудрым, поздним. Заносило в сторону Маяковского. Редко, но заносило. Умозрительно ценил Твардовского, как и Некрасова. Плохо знал Ходасевича. Оценил позже. Через Ахматову заинтересовался Иннокентием Анненским, но не заторчал, как и на Кузмине, впрочем. Отдельно ото всех – Н. С. Гумилев. Я много читал и перечитывал его. Больше о нем. Он и сейчас в моем сознании стоит одиноким холодным белым памятником, а иногда – теплым человеком сегодняшнего дня. Хлебников? Не случилось. Поэт для поэтов. Хотя понимаю, какую роль он сыграл для движения, формирования поэзии XX века. Позевывал на Бальмонте, уснул на Брюсове. Прочитал Волошина, стихи Бунина, Набокова и многих других знаменитых поэтов Серебряного века. У каждого, даже у Георгия Иванова, находил отдельные отличные стихи, строки, образы. Но… бикфордов шнур, загораясь, вскоре начинал тлеть. Взрыва не происходило.

С детства и навсегда полюбил Самуила Яковлевича Маршака. К нему у меня благодарность как к родному человеку, как к моей драгоценной няне Кате, как к бесценной мамочке Зое. Она и подарила мне в начале 40-х «Английские баллады» в переводах Маршака. Я знал всю книгу наизусть. И по сей день в концертах их читаю, а моим маленьким детям и внукам – его детские стихи. Да ведь и сонеты Шекспира (графа Рэтленда и Елизаветы Сидни) я узнал и полюбил тоже благодаря Самуилу Яковлевичу.

Судьба была ко мне многообразно щедра на знакомства с поэтами. Вот и Маршака я видел и слышал, и Заболоцкого, несколько раз – Анну Андреевну.

Б. М. Эйхенбаум написал книгу об А. А. Ахматовой в начале 20-х годов, уже тогда признав в ней большой талант. Мне посчастливилось сразу после войны видеть Анну Андреевну в квартире дяди Бори и слышать, как она читает стихи. Ахматова была еще совсем не так грузна, не так величественна, как в последние годы своей жизни, когда я встречал ее в Москве у Ардовых или в Комарове, где она жила и где написала многое из того, что уже теперь стало классикой русской поэзии…

 

…И отступилась я здесь от всего,

От земного всякого блага,

Духом-хранителем «места сего»

Стала лесная коряга.

Все мы немного у жизни в гостях,

Жить – это только привычка,

Слышится мне на воздушных путях

Двух голосов перекличка.

 

 

Двух? А еще у восточной стены,

В зарослях крепкой малины,

Темная свежая ветвь бузины…

Это – письмо от Марины.

 

После войны, вернувшись в Ленинград из Ташкента, она была худа, выглядела усталой, и мне было странно слышать, что взрослые называли ее красавицей, как-то по-особому глядели на эту женщину и говорили с ней крайне почтительно. Не помню я и стихов, которые она тогда читала, – было мне лет одиннадцать-двенадцать. Помню только ощущение значительности происходящего и ее ровный голос без интонаций. А в последний раз я видел А. А. Ахматову в начале 60-х – она читала стихи у Ардовых, в Москве, – я был в гостях у Бори Ардова и слышал ее. Теперь она стала грузной, величественной, как Екатерина Вторая.

 

А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет

И думает, что он незаменим,

Что все на свете он переиначит,

Что Пастернака перепастерначит,

И я не знаю, что мне делать с ним!

 

Мы, молодежь, резвящееся дурачье, даже тогда до конца не могли понять, что за счастье нам выпало…

Моя мать знала Ахматову еще с 20-х годов, когда была «серапионовой сестрой» «Серапионовых братьев». После маминой смерти в 1973 году я обнаружил ее записи, к сожалению, немногочисленные: так и не собралась написать, хотя знала очень многое и очень многих. Я позволю себе привести здесь отрывок из ее воспоминаний:

«…Я сговорилась с Анной Андреевной, что заеду за ней, чтобы отвезти в БДТ на вечер памяти Блока. Когда я приехала, Анна Андреевна, подкрашивая губы, диктовала Раисе Беньяш стихотворение “Он прав, опять фонарь, аптека…”, и та большими буквами записывала его, чтобы Анна Андреевна смогла в театре прочесть стихи без очков.

Надевая свои лучшие вещи, раздобытые для нее Ольгой Берггольц по лимитам, на которые она формально не имела прав – черное платье, чернобурая лиса, – Ахматова попутно посвящала нас в бытовые детали этого дела, радовалась, что она сейчас более-менее одета, и тут же вспомнила, что в Пушкинском Доме, в музее, выставлена часть кабинета А. А. Блока, в том числе папироса, которую он не докурил и оставил в пепельнице. “Боже! До чего это противно! Нельзя делать культ вещей”, – сказала она и тут же вспомнила о своей последней встрече с Блоком на вечере в БДТ. Блок читал стихи. Анна Андреевна шла с испанской шалью на плечах. “Посмотрев на меня, Блок сказал: “Вот и испанская шаль. Вам не хватает только розы в волосах…”

Затем мы отправились в БДТ, где Анну Андреевну встретили как королеву, и когда она вышла на сцену, чтобы прочесть стихи, театр встал и долго ей аплодировал. Это был апогей ее славы перед постановлением, перед “решениями”, перед всем дальнейшим»…

…Когда мне становится особенно паршиво на душе, стыдно за все грехи моей жизни, я пытаюсь сбежать в детство. Так уж, видать, устроен человек, если он, конечно, любил свое детство. Но ведь и там были, я их тоже вижу, если не грехи, то грешки, пусть детские или отроческие разного рода «вины»: соврал, струсил, был недобр, нетерпим, истеричен. Кто за собой, ребенком, не знает, не помнит такого?

Так вот, утешением мне, грешному, служит одна идиллическая, но, судя по всему, правдивая история. Поминали Анну Андреевну Ахматову в одну из годовщин ее смерти. После молебна в ее любимой церкви Всех Скорбящих Радости собрались в доме Ардовых на Ордынке. Еще была жива Нина Антоновна, вдова Ардова, за столом сидели Наталия Ильина, Глен, Вольпин, Женя Рейн, братья Ардовы-Баталовы. Читали стихи, вспоминали. Мой бывший соученик по ленинградской 222-й школе Толя Найман, как обычно, подтрунивал надо мной, он этим с успехом занимался еще в детстве, но вдруг, под влиянием то ли винных паров, то ли значительности момента, вызвал меня в соседнюю комнату, которая в семье Ардовых называлась «ахматовской».

– Михаил, однажды я при старухе, – он кивнул на портрет Анны Андреевны, – отозвался о тебе не слишком лестно. Так вот, она меня перебила и сказала примерно следующее: «Толя, никогда при мне не говорите плохо о Мише. Мне достаточно того, что я видела, как он пережил смерть своего брата».

За этот рассказ я простил Толе все на свете, в том числе и все плохое, что он говорит, пишет и даже думает обо мне. Слово Ахматовой, к сожалению, не индульгенция, но моя робкая надежда. На что? Сам не знаю… Но очень хочется оправдать ее слова, насколько хватит сил, а главное, духа…

А потом начались мои собственные «поэтические» знакомства. Собственные, потому что знакомством, скажем, с Корнеем Ивановичем Чуковским, Ольгой Берггольц, Николаем Заболоцким, Марией Петровых и многими другими я обязан моим родителям. Луи Арагон научил меня, боявшегося воды, плавать, когда они с Триолешкой (как взрослые называли его жену Эльзу Триоле) приезжали в Комарово. Хвастовство можно продлить списком самых выдающихся служителей изящной словесности.

Собственные начались в начале 50-х, когда я стал студентом Школы-студии МХАТ. Как-то у нас в студии устроили вечер «смычки» со студентами Литинститута. Нам, будущим артистам, раздали на выбор стихи студентов Литинститута, с которыми мы должны были встретиться на планировавшемся вечере, с тем чтобы мы прочли их в присутствии поэтов. Я выбрал какие-то гражданские стихи про «оттепель» Роберта Рождественского. Почему? Случай. Сейчас мне странно, что не выбрал я тогда Володю Соколова, как помнится, уже аспиранта Литинститута и действительно превосходного поэта. Была на том вечере Белла Ахмадулина, но, кажется, ее стихов нам не предлагали. Она уже была замужем за Евтушенко, а вот училась ли в Литинституте – не помню. Не помню на том вечере и Андрея Вознесенского. «Смычка» была так давно.

Потом Женя Евтушенко долго подсмеивался надо мной за тогдашний выбор. Но именно я в 1956 году обратил внимание своей матушки на стихи Роберта об «оттепели», и они были напечатаны в альманахе «Литературная Москва». Матушка моя была секретарем этой самой «ЛитМосквы», и кое-что сохранилось в ее архивах. Меня поразили обнаруженные в них стихи Бориса Пастернака с правкой… Маргариты Алигер! Это были его стихи о Блоке, те, что стали классикой русской поэзии. Главный редактор альманаха Эммануил Казакевич и члены редколлегии событийной по тем временам «ЛитМосквы» искренне хотели, чтобы стихи Пастернака украсили их альманах. И вот Алигер из лучших побуждений недрогнувшей рукой правит Пастернака! Ужас! Уму непостижимо! Разумеется, Борис Леонидович с этой правкой категорически не согласился, и его стихотворений ни в одном сборнике «Литературной Москвы» не оказалось. Зато стихи Роберта Рождественского были благополучно напечатаны.

Сегодняшнему молодому читателю все это понять трудно. Однако было, было… Осуждать кого-либо из них теперь глупо и, так сказать, неисторично. Но правка Алигер стихов Пастернака потрясла меня именно фактом своего существования.

Кстати, сам я видел Б. Л. Пастернака всего раз в жизни, когда мы с мамой развозили долги покойного отца. Борис Леонидович тогда сильно выручил нашу семью, дав папе взаймы, причем предложил деньги сам, узнав о наших трудностях. А деньги по тем временам были немалые, десять тысяч рублей. Встретил он нас на пороге своей переделкинской дачи приветливо.

– Зоя Александровна, здравствуйте… Это сын ваш? Очень, очень приятно с вами познакомиться. Я знал вас совсем маленьким… Ну что ж вы, Зоя Александровна, стоите на крыльце? Поднимайтесь, у меня как раз гости.

– Спасибо, Борис Леонидович. Мы буквально на минуточку. Мы с Мишей развозим деньги. Вот возьмите, Борис Леонидович, и спасибо вам за Мишу-старшего…

– Зоя Александровна, как вам не совестно, право… Никаких денег я от вас не приму.

– Борис Леонидович, что вы! Это же Мишин долг, да и сумма – десять тысяч…

– Подумаешь, десять тысяч, я же теперь очень богатый, – загудел Пастернак. – Я вообще про них забыл… Идемте, идемте наверх, а деньги, будь они трижды прокляты, спрячьте, спрячьте… – гудел Пастернак.

Но мать настояла на своем, хотя нам пришлось долго уговаривать Бориса Леонидовича, который всерьез не хотел брать денег. В тот раз я услышал, как он сам читает свои стихи. Особенно запомнилось, как прочел «Август». А из дома его был виден «имбирно-красный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник…».

Он провидчески описал предстоящий ему обряд похорон. «Шли врозь и парами… Только вот посторонних и ненужных людей было слишком много…»

 

Ушло поколение великих могикан…

Вот и все, смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса…

Тянем, тянем слово залежалое,

Говорим и вяло, и темно.

Как нас чествуют и как нас жалуют.

Нету их. И все разрешено, —

 

написал Давид Самойлов. Лучше не скажешь.

Назад: Легенда. Михаил Чехов
Дальше: Арсений Тарковский