Пробуждение. Сломанные пружины в кровати вылезают наружу, а мой матрас настолько тонок, что одна из пружин вонзается сквозь него мне в копчик. Мне пора уходить отсюда. Я должен идти. Кровать слишком мала. Дом слишком мал. Мир слишком велик.
Не могу продолжать делить комнату с братом, несмотря на низкую зарплату стажера в газете.
Время за полночь. Луна светит в открытое окно. Август спит в своей постели. Остальная часть дома в темноте. Дверь в мамину спальню открыта. Теперь она спит в библиотечной комнате, в которой больше нет книг. Август избавился от них всех в ходе распродажи, которая по итогу заняла шесть суббот подряд и, к разочарованию Августа, принесла 550 долларов со всего предприятия. Он распространил почти 10 тысяч книг в секторе Брекенриджского жилищного товарищества, но, на фоне разочаровывающих продаж, в конечном счете достиг философского плато, которое предполагало раздать большинство из них бесплатно. Это не помогло бы маме быстрее встать на ноги, но увеличивало шансы на то, что брекенриджские подростки откроют для себя Германа Гессе, Джона ле Карре и «Три репродуктивных стадии мокрицы». Благодаря моему брату Августу посетители в «Таверне Брекен-Ридж» теперь ставят кружки с пивом на ежегодный альманах «Скачки и скаковые лошади» и играют в карты, обсуждая психологический резонанс произведения «Сердце тьмы» Джозефа Конрада.
Я иду по коридору в своих боксерских трусах и старой черной футболке «Адидас», которую надеваю в постель, – тонкой, удобной и испещренной мелкими дырочками, проеденными кем-то, кто, по моему мнению, могут быть мокрицами, выживающими на диете из футболок «Адидас» и книг Джозефа Конрада.
Я отдергиваю выцветшую кремовую занавеску на нашем широком переднем окне гостиной. Поднимаю раму вверх. Высовываюсь и глубоко вдыхаю ночной воздух. Смотрю на полную луну. Смотрю на пустую улицу. Я снова вижу Лайла в Дарре. Он стоит в ту ночь в своей охотничьей куртке и курит красный «Уинфилд». Я потерял его. Я позволил его забрать, потому что был напуган. Потому что я был трусом. Потому что я был зол на него. Да пошел он нахер. Это его вина, что он прыгнул в объятия к Титусу Брозу. Не моя. Выбрось его из головы вместе с Повелителем Конечностей. Отсеки их, как ибис свою ногу, потому что леска убивала его.
Это луна тянет мои ноги на улицу. Мои ноги движутся сами, а мой разум следует за ними. Затем мой разум следует за моими руками к зеленому садовому шлангу, свернутому вокруг крана, торчащего из фасада дома. Я разворачиваю шланг и перегибаю его в правой руке, чтобы вода не лилась через оранжевую насадку. Я тащу шланг к желобу возле почтового ящика. Я сижу и смотрю на луну. Полная луна, и я, и геометрия между нами. Я отпускаю излом, и вода устремляется на асфальт, быстро разливаясь по плоскому противню улицы. Вода бежит, и серебряная луна дрожит в образующейся луже.
– Не спится?
Я и забыл, насколько его голос похож на мой. Как будто он – это я, и это я стою позади себя. Я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на Августа. Его лицо освещает луна, он потирает глаза.
– Ага, – отвечаю я.
Мы смотрим в Лунный пруд.
– Кажется, во мне есть папашин ген беспокойства, – говорю я.
– У тебя нет его гена беспокойства, – откликается он.
– Мне придется всю жизнь жить отшельником, – произношу я. – Я никогда не буду выходить на улицу. Я собираюсь снять дом в Жилищном товариществе, такой же, как этот, и заполнить две комнаты консервами и спагетти, и я буду есть спагетти и читать книги, пока не умру, поперхнувшись во сне комочком шерсти из своего пупка.
– То, что тебе предназначено, мимо тебя не пройдет, – говорит Август.
Я улыбаюсь ему.
– Знаешь, мне кажется, что у тебя в голосе есть баритон, которым ты никогда не пользуешься, – замечаю я.
Он смеется.
– Тебе надо как-нибудь попробовать петь, – продолжаю я.
– Думаю, пока хватит и разговора, – отзывается он.
– Мне нравится разговаривать с тобой, Гус.
– Мне тоже нравится разговаривать с тобой, Илай.
Август садится у желоба рядом со мной, рассматривая воду из шланга, бегущую в Лунный пруд.
– О чем ты беспокоишься? – спрашивает он.
– Обо всем, – отвечаю я. – Обо всем, что было, и обо всем, что должно быть.
– Не волнуйся, – говорит он. – Все становится…
Я перебиваю его:
– Да, все становится хорошо, Гус, я знаю. Спасибо за напоминание.
Наши отражения трансформируются и уродуются, словно чудовища, живущие в Лунном пруду.
– Почему у меня такое чувство, что завтра будет самый важный день в моей жизни? – размышляю я вслух.
– Твои чувства вполне обоснованы, – говорит Август. – Он и будет самым важным днем твоей жизни. Каждый день твоей жизни ведет к завтрашнему дню. Но, конечно, каждый день твоей жизни привел к дню сегодняшнему.
Я вглядываюсь дальше в Лунный пруд, склонившись над отражением своих волосатых и тощих ног.
– У меня такое ощущение, что я больше ничего не могу сказать, – говорю я. – Как будто ничто из того, что я делаю, не может изменить того, что есть и что будет. Я словно в той машине из сна, и мы мчимся сквозь деревья к плотине, и я ничего не могу сделать, чтобы изменить нашу судьбу. Я не могу выскочить из машины, я не могу остановить машину, Я просто взлетаю, а затем падаю в воду. А дальше вся эта вода хлещет внутрь.
Август кивает на Лунный пруд.
– Ты это видишь там? – спрашивает он.
Я мотаю головой.
– Я ничего там не вижу.
Август тоже всматривается дальше, в расширяющуюся поверхность Лунного пруда.
– А ты что видишь? – спрашиваю я.
Он стоит в своей пижаме. Летней хлопковой пижаме из «Вулворта». Белой в красную полоску, как рубашка участника квартета брадобреев.
– Я могу посмотреть в завтра, – говорит он.
– И что ты видишь в завтра? – спрашиваю я.
– Все, – отвечает он.
– А ты не мог бы быть немного конкретнее? – интересуюсь я.
Август смотрит на меня с недоумением.
– Я имею в виду, что это ужасно удобно для тебя – поддерживать ощущение идиотской тайны со всеми этими твоими общими замечаниями, относящимися якобы к твоим бредовым разговорам с твоими множественными «я» в множественных измерениях, – продолжаю я. – А почему они никогда не говорят тебе хоть что-то полезное, эти твои «я» из красных телефонов? Ну, например, кто выиграет Кубок Мельбурна в следующем году? Или выигрышные номера лотереи на следующей неделе? Или, ну не знаю… Узнает ли меня завтра Титус Броз, блин?
– Ты говорил с полицией?
– Я им звонил, – говорю я. – Я просил дежурного констебля соединить меня с ведущим следователем. Он не хотел этого делать, пока я не скажу сперва свое имя.
– Ты ведь не назвал им своего имени, правда?
– Нет, – отвечаю я. – Я сказал констеблю, что им нужно провести расследование на предмет того, имеет ли какое-то отношение человек по имени Иван Кроль к исчезновению семьи Пеннов. Я просил констебля записать это имя. Я спросил: «Вы записали?», и он ответил, что нет, потому что сначала хочет знать, кто я такой и почему не желаю называть свое имя; и я сказал, что не хочу называть свое имя, потому что Иван Кроль опасен, так же как и его босс. И констебль спросил меня, кто его босс, и я сказал, что его босс – Титус Броз, и констебль спросил: «Что, тот парень-меценат?», и я сказал: «Да, черт побери, тот гребаный парень-меценат». И он сказал, что я сумасшедший, а я сказал – это не я долбаный сумасшедший, это долбаный штат Квинсленд сумасшедший и это вы долбаные сумасшедшие, если не хотите выслушать меня, когда я говорю вам, что шерсть ламы, которую нашли эксперты-криминалисты в доме Пеннов, принадлежит Ивану Кролю, который держит ферму лам на окраине Дэйборо вот уже два десятилетия.
– А потом констебль захотел узнать, откуда тебе известно об этой шерсти ламы?
Я киваю:
– И я повесил трубку.
– Вряд ли их это особо заботит, – говорит Август.
– А?
– С чего им волноваться, если квинслендские преступники постепенно уничтожают сами себя?
– Я думаю, они должны волноваться, когда один из пропавших людей – восьмилетний мальчик.
Август пожимает плечами и вглядывается в Лунный пруд.
– Бевен Пенн, – говорю я. – На всех фотографиях его лицо было размыто, но я готов поклясться, Гус: он – это мы. Он – это ты и я.
– В каком смысле – «он – это ты и я»?
– Я имею в виду – это могли бы быть мы. Я хочу сказать, что его мама и папа выглядят, как наша мама и Лайл, когда мне было восемь. И я думал о том, как Дрищ говорил о циклах, что времена и ситуации всегда повторяются, снова и снова.
– Они вернутся, – говорит Август.
– Ну да, – произношу я. – Возможно, и так.
– Так же, как возвращаемся мы.
– Я не это имел в виду. – Я поднимаюсь. – Прекрати это, Гус.
– Что прекратить?
– Прекрати нести чушь насчет возвращения. Мне надоело это слушать.
– Но ты же вернулся, Илай, – говорит он. – Ты всегда возвращаешься.
– Я не возвращался, Гус, – возражаю я. – И никогда не вернусь. Я просто всегда, блин, здесь – в этом измерении. И эти голоса, которые ты слышал на другом конце телефонной линии, были голосами в твоей голове.
Август качает головой:
– Но ты тоже слышал их. Ты их слышал.
– Ага, я тоже слышал голоса в своей голове, – говорю я. – Это потому, что у обоих братьев Беллов отъехала кукушка. Да, Гус, я их слышал!
Он смотрит в Лунный пруд.
– Ты ее видишь? – спрашивает он.
– Кого?
Он кивает на воду.
– Кэйтлин Спайс.
– При чем здесь Кэйтлин? – спрашиваю я, всматриваясь в Лунный пруд, следя за его взглядом и ничего не находя.
– Ты должен рассказать Кэйтлин Спайс.
– Что рассказать?
Август смотрит в пруд. Он стучит по луже воды своей босой правой ногой, и Лунный пруд покрывается волнами, распадаясь на десять отдельных историй.
– Расскажи ей все, – говорит он.
Из переднего окна дома доносится голос мамы. Она пытается кричать и шептать одновременно.
– Какого черта вы там оба делаете с этим шлангом? – кричит она. – Быстро по кроватям! – Теперь ее голос строгий и предупреждающий. – Если вы не выспитесь к завтрашнему дню…
Мамины строгие предупреждения – всегда с открытым концом, всегда оставляют пугающе бесконечный простор для воображения: какие ужасные последствия нас ждут, если мы не выспимся.
Если ты не выспишься к завтрашнему дню… то я так надеру тебе уши, что ты сможешь освещать ими дорогу не хуже Рудольфа.
Если ты не выспишься к завтрашнему дню… звезды исчезнут с ночного неба над Брекен-Риджем. Если ты не выспишься к завтрашнему дню… Луна расколется, как леденец на твоих зубах, и цвета внутри нее ослепят человечество. Спи, Илай. Завтра наступит. Все идет своим чередом. Вся твоя жизнь ведет к завтрашнему дню.
Отец читает «Курьер мейл» за кухонным столом во время завтрака. Он курит самокрутку и просматривает рубрику «События в мире». Я могу видеть первую полосу поверх своей миски с хлопьями. Там увеличенная тюремная фотография Гленна Пенна. У него угрожающее и жесткое лицо. Коротко стриженные светлые волосы, кривые уродливые зубы, похожие на ряд старых гаражных ворот, открывающихся только наполовину. Шрамы от прыщей. Бледно-голубые глаза. Он глуповато ухмыляется фотографу, как будто это тюремное фото – необходимый ритуал, приближающий его к исполнению списка заветных желаний вроде проникновения окольным путем в красивую девушку или в Турцию с десятком презервативов, наполненных героином, в желудке и в заднице. Сопроводительная статья к фотографии написана в соавторстве Дэйвом Калленом и Кэйтлин Спайс и рассказывает о трудном детстве Пенна. Обычная история: папа хлещет маму шнуром от электрической сковородки; мама подкладывает крысиный яд в папин поджаренный бутерброд с ветчиной, сыром и помидорами; восьмилетний Гленн Пенн поджигает свое местное почтовое отделение. Подпись Дэйва Каллена стоит первой, но я знаю, что эту статью написала Кэйтлин. Я знаю это потому, что в тексте есть сострадание и отсутствуют характерные для Дэйва бьющие по мозгам фразы вроде: «шокирующее откровение», «убийственное намерение» и «пронзительное повествование». Кэйтлин взяла интервью у нескольких учителей и родителей в начальной школе Бевана Пенна. Все они говорят, что он хороший парнишка. Добрый мальчик. Тихий. И мухи не обидит. Много читает. Не вылезает из библиотеки. Кэйтлин рассказывает полную историю о мальчике в футболке с Черепашками-ниндзя и с заштрихованным лицом.
– Что ты сегодня наденешь, Илай? – спрашивает мама из гостиной.
Мама гладит одежду старым неисправным папашиным утюгом, который бьет пользователя током, когда переключатель установлен в положение «постельное белье», и оставляет черные следы нагара на моих рабочих рубашках, если я выставляю температурный режим выше, чем «синтетика».
Сейчас восемь часов утра – почти десять часов до того момента, когда Августу надлежит принять свою чемпионскую награду на церемонии в Брисбен-Сити-Холле, – и мама носится по гостиной, как курица с яйцом.
– Я просто пойду в этом, – говорю я, указывая на свою расстегнутую клетчатую темно-фиолетовую с белым рубашку и синие джинсы.
Мама в ужасе.
– Твоего старшего брата будут признавать Квинслендским Чемпионом, а ты собираешься выглядеть рядом с ним, как растлеватель детей.
– Растлитель, мам.
– А? – не понимает она.
– Растлитель детей. Не растлеватель. И что именно в моем наряде делает меня похожим на растлителя детей?
Мама секунду внимательно меня изучает.
– Эта рубашка, – говорит она. – Эти джинсы. Эти туфли. Все вместе буквально кричит: «Беги, Джоуи!»
Я ошеломленно качаю головой и проглатываю последнюю ложку хлопьев.
– У тебя есть время возвратиться домой и переодеться, прежде чем мы войдем в зал? – спрашивает она.
– Мам, у меня важное интервью в три часа дня в Беллбоури, а затем нужно вернуться в Боуэн-Хиллз и подготовить статью. У меня нет времени, чтобы заехать домой и переодеться в смокинг ради большого вечера славы Гуса.
– Не смей так цинично относиться к этому моменту! – говорит мама. – Не смей, Илай!
Мама трясет передо мной пальцем, зажав под мышкой пару брюк, готовых к глажке.
– Сегодня самый лучший день… чтобы… – Ее глаза наполняются слезами. Она поникает головой. – Это великий… день… мать его… – всхлипывает она.
Что-то глубокое в ее лице. Что-то первородное. Отец опускает газету на стол. Он выглядит смущенным, растерянным, утратившим навыки утешения; не знающим, что делать при виде этой неожиданной влаги из женских глаз, известной в более человеческих кругах как слезы.
Я подхожу к ней. Обнимаю ее.
– Я надену приличный пиджак, мам, все нормально.
– У тебя нет приличного пиджака, – произносит мама.
– Я возьму один из рабочих, которые есть у нас для экстренных случаев.
У нас имеется общая стойка на случай острой необходимости, с висящими на ней черными пальто и пиджаками для посещения парламента и суда, пропахшими виски и сигаретами.
– Ты ведь будешь там, правда, Илай? – спрашивает мама. – Ты собираешься туда сегодня вечером?
– Я буду там, мам, – говорю я. – И я не буду циничным.
– Ты обещаешь?
– Да, я обещаю.
Я крепко обнимаю ее.
– Это великий день, мам. Я понимаю это.
Это великий день, мать его.
Джудит Кампезе – женщина из комитета по организации праздника, которая отвечает за связи с общественностью. Она помогала мне всю неделю со сбором информации для завтрашней статьи о десяти победителях, которые будут объявлены сегодня вечером на блистательном собрании в брисбенской мэрии.
Она звонит мне на рабочий телефон в 2.15 дня.
– Почему вы все еще за своим столом? – спрашивает она.
– Я просто дописываю о Бри Дауэр, – отвечаю я.
Бри Дауэр – это та самая мать шестерых детей, которая обежала вокруг Айерс-Рок 1788 раз в 1988 году, чтобы отпраздновать двухсотлетие Австралии и собрать деньги для квинслендских девочек-скаутов. Не самые лучшие двадцать строк, которые я когда-либо писал. Моя история начинается с криворукого вступления: «Жизнь Бри Дауэр бежала кругами по кругу», и от этой отправной точки я лью дальше воду о том, как она бросила свою тупиковую работу секретаря в агентстве недвижимости и после долгих скитаний нашла свою цель в жизни, бегая «кругами по кругу» в Улуру.
– Вам лучше поторопиться, – говорит Джудит Кампезе. В ее голосе присутствуют британские королевские нотки, как у какой-то копии принцессы Дианы, если бы принцесса Диана управляла модным магазином «Фосси».
– Благодарю за совет, – отвечаю я.
– Просто поспешите, – говорит она. – Не могли бы вы вкратце ознакомить меня с вопросами, которые собираетесь задать мистеру Брозу?
– Это не совсем в духе нашей редакционной политики – раскрывать вопросы до интервью.
– Хотя бы примерно? – вздыхает она.
Ну, я думаю, что начну с нежного удара ножом для колки льда: «Что ты сделал с Лайлом, хитрожопая старая скотина?», а затем переберусь к «Где мой гребаный палец, грязное животное?».
– Примерно? – произношу я. – «Кто вы? Чем вы занимаетесь? Где? Когда?»
– «Зачем?» – продолжает она.
– Как вы догадались?
– О, это хорошие вопросы, – говорит она. – Ему действительно есть что рассказать о том, почему он делает то, что делает. Это его вдохновит.
– Ну что ж, Джудит, я с нетерпением жду интервью, чтобы узнать, почему он делает то, что делает.
На другом конце зала я вижу Брайана Робертсона, направляющегося в мою сторону и сверлящего меня взглядом, кипящего от возмущения так, что ему не помешал бы отводной клапан.
– Мне пора, Джудит, – говорю я, вешаю трубку и возвращаюсь к тексту о Бри Дауэр.
– Белл! – рявкает Брайан с расстояния тридцати метров. – Где кусок про Титуса Броза?
– Я как раз к нему собираюсь.
– Смотри, не облажайся, – ворчит он. – Рекламные агенты говорят, что он может прийти к нам с довольно серьезными рекламными деньгами. Почему ты все еще здесь, за своим столом?
– Я заканчиваю историю о Бри Дауэр.
– Это та чокнутая из Улуру?
Я киваю. Он читает статью через мое плечо, и мое сердце замирает на мгновение.
– Ха! – Он улыбается. Я осознаю, что никогда раньше не видел его зубов до этого момента. – «Жизнь Бри Дауэр бежала кругами по кругу»! – Он похлопывает меня по спине своей тяжелой толстой рукой. – Чистое золото, Белл. Чистое золото!
– Брайан, – говорю я.
– Чего? – спрашивает он.
– Я думаю, что смогу написать для вас действительно крутую историю про Титуса Броза.
– Отлично, малыш! – восклицает он с энтузиазмом.
– Но это не простая история для меня…
Меня прерывает Дэйв Каллен, кричащий через весь зал от криминального отдела.
– Босс, мы только что получили комментарий от комиссара! – орет он.
Брайан кидается к нему.
– Мы поговорим, когда ты вернешься, Белл, – бросает он, обернувшись. – Заканчивай с Брозом как можно быстрее.
Я жду такси, чтобы ехать в Беллбоури. Это в сорока минутах езды на машине отсюда, в дальних западных пригородах. Я должен быть там через тридцать. Я смотрю на свое отражение в стеклянной входной двери нашего здания. На мне слишком свободный черный пиджак, который я сдернул с вешалки для запасной одежды в новостном зале. Руки – в его глубоких карманах. Разве в восемнадцать лет я выгляжу сильно по-другому, чем в тринадцать? Волосы длиннее. Вот и все. Те же худые руки и ноги. Та же нервная улыбка. Он меня сразу узнает. Он заметит мой отсутствующий палец и свистнет в секретный свисток, который слышат только собаки и Иван Кроль; и Иван Кроль потащит меня в рабочий сарай за особняком Титуса Броза, и там отрубит мне голову ножом, и моя голова все еще будет работать, отделенная от тела, и я смогу ответить ему, когда он станет почесывать подбородок и спрашивать меня: «Зачем, Илай Белл? Зачем ты сюда приперся?» И я отвечу, как будто я Курт Воннегут: «Тигр должен охотиться, Иван Кроль. Птица должна летать. А Илай Белл должен сидеть и ломать голову – зачем, зачем, зачем?»
Маленький красный седан «Форд-Метеор» с громким визгом тормозит передо мной.
Кэйтлин Спайс толчком открывает пассажирскую дверцу.
– Садись! – рявкает она.
– Зачем? – спрашиваю я.
– Просто полезай в машину, Илай Белл! – говорит она.
Я проскальзываю на пассажирское сиденье. Закрываю дверцу. Кэйтлин жмет на акселератор, и меня отбрасывает на спинку кресла, когда мы врываемся в поток машин.
– Иван Кроль, – говорит она, держа руль правой рукой, а левой протягивая мне папку из манильской бумаги, в которой лежат ксерокопии каких-то документов под полицейским снимком Ивана Кроля, сделанным когда-то при аресте.
Она поворачивается ко мне, и солнце освещает в контражуре ее волосы и лицо через водительское окно, и ее идеальные зеленые глаза глубоко погружаются в мои собственные.
– Расскажи мне все.
«Форд-Метеор» снижает скорость на проселочной дороге в Беллбоури, которая змеится среди нагромождения старых эвкалиптов и кустов лантаны с удушливым запахом, сплетенных в сплошные заросли на многие километры.
Впереди дорожный указатель.
– Корк-лэйн, – говорю я. – Это здесь.
Корк-лэйн – это грунтовка с большими выбоинами от колес и камнями размером с теннисный мяч, из-за которых нас подбрасывает на сиденьях в неподходящем для бездорожья автомобиле Кэйтлин.
У меня было двадцать семь минут, чтобы рассказать Кэйтлин все. Свои вопросы она приберегла под конец.
– Значит, Лайла уволокли, и он просто исчез с лица Земли? – спрашивает она, усердно работая рулем, стараясь держать машину прямо.
Я киваю.
– Это тоже ляжет в дело, – говорит Кэйтлин, кивая на папку в моих руках. – Я слышала, как ты разговаривал с Дэйвом. Я записала имя, которое ты сказал. Иван Кроль. В настоящее время в Юго-Восточном Квинсленде есть только четыре зарегистрированных человека, имеющих дело с ламами, – фермеры и люди, которые держат лам как домашних питомцев, – и Иван Кроль один из них. Так что я позвонила остальным троим и спросила их прямо: могут ли они сказать, где были шестнадцатого мая, в день пропажи семейства Пеннов, как предполагают копы. У них всех имелись прекрасные правдоподобные и скучные истории о том, где они были. Тогда я поехала в полицейский участок Форститьюд-Вэлли и попросила своего старого школьного приятеля, Тима Коттона, который там теперь служит констеблем, откопать мне все, что у них есть в досье на Ивана Кроля. И вот он передает мне пачку бумаг, и я иду делать ксерокопии, и пока я копирую все эти бумаги, то читаю все эти полицейские отчеты, как они ездили к Ивану Кролю на ферму в Дайборо пять отдельных раз – в пяти долбаных случаях – за последние двадцать лет по делам о пропавших без вести людях, знакомых с Иваном или как-то связанных с ним. И все пять раз ни одной зацепки. Ну а дальше, прошлым вечером, я возвращаю папку Тиму Коттону и покупаю ему пиццу с фрикадельками в заведении «Лакки», там, в Вэлли, чтобы отблагодарить его за помощь, и он на мгновение делает паузу между попытками залезть мне в трусы, и знаешь, что он говорит?
– Что?
Кэйтлин встряхивает головой.
– Он сказал: «Может, тебе стоит оставить этот мяч профессиональным ловцам, Кэйтлин?»
Она сильно хлопает ладонью по рулю.
– Я имею в виду – что, такое дерьмо действительно говорит долбаный полицейский офицер, Илай? Пропал восьмилетний ребенок, а он говорит: «Оставь этот мяч профессиональным ловцам». И это когда любая помощь важна! Вот именно поэтому я ненавижу гребаный крикет!
Наш автомобиль останавливается возле внушительных белых железных ворот, встроенных в высокую бетонную стену глиняного цвета. Кэйтлин опускает свое окно и протягивает руку к красной кнопке интеркома.
– Слушаю, – говорит нежный голос.
– Здравствуйте, это «Курьер мейл» для интервью с мистером Брозом, – говорит Кэйтлин.
– Добро пожаловать! – отвечает нежный голос.
Ворота с лязгом разъезжаются.
Дом Титуса Броза белый, как и его костюмы, и его волосы, и его руки. Это широко раскинувшийся белый бетонный особняк с колоннами, балконами в духе Джульетты и белой деревянной двойной входной дверью, настолько большой, что через нее могла бы пройти белая яхта с поднятой белой мачтой. Это скорее особняк плантатора из Нового Орлеана, чем укромный уголок скромного миллионера из Беллбоури.
Солнечный свет мерцает сквозь листья пышных вязов вдоль длинной извилистой подъездной дорожки, бегущей через огромный ухоженный газон и в конце концов упирающейся в широкие ступени белого мрамора.
Кэйтлин ставит машину слева от мраморных ступеней на парковочной площадке для посетителей, усыпанной желтым гравием, выскальзывает наружу и щелкает багажником. В кронах вязов щебечут птицы, легкий ветерок колышит листья. Больше ничего.
– Как я объясню, кто ты такая? – шепчу я.
Кэйтлин лезет в багажник и вытаскивает старую черную камеру «Кэнон» с длинным сложным серым объективом, наподобие тех камер, что используют наши спортивные фотографы на стадионе «Ланг-Парк» в дни игр.
– Я – «рыбий глаз»! – улыбается она, закрывая один глаз, чтобы посмотреть через объектив.
– Ты же не фотограф.
– Фигня, – хихикает она. – Наведи и нажми.
– Где ты взяла эту камеру?
– Стащила из ремонтного шкафа.
Кэйтлин направляется к высокой входной двери.
– Пошли! – оборачивается она. – Ты опаздываешь на интервью.
Звонок в дверь. Дверной звонок раздается в трех местах внутри раскинувшегося в стороны дома, одна трель перекликается с другой, как маленькое музыкальное произведение. Сердце полно надежды. Сердце почти выпрыгивает из моего горла. Кэйтлин сжимает свою камеру, как будто это боевой молот и она ведет за собой в бой группу пьяных шотландцев. Вокруг больше никаких звуков, кроме птиц в кронах вязов.
Это место так далеко от всего. Так далеко от жизни и мира. Теперь я понимаю, насколько дом не соответствует обстановке. Эти белые возвышающиеся колонны не вписываются в естественный пейзаж, окружающий нас. Здесь что-то не так, в этом есть нечто неправильное.
Одна половина широкой двустворчатой двери открывается. И когда она распахивается, я не забываю засунуть правую руку в глубокий карман пиджака, спрятав ее подальше от чужих глаз.
Невысокая женщина в строгом сером рабочем платье – униформе горничной, я полагаю. Возможно, филиппинка. С радушной улыбкой. Она открывает дверь шире, и я вижу хрупкую худую женщину в белом платье. Ее лицо такое худое, что кажется, будто щеки нарисованы масляными красками поверх выделяющихся скул. Теплая улыбка. Знакомое лицо.
– Добрый день, – говорит она, изящно и коротко кланяясь. – Вы ребята из газеты?
Теперь ее волосы седые. Раньше они были просто светлыми. Они все такие же прямые и длинные, покрывающие плечи.
– Я Ханна Броз, – произносит она, кладя правую руку себе на грудь. Однако рука – это вовсе не рука. Это пластиковая имитация, но не похожая на те, что я когда-либо раньше видел. Она похожа на одну из маминых рук и выглядит так, словно загорела и обветрилась на солнце. Она торчит из белого рукава кардигана, накинутого поверх платья Ханны. Я смотрю на ее левую руку, висящую вдоль бока, и та такая же. На ней есть веснушки. Она негнущаяся, но выглядит настоящей, сделанной из какой-то силиконовой лепнины. Все для вида, а не для функциональности.
– Я Илай, – говорю я. Не произносить свою фамилию. – А это мой фотограф, Кэйтлин.
– Не возражаете, если я сделаю пару быстрых снимков? – спрашивает Кэйтлин.
Ханна кивает:
– Это будет замечательно. – Она отступает в дверях. – Проходите. Отец в читальном зале, с задней стороны дома.
Возможно, Ханне Броз сейчас пятьдесят. Или сорок, и у нее измученный вид. Или шестьдесят, и она прекрасно выглядит. Что она делала за прошедшие шесть или около того лет с тех пор, как я видел ее в последний раз? Она не узнает меня, но я узнаю ее. Это было на вечеринке в честь восьмидесятилетия ее отца. В ресторане «Мама Пхэм» в Дарре. Другое время. Другой Илай Белл.
Дом напоминает музей коллекцией антиквариата и безвкусными масляными картинами размером с пол в моей спальне. Доспехи средневекового рыцаря с булавой в руках. Маска какого-то африканского племени, висящая на стене. Чисто выметенные полированные деревянные полы. В углу – набор копий туземных воинов Папуа – Новой Гвинеи. Картина с изображением льва, разрывающего антилопу. Вытянутая гостиная с камином и телевизором, который в ширину больше, чем моя кровать в длину.
Кэйтлин задирает голову к бронзовой люстре, похожей на металлического паука-охотника, плетущего паутину из лампочек.
– Милое местечко, – произносит она.
– Спасибо, – говорит Ханна. – Мы не всегда так жили. Мой отец приехал в Австралию ни с чем. Его первый дом в Квинсленде был комнатой, которую он делил с шестью другими мужчинами в Вакольском иммиграционном лагере.
Ханна замирает на месте. Она пристально смотрит мне в лицо.
– Вы его знаете?
– Кого?
– Вакольский восточный иждивенческий лагерь для содержания перемещенных лиц.
Я отрицательно качаю головой.
– А вы выросли не в западных пригородах? – спрашивает она. – У меня такое чувство, что я вас знаю.
Улыбайся. Качай головой.
– Не, я с северной стороны, – отвечаю я простодушно. – Рос в Брекен-Ридже.
Она кивает. Внимательно смотрит мне в глаза. Ханна Броз копает глубоко. Она поворачивается и устремляется дальше по коридору.
Бюст Наполеона. Бюст капитана Кука рядом с масштабной копией корабля «Индевор». Картина с изображением льва, разрывающего на части современного взрослого человека. Лев уже оторвал три конечности, две ноги и рука валяются у него под ногами, а теперь впивается зубами в оставшуюся руку.
– Возможно, вам придется быть терпеливыми с папой, – говорит Ханна, шагая через длинную столовую к задней части особняка. – Он не такой… как бы это сказать… крепкий, каким был когда-то. Возможно, вам придется повторять свои вопросы пару раз, и не забывайте говорить громко и лаконично. Он может задремать, и иногда кажется, будто он где-то на другой планете. Он неважно себя чувствует в последнее время, но воодушевлен этим награждением сегодня вечером. На самом деле, он приготовил сюрприз для всех гостей и хочет предварительно рассказать о нем вам.
Ханна открывает двойные двери красного дерева в огромный читальный зал. Он похож на читальный зал королевской семьи. Две стены от пола до потолка занимают книжные полки, слева и справа. Сотни книг в твердых старинных переплетах с золотыми буквами. Бордовый ковер. Ковер цвета крови. В комнате пахнет книгами и застарелым сигарным дымом. Темно-зеленый бархатный диван и два темно-зеленых бархатных кресла. В конце комнаты – большой письменный стол красного дерева, и вот за ним-то и сидит Титус Броз, опустив глаза в толстую книгу с твердым переплетом. Позади него огромная стеклянная стена, настолько чистая и прозрачная, что если прищуриться – то покажется, что там вовсе нет никакой стены. Единственное, что выдает дверь, встроенную в середину стеклянной стены, – две блестящих серебристых петли, которые позволяют открыть эту дверь на волшебную и художественно-беспорядочную лужайку, с виду простирающуюся вдаль на километр или около того; с бетонными фонтанами, идеально подстриженными живыми изгородями и клумбами, над которыми вьются пчелы, и все это залито солнечным светом и выглядит как небольшой виноградник, но это, должно быть, просто обман зрения, потому что таких участков не может быть в лантановых зарослях в окрестностях Беллбоури, Брисбен.
На столе Титуса стоит прямоугольный ящик, сантиметров двадцать пять высотой и двадцать шириной, задрапированный красной шелковой тканью.
– Папа! – произносит Ханна.
Он не отрывается от чтения. Белый костюм. Белые волосы. Белые кости в моем позвоночнике содрогаются, говоря мне – беги! Беги прочь немедленно, Илай. Отступай. Это ловушка.
– Извини, папа! – говорит Ханна громче.
Титус поднимает голову от книги.
– Люди из газеты пришли поговорить с тобой, – продолжает Ханна.
– Кто? – бурчит он.
– Вот это Илай, а это его фотограф, Кэйтлин, – отвечает Ханна. – Они пришли поговорить с тобой о награде, которую ты будешь получать сегодня вечером.
Что-то просыпается в его сознании.
– Да! – говорит Титус, снимая очки для чтения. Он взволнованно барабанит пальцами по ящику, накрытому красным шелком. – Проходите! Садитесь, садитесь.
Мы медленно подходим поближе и садимся в два элегантных черных кресла для посетителей возле его стола. Он сильно постарел. Повелитель Конечностей больше не кажется таким страшным, каким представлялся тринадцатилетнему мальчишке. Время все меняет, Дрищ. Меняет лица. Меняет истории. Меняет точки зрения.
Я мог бы перепрыгнуть через этот стол и задушить его, и так почти мертвого. Мог бы ткнуть пальцами в его полумертвые глаза зомби. На столе перьевая ручка. Она торчит вертикально в подставке рядом с телефоном. Я могу воткнуть эту авторучку ему в горло. Всадить в его холодную белую грудь. Вонзить свое имя в его сердце. В его холодное белое сердце.
– Спасибо, что уделили нам время, мистер Броз, – говорю я.
Он улыбается, и его губы дрожат. Его губы влажные от слюны.
– Да, да, – нетерпеливо произносит он. – Что бы вы хотели узнать?
Я кладу свой диктофон «ЭкзекТолк» на стол левой рукой, а моя невидимая правая рука с недостающим пальцем сжимает ручку, чтобы делать заметки на коленях под столом.
– Вы не возражаете против записи? – спрашиваю я.
Титус крутит головой.
Ханна тихо отступает от стола и принимает позу настороженной совы на темно-зеленом бархатном диване позади нас.
– На сегодняшней вечерней церемонии вас будут чествовать за то, что вы посвятили свою жизнь помощи квинслендцам, живущим с ограниченными возможностями, – говорю я. Он кивает, внимательно следя за тем, как я массирую его эго. – Расскажите, с чего вы начали этот замечательный путь?
Он улыбается, указывая через мое плечо на Ханну, внимательно наблюдающую за нами и сидящую на диване так ровно, словно кол проглотила. Ханна с улыбкой встряхивает волосами, видя, что разговор зашел о ней.
– Больше полувека назад эта красивая женщина, сидящая вон там, родилась с поперечным дефицитом верхних конечностей, который известен как «амелия», – говорит Титус. – Она появилась на свет с врожденной ампутацией обоих предплечий. Фиброзная связка внутри оболочки развивающегося плода, которым была наша Ханна, привела к тому, что он рос в тесноте.
Он говорит совершенно спокойно, как будто читает рецепт блинчиков. «Взять сгустки крови, образовавшиеся внутри плода. Перемешать с четырьмя яйцами. Дать отстояться в холодильнике тридцать минут».
– Последовали трагически сложные роды, и мы потеряли горячо любимую мать Ханны. – Он на мгновение замолкает. – Но…
– Как было ее имя? – спрашиваю я.
– Простите? – ощетинивается Титус Броз, недовольный, что его перебили.
– Виноват, – говорю я. – Не могли бы вы сказать мне, как пишется имя вашей покойной жены?
– Ее звали Ханна Броз, так же, как и ее дочь.
– Извините. Пожалуйста, продолжайте.
– Ну… на чем я там остановился? – говорит Титус.
Я смотрю в свой блокнот.
– Вы сказали: «Последовали трагически сложные роды, и мы потеряли горячо любимую мать Ханны», а затем сделали паузу и сказали: «Но…»
– Да… но… – продолжает он. – Но мир и я были одарены ангелом, которому я поклялся, там и тогда, что он будет вести жизнь, наполненную всеми богатствами и чудесами, что доступны любому австралийскому ребенку, родившемуся в тот день. – Титус кивает Ханне. – Я сдержал свою клятву, – добавляет он.
Меня сейчас стошнит. Вопрос срывается с моих губ, но это не я задаю его. Кто-то еще внутри меня спрашивает об этом. Какое-то другое существо. Кто-то смелее. Тот, кто не плачет так легко.
– Вы хороший человек, Титус Броз? – спрашиваю я.
Кэйтлин кидает на меня быстрый взгляд.
– Простите, что? – потрясенно переспрашивает Титус. Он сбит с толку.
Я всматриваюсь в его глаза долгую секунду. И возвращаюсь к своей обычной ссыкливости.
– Я хочу сказать – что бы вы посоветовали другим квинслендцам, чтобы они, как вы, тоже могли сделать столько хорошего для своего великого штата?
Он откидывается на спинку кресла, изучая мое лицо. Поворачивается в кресле и смотрит сквозь великолепную прозрачную и чистую цельностеклянную стену; и обдумывает свой ответ, глядя, как пчелы обихаживают его розовые, фиолетовые, красные и желтые цветы.
– Не просить разрешения изменить мир, – отвечает он наконец. – Просто идти вперед и изменять его. – Титус складывает руки перед собой, сплетая пальцы, и задумчиво опирает на них подбородок. – Честно говоря, думаю – это было осознание того, что никто этот мир за меня не изменит, – продолжает он, глядя в безоблачное синее небо. – Никто не собирался делать эту работу вместо меня. Мне пришлось заняться этим ради всех других детей, таких, как моя Ханна. – Он поворачивается обратно к столу. – Все это и привело меня к моему сюрпризу. Я приготовил небольшой сюрприз для сегодняшних гостей.
Его губы влажные. Его голос дребезжащий и слабый. Он улыбается Кэйтлин змеиной улыбкой.
– Хотите взглянуть на него?
Кэйтлин кивает – да.
– Тогда смотрите, – говорит Титус, не двигаясь в кресле.
Кэйтлин осторожно наклоняется вперед и снимает красную шелковую ткань. Это прямоугольный стеклянный ящик. Чистое и прозрачное стекло, такое же, как в стеклянной стене перед нами. Идеальные кромки, будто весь ящик каким-то образом сделан из одного цельного листа стекла. Внутри стеклянного ящика – искусственная конечность, закрепленная на маленькой скрытой металлической подставке. Правое человеческое предплечье и кисть держатся на подставке так, словно плавают в воздухе.
– Это мой дар Квинсленду, – говорит Титус.
С тем же успехом там могла бы быть моя рука. Или рука Кэйтлин. Так реально она выглядит. От цвета и текстуры кожи до естественных пятен слезающего загара на предплечье и молочно-белых полосок на ногтях, напоминающих восходящую луну. Эти молочные луны заставляют меня вспомнить день, когда я учился водить машину с Дрищом. Веснушки на этом протезе заставляют меня вспомнить счастливую веснушку на моем указательном пальце. Есть что-то мрачное в создании этой превосходной конечности. Я знаю это в глубине души и ощущаю костью своего потерянного пальца.
– Человеческие ощущения, человеческие движения, – продолжает Титус. – В течение последних двадцати пяти лет я нанимал и привлекал лучших мировых инженеров и специалистов по человеческой анатомии, чтобы преобразить жизнь детей с отсутствующими конечностями, таких же, как моя Ханна. – Он смотрит на ящик так, словно это новорожденный ребенок. – Запишите это слово в вашем блокноте и подчеркните, – говорит он. – «Электромиография».
Я записываю это слово в блокнот. Я не подчеркиваю его, потому что слишком занят подчеркиванием других слов: «Наркотическая империя финансирует науку?» История из четырех слов. Я могу уместить ее и в три. «Наркотики финансируют исследования». «Наркотики покупают…»
– Это прорыв! – заявляет Титус. – Это только прототип. Внешняя высокоточная оболочка анатомической формы на силиконовой основе. Революционная. Трансформирующаяся. Нарочито не привлекающая внимания. Подлинно сдержанный внешний вид гармонично сочетается с механической начинкой, использующей электромиографию – ЭМГ – для передачи сигналов от мышц, имеющихся в пределах остатка ампутированной конечности, и управления с их помощью движением протеза. Электроды, прикрепленные к поверхности кожи, считывают эти ЭМГ-сигналы; и эти прекрасные и информативные человеческие сигналы усиливаются и обрабатываются сервомоторами, встроенными в нескольких точках вдоль конечности. Настоящее движение. Настоящая жизнь. Вот так мы меняем мир.
В комнате на мгновение воцаряется тишина.
– Это замечательно, – произношу я. – Полагаю, нет никаких границ применения этого.
Титус сияет и смеется, посматривая на Ханну позади нас.
– Жизнь без ограничений, а, Ханна? – говорит он.
– Жизнь без пределов, – откликается та.
Он торжествующе стучит кулаком по столу.
– Жизнь без пределов, точно! – соглашается он.
Титус снова оборачивается к огромному безоблачному голубому небу над своей бесконечной зеленой лужайкой.
– Я вижу будущее, – говорит он.
– Вы уверены? – спрашиваю я.
– Я уверен.
За стеклянной стеной читального зала над ухоженными садами Титуса Броза в небе летает одинокая птица. На фоне вечного голубого неба эта маленькая птичка носится, и кружится, и мечется в воздухе, и ее неистовый напряженный полет приковывает взгляд Титуса.
– Это мир без границ, – говорит он. – Это мир, где дети, родившиеся такими же, как Ханна, смогут управлять своими протезированными конечностями непосредственно через мозг. По-настоящему живыми конечностями с нейронной обратной связью, так что они смогут пожать кому-то руку, погладить собаку в парке, бросить фрисби, поймать крикетный мяч или обнять своих маму и папу. – Он глубоко дышит. – Это прекрасный мир.
Птица снаружи его стеклянной стены пикирует, как истребитель «Спитфайр», а затем неожиданно бросается вверх и делает «мертвую петлю», прежде чем резко и быстро изменить направление своего полета в нашу сторону.
Птица летит прямо на нас, к нам троим, сидящим здесь вокруг письменного стола, ко мне и девушке моей мечты, и мужчине из моих ночных кошмаров. Я знаю, что она не может видеть стеклянную стену. Я знаю, что она видит только себя. Я знаю, что она видит друга. Я вижу цвет ее оперения, пока она приближается к стеклу. Сполохи ярко-синего и насыщенно-голубого на ее голове и хвосте. Как синева грозовой молнии, когда я смотрю в непогоду из переднего окна на Ланселот-стрит. Как синь моих глаз. Тот же оттенок синего. Не просто лазурно-голубой. Волшебно-синий. Алхимически-синий.
И синяя птица с силой врезается головой в стеклянную стену.
– О Боже! – говорит Титус, отшатываясь на кресле.
Птица зависает в воздухе, оглушенная ударом о стекло, хлопает крыльями и яростно машет хвостом, а затем отлетает назад, туда, откуда прилетела, делая стремительные зигзаги то влево, то вправо; и мечется в воздухе, как броуновская молекула, не зная, куда лететь, пока не находит цель; и эта цель – она сама, другая птица, которую она видит в зеркальной стене, и она летит неотвратимо и быстро, чтобы встретиться с собой еще раз, надвигаясь на себя, как «Спитфайр», как бомбардировщик камикадзе, спускающийся с голубого неба. И снова сполохи небывалой, невиданной синевы на ее голове и хвосте. И она снова врезается в себя. В непроницаемую стеклянную стену. Она парит, ошеломленная, и опять отлетает, полная решимости встретиться с собой еще раз, – и она это делает. Она разворачивается, закладывая левый вираж, который, кажется, никогда не закончится, – пока птица не выравнивает полет и не устремляется на стену в воздушном потоке, усиливающем ее слепую скорость.
Кэйтлин Спайс тревожится о ней, конечно же, потому что ее сердце способно вместить небо и все, что летает в нем.
– Прекрати, птичка, – шепчет она. – Прекрати это.
Но птица не может остановиться. Сейчас она приближается еще быстрее, чем раньше. Бах! И от такого ужасного удара в этот раз она не парит, оглушенная. Она просто падает на землю. Валится с мягким шлепком на гравий за стеклянной дверью читального зала Титуса Броза.
Я встаю с кресла, и Титус Броз удивленно смотрит, как я прохожу мимо его стола и открываю стеклянную дверь на огромный газон. Запах луга. Запах цветов. Желтый гравий и галька хрустят под подошвами моих кроссовок, когда я осторожно приседаю на корточки рядом с упавшей птицей.
Я бережно подхватываю ее четырьмя пальцами правой руки и чувствую эти косточки-веточки под идеальной синевой, которую держу в обеих ладонях. Она теплая и мягкая, и размером с мышку, когда ее крылья сложены вот так. Кэйтлин тоже вышла вслед за мной.
– Она мертва? – спрашивает Кэйтлин, стоя рядом.
– Думаю, да, – говорю я.
Синева на ее головке. Больше сверкающих синевой перьев над ее маленькими ушами и еще больше на крыльях, словно она пролетела через какое-то волшебное облако синей пыли. Я рассматриваю птицу в своих руках. Этот безжизненный летун мгновенно заворожил меня своей красотой.
– Что это за порода? – спрашивает Кэйтлин.
Синяя птица. «Ты слушаешь, Илай?»
– Эх, как же они называются… – размышляет Кэйтлин. – К моей бабушке прилетают такие на задний двор. Это ее любимые птицы. Они такие красивые.
Кэйтлин приседает рядом со мной, наклоняется над мертвой птицей и проводит мизинцем по ее открытому животу.
– Что ты собираешься с ней делать? – спрашивает она тихо.
– Не знаю, – отвечаю я.
Титус Броз теперь стоит в проеме стеклянной двери.
– Она мертва? – спрашивает он.
– Да, она мертва, – произношу я.
– Глупая птица, похоже, решила покончить с собой, – говорит он.
Кэйтлин хлопает в ладоши.
– Крапивник! – восклицает она. – Я вспомнила! Это крапивник.
И с этими ее словами мертвый синий крапивник оживает. Как будто он просто ждал – когда же Кэйтлин Спайс узнает его, потому что, как и у всех живых существ – как у меня, у меня, у меня! – его жизнь и смерть зависят от ее дыхания и внимания. Он вернулся. Сперва открываются его глаза, похожие на зернышки перца, а затем я чувствую, как его лапки мягко скребут по коже моих ладоней. Его голова шевелится коротким движением. Вялым и оглушенным. Птичьи глаза смотрят на меня, и в какое-то мгновение между нами передается нечто, находящееся за пределами моего понимания, за пределами этой Вселенной, что-то нежное, но затем это исчезает и на смену ему приходит осознание птицы, что она покоится в человеческой руке; и некий электромиографический сигнал внутри этой совершенной конструкции приказывает ее ослабленным крыльям хлопать. Хлопать. Хлопать. И лететь прочь. И мы трое – Илай Белл, девушка его мечты и человек из его кошмаров – смотрим, как синяя птица закладывает левый вираж, затем правый, а затем собирается с силами и снова делает «мертвую петлю», потому что ей нравится быть живой. Но она не улетает далеко. Она просто порхает над дальней правой стороной этой великолепно ухоженной лужайки, о которой заботится садовник, нанятый на наркоденьги. Она летает над зеленым деревянным сараем – вероятно, каким-то подсобным помещением для садового инструмента. Сарай открыт, и в нем стоит маленький зеленый трактор «Джон Дир». Затем птица летит дальше к бетонному сооружению, которого я пока не замечал. Я упустил его из виду. Это своего рода квадратный бетонный бункер, спрятанный среди вязов и покрытый жасминовым вьюнком и другими дикорастущими растениями в правой дальней части лужайки у забора. Бетонная коробка с единственной белой дверью спереди, жасминовые лозы спускаются с ее крыши до лужайки, так что сооружение выглядит выросшим из земли. Синяя птица садится на лозу, свисающую прямо над дверью этой коробки. И остается сидеть там, вертя маленькой синей головкой влево и вправо, как будто она чем-то озадачена все последние пять минут своего странного существования.
Все страннее и страннее. Странная бетонная конструкция. Я смотрю на нее странно, и Титус смотрит на нее странно, а затем он понимает, что я смотрю на нее странно.
Я совсем забыл про свою правую руку с четырьмя пальцами, которая свисает сейчас вдоль тела, явно бросаясь в глаза. Старые и подслеповатые глаза Титуса таращатся на эту руку.
Я быстро поворачиваюсь, засовывая руки в карманы.
– Ну, я думаю, что узнал достаточно, мистер Броз, – говорю я. – Мне лучше поскорей вернуться и подготовить статью для завтрашней газеты.
У него недоуменное выражение лица. Словно он на другой планете. Или словно он на этой планете пять лет назад, когда приказывал своему польскому напарнику-психопату Ивану отрезать мой по-настоящему живой указательный палец с моей по-настоящему живой руки.
Титус подозрительно пучит на меня свои буркалы.
– Да, – тяжело произносит он. – Да. Очень хорошо.
Кэйтлин поднимает камеру.
– Не возражаете, если я вас быстренько щелкну, мистер Броз? – спрашивает она.
– Где вы хотите меня снять? – откликается он.
– Просто за столом внутри будет отлично, – отвечает она.
Титус снова садится за свой стол.
– Улыбочку! – говорит Кэйтлин, наводя объектив.
Кэйтлин нажимает на спуск, и камера щелкает с ослепительной вспышкой, которая бьет по нашим глазам. Слишком яркой. Ошеломляющей нас всех в этой комнате.
– Боже милосердный! – вскрикивает Титус, потирая глаза. – Выключите эту вспышку!
– Простите, мистер Броз, – говорит Кэйтлин. – Эта камера, должно быть, неисправна. Как вернусь, кину ее в ремонтный шкаф.
Он снова наводит объектив.
– Еще разок! – произносит Кэйтлин таким тоном, будто разговаривает с трехлетним.
Титус заставляет себя улыбнуться. Фальшивая улыбка. Искусственная улыбка. На силиконовой основе.
В «Форде» Кэйтлин бросает камеру мне под ноги перед пассажирским сиденьем.
– Ну, все это было очень странно, – замечает она.
Она включает зажигание и слишком быстро выезжает с подъездной дорожки Титуса Броза.
Я молчу. Она разговаривает сама с собой.
– Ладно, сначала первые впечатления изнутри, – говорит она, объясняя это скорее себе, чем своему младшему репортеру. – Я думаю – и поправь меня, если я ошибаюсь, – что в штате Квинсленд творится какая-то гниль, – продолжает она, сильнее нажимая на акселератор, когда машина вырывается с проселка Беллбоури на черную асфальтовую дорогу, ведущую обратно в Боуэн-Хиллз. – Писать иль не писать, вот в чем вопрос? Ты когда-нибудь видел кого-то настолько жуткого? Он похож в этом костюме на старый мешок с гремящими костями. Он постоянно облизывал свои губы, как будто собирался заклеивать конверт.
Кэйтлин беспорядочно перечисляет все ключевые моменты, быстро и громко. Иногда она отрывает глаза от дороги, чтобы увидеть мое лицо.
– Я имею в виду – что не так с ним и его дочерью? А что скажешь про все это безумное барахло в его доме? Ладно, с чего ты хочешь начать?
Я смотрю в окно. Я думаю о Лайле в переднем дворе дома в Дарре. Я вижу его, стоящего в своей рабочей одежде под радужными брызгами из моего шланга.
– Давай начнем с конца, а потом двинемся вперед к началу, – предлагает она.
Вперед к началу. Мне это нравится. Это все, что я когда-либо делал. Двигался вперед к началу.
– Не знаю, как насчет тебя, но мой счетчик безумия просто зашкалило, – говорит она. – Со всем этим что-то не так, Илай. Есть что-то очень, очень неправильное во всем этом.
Кэйтлин что-то нервно бормочет. Заполняет тишину. Она посматривает на меня. Я поворачиваю голову к дороге впереди, к прерывистой белой линии на асфальте, убегающей под машину.
Я понимаю, что мне нужно сделать.
– Я должен вернуться, – говорю я. Я произношу это громче, чем намеревался. Я говорю это с чувством.
– Вернуться? – повторяет Кэйтлин. – Зачем ты хочешь вернуться?
– Я не могу сказать, – отвечаю я. – Я должен молчать насчет этого. Есть вещи, которые люди не могут сказать. Теперь я это знаю. Есть вещи, слишком невозможные, чтобы сказать их вслух, поэтому их лучше не говорить.
Кэйтлин резко бьет по тормозам и сворачивает на грязную обочину. Передние колеса на мгновение теряют сцепление с дорогой, и она крутит рулем, чтобы удержать автомобиль от удара о каменистый склон с моей стороны. Она останавливается с заносом. Выключает зажигание.
– Скажи мне, почему мы должны вернуться, Илай.
– Не могу, ты подумаешь, что я чокнутый.
– Насчет этого не волнуйся, потому что я так думаю с того момента, как впервые встретила тебя.
– Правда? – говорю я.
– Ага, – отвечает она. – Ты псих, но в хорошем смысле слова. Вроде как Боуи, или Игги Поп, или Ван Гог – они тоже психи.
– Или как Астрид, – говорю я.
– А это кто?
– Она была подругой моей мамы, когда я был маленьким, – поясняю я. – Я думал, что она чокнутая. Но по-хорошему чокнутая. Милый такой псих. Она рассказывала нам, что слышит голоса, и мы все думали, что она сумасшедшая. Она сказала, что слышала голос, сообщивший ей, что мой брат Август – особенный.
– Судя по тому, что ты мне о нем рассказывал, – он действительно особенный, – замечает Кэйтлин.
Я вздыхаю.
– Мне нужно вернуться.
– Зачем? – спрашивает она.
Я вздыхаю. Вперед к началу. Обратно к концу.
– Эта птица, – говорю я.
– А что с этой птицей?
– Мертвый синий крапивник.
– Да, и при чем тут он?
– Однажды, когда я был мальчишкой… – И на этом заканчивается мой обет молчания. Он длился ошеломляющие сорок три секунды. – …Я сидел в машине Дрища, и он учил меня водить, а я был рассеян, как всегда, и смотрел в окно, и наблюдал за Гусом, который сидел на заборе и писал одну и ту же фразу пальцем в воздухе, потому что это была его манера говорить. И я мог сказать, что он там пишет, потому что знал, как читать его невидимые слова в воздухе.
Я делаю долгую паузу. На лобовом стекле Кэйтлин – полукруг в пыли. Ее «дворники» выскребли дугу в старой грязи на моей пассажирской стороне. Эта радужная дуга грязи напоминает мне о молочных лунах на моих ногтях. Эти молочные луны напоминают мне тот день в машине с Дрищом. Эти мелкие детали напоминают мне о нем.
– И что он писал? – спрашивает Кэйтлин.
Солнце садится. Я должен дописать свою статью на завтра. Брайан Робертсон, наверно, уже дымится. Мама с папой и Гусом, вероятно, сейчас едут в Брисбен-Сити-Холл. Великий вечер для Гуса. Все сливается вместе. Стечение обстоятельств. Одно за другим.
– Он писал – «А в конце – мертвый синий крапивник».
– И что это должно было означать?
– Я не знаю, – отвечаю я. – Я даже не думаю, что сам Гус знал, что это означает или почему он это пишет, но он написал это. А еще через год это оказалось первыми словами, которые я услышал из его уст. В тот вечер, когда они забрали Лайла. Он посмотрел в глаза Титуса Броза и сказал: «А в конце – мертвый синий крапивник». Это означает, что мертвый синий крапивник олицетворяет собой конец для Титуса Броза.
– Но та птица в твоей руке не была мертвой, она улетела, и я даже не уверена, что это был крапивник.
– У меня было такое чувство, что он умер, – говорю я. – Но он вернулся. И это то, о чем всегда говорит Гус. Мы возвращаемся. Я не знаю, как сказать. Старые души, так обычно говорила Астрид. У каждого из нас старая душа, но только такие особенные, как Гус, получают знание об этом. Все, что случается, – уже случалось. Все, что должно произойти, – уже происходило. Или что-то вроде того. Я встал и вышел на улицу к этой птице, и я поднял ее, потому что чувствовал, что должен. И затем она полетела и приземлилась на ту бетонную штуку, похожую на бункер, сбоку лужайки.
– От этого бункера у меня мурашки по коже, – замечает Кэйтлин.
Она смотрит вперед, на извилистую дорогу, ведущую к дому. Заходящее оранжевое солнце освещает ее темно-каштановые волосы. Ее пальцы барабанят по рулевому колесу.
– Я никогда не верил, что Гус особенный, – произношу я. – Я не верил, что Астрид могла слышать голоса духов. Я не поверил ни единому слову. Но…
Я замолкаю. Кэйтлин смотрит на меня.
– Но что?
– Но затем я встретил тебя и начал верить во все эти штуки.
Она смущенно улыбается.
– Илай, – говорит она, опуская глаза, – я думаю, это очень мило – то, что ты чувствуешь ко мне.
Я встряхиваю головой, ерзая на сиденье.
– Я вижу тебя, когда ты смотришь на меня, – продолжает она.
– Прости.
– Не извиняйся. Я считаю, что это прекрасно. Не думаю, что кто-то когда-либо смотрел на меня так же, как ты.
– Тебе не обязательно это говорить, – произношу я.
– Что говорить?
– То, что ты собираешься сказать насчет времени. То, что я все еще мальчик. Ну или ладно, просто человек. Ты собираешься сказать, что Вселенная все испортила. Она поставила меня рядом с тобой со сдвигом во времени. Хорошая попытка, но с разницей почти в десять лет. Тебе не обязательно это говорить.
Она кивает. Ее губы расплываются в улыбке.
– Ух ты! – выдыхает она. – Неужели я это хотела сказать? Черт побери, а как насчет другого? Я просто сидела и думала, что всегда хотела сказать тебе о странном чувстве, которое у меня возникло, когда я впервые тебя увидела.
Кэйтлин заводит машину, жмет на газ и резко разворачивается обратно в направлении особняка Титуса Броза.
– Так что ты почувствовала? – спрашиваю я.
– Прости, Илай Белл, – говорит она. – Сейчас не до этого. Я думаю, нужно просто выяснить, что в том бункере.
– И что там может быть?
– Ну, это же очевидно, не так ли?
– Что?
– Там конец, Илай, – отвечает она, сильно склонившись к рулю, пока шины воют на асфальтовой дороге. – Конец.
Мы стоим в мягких сумерках, припарковавшись в темной тени под раскидистой пурпурной жакарандой примерно в пятидесяти метрах от ворот. Маленькая белая «Дайхацу-Шарада» выезжает из ворот и поворачивает налево на дорогу в город.
– Это они? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит Кэйтлин. – Машина слишком маленькая, слишком дешевая. Это прислуга. – Она кивает на бардачок: – Загляни в бардачок, там должен быть маленький фонарик.
Я копаюсь в бардачке, разгребая в разные стороны шесть или семь скомканных салфеток, два небольших блокнота, восемь или около того погрызенных ручек, пару солнцезащитных очков в желтой оправе, кассету «Дезинтеграция» группы «The Cure» и, наконец, добираюсь до зеленого фонарика размером с губную помаду, с черной кнопкой на одном конце и маленькой лампочкой диаметром с человеческую радужку.
Я включаю его, и он дает жалкий луч искусственного света, достаточно большой, чтобы осветить ночное барбекю семейства зеленых муравьев.
– Для чего годится такой фонарик? – спрашиваю я.
– Я использую его, когда не могу попасть ключом в дверь дома поздно вечером.
Кэйтлин выхватывает фонарик из моей руки и устремляет взгляд вперед.
– А вот и они, – говорит она.
Серебристый «Мерседес-Бенц» выезжает на дорогу. За рулем шофер. Титус Броз и его дочь Ханна на заднем сиденье. «Мерседес» сворачивает с подъездной дорожки налево, в направлении города. Кэйтлин протягивает руку в пространство под моими ногами, хватает свою камеру, украденную в шкафу для неисправных камер, и перебрасывает черный ремешок через левое плечо.
– Пошли, – говорит Кэйтлин.
Она выскальзывает из машины и высоко задирает левую ногу в ботинке «Доктор Мартенс», чтобы опереться в место сочленения трех толстых ветвей жакаранды, откуда они расходятся в разные стороны. Дырка на левом колене ее черных джинсов надрывается еще больше, когда она туда забирается. Затем Кэйтлин, как обезьяна, карабкается вверх по толстой ветке, которая поднимается к верхушке коричневого забора. Она не размышляет. Она просто действует. Кэйтлин Спайс – человек действия. Я теряюсь на мгновение, просто наблюдая за ее движениями. В ней есть какая-то природная смелость. Я глазом не успеваю моргнуть, как она заползает на ветку достаточно высоко, чтобы сломать себе шею, если вдруг соскользнут ее верные британские говнодавы.
– Чего ты ждешь? – интересуется Кэйтлин.
Я поднимаю левую ногу к центральной развилке ствола, и моя задняя мышца бедра грозит порваться. Кэйтлин встает на ветке в полный рост и идет по ней, как гимнаст по бревну, прежде чем лечь, обняв на мгновение ветку, и самонадеянно протянуть ноги вниз, к коричневой стене, над которой та растет. Затем она находит ногами стену, приседает на ней и спускает ноги на ту сторону, опираясь животом на верх забора. Она оценивает свое возможное место приземления всего полсекунды, а потом разжимает руки и исчезает.
Я ползу вверх по ветке, далеко не так грациозно. Уже стемнело. Я прыгаю на стену и свешиваю ноги внутрь. Я молюсь, чтобы посадка была мягкой. Шмяк! Мои ноги находят землю, и я тут же падаю от удара. Я валюсь назад и жестко приземляюсь на свою костлявую задницу.
Двор погружен в темноту. Я вижу свет в особняке Титуса впереди, но не вижу Кэйтлин на темной лужайке.
– Кэйтлин? – шепчу я. – Кэйтлин!
Ее рука трогает меня за плечо.
– Минус десять баллов за соскок, – говорит она. – Пошли!
Она, пригнувшись, быстро несется через лужайку, огибая с левой стороны большой дом, через который мы проходили с Ханной всего лишь какие-то часы назад. Мы как бойцы спецназа. Как Чак Норрис в фильме «Октагон». Незаметные и суровые. За угол дома, на заднюю лужайку. Каменные фонтаны. Лабиринты живых изгородей. Цветочные садовые клумбы. Мы прорываемся через них и мчимся в направлении белой двери бункера, почти целиком скрытого вьюном, кустарником и травой. Кэйтлин останавливается возле двери. Мы оба наклоняемся вперед и упираем руки в колени, чтобы отдышаться. Журналистика и бег – это как мел и сыр, масло и вода, лейбористы и консерваторы.
Кэйтлин поворачивает серебристую ручку двери.
– Заперто, – говорит она.
Я втягиваю в себя побольше воздуха.
– Возможно, тебе лучше вернуться в машину, – произношу я.
– Почему?
– Лесенка правосудия.
– Чего?
– Лесенка правосудия, – повторяю я. – Сейчас мы, вероятно, на нижней ступеньке для вынесения приговора. Незаконное вторжение на частную территорию. Я собираюсь подняться на ступеньку выше.
– То есть как?
Я иду к небольшому сараю для инструментов, расположенному рядом с бункером.
– Взлом и проникновение, – говорю я.
В сарае пахнет маслом и бензином. Я протискиваюсь сбоку припаркованного трактора «Джон Дир». Вдоль задней стены сарая – ряд прислоненных к ней садовых инструментов. Мотыга. Грабли. Лопата. Ржавый топор. Топор достаточно большой, чтобы снести башку Дарту Вейдеру.
Я возвращаюсь обратно к двери бункера, держа топор в обеих руках.
Это ответ, Дрищ. Перед мальчиком встал вопрос. Мальчик нашел ответ.
Я поднимаю топор высоко над плечом, будущая траектория его тяжелого ржавого лезвия примерно попадает в пятисантиметровый промежуток между дверной ручкой и косяком.
– Я чувствую, что должен это сделать, – говорю я. – Но тебе не нужно этого делать, Кэйтлин. Тебе лучше вернуться в машину.
Она внимательно смотрит мне в глаза. Над нами луна. Кэйтлин отрицательно качает головой.
Я расслабляю плечо для лучшего удара. Я замахиваюсь.
– Илай, стой! – вдруг окликает меня Кэйтлин.
Я останавливаюсь.
– В чем дело?
– Мне просто пришла в голову одна мысль, – говорит она.
– Да?
– «А в конце – мертвый синий крапивник»?
– Да.
– Что, если имеется в виду не конец Титуса Броза? Что, если это означает твой конец? Твой конец, не его.
От этой мысли меня бросает в дрожь. Мне вдруг становится холодно возле этого мрачного бункера. Мы смотрим друг на друга долгий момент, и я благодарен за этот момент вместе с ней, даже если я в ужасе и знаю где-то глубоко внутри себя, что она права насчет такой возможности – что «а в конце» означает мой конец, а мой конец означает наш конец. Конец истории Кэйтлин и Илая.
И я обрушиваю лезвие на дверь, и топор вгрызается жестко и яростно в древесину, которая уже успела обветриться от непогоды. Деревянные щепки разлетаются в стороны, и я поднимаю лезвие обратно и снова вгоняю его в дверь, и если быть честным с самим собой, то мысленным взором я вижу, как топор погружается в старый череп Титуса Броза. Дверь бункера распахивается, открывая бетонную лестницу, круто спускающуюся в глубь земли. Лунный свет освещает лестницу только до шестой ступени, а все остальное – темнота.
Кэйтлин стоит за моим плечом, глядя вниз на лестницу.
– Что это за чертовщина, Илай? – спрашивает она серьезно.
Я качаю головой, спускаясь вниз по ступеням.
– Я не знаю.
Я считаю ступени. Шесть, семь, восемь… двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Дальше начинается пол. Под моими ногами бетонная площадка.
– Ты чувствуешь этот запах? – спрашивает Кэйтлин.
Запах дезинфицирующего средства. Отбеливателя. Чистящих средств.
– Пахнет, как в больнице, – говорит Кэйтлин.
Я провожу в темноте руками по стенам. Стены из полых бетонных блоков по обе стороны коридора – прохода, тоннеля – возможно, метров двух в ширину.
– Где там твой фонарик? – спрашиваю я.
– О, точно! – спохватывается Кэйтлин.
Она лезет в карман. Щелкает по кнопке большим пальцем, и маленький кружок белого света освещает пространство на шаг перед нами. Достаточно, чтобы увидеть белую дверь, встроенную в левую сторону бетонного коридора. Достаточно, чтобы увидеть дверь с правой стороны, прямо напротив левой двери.
– Ооххххх, дерьмо, – бормочет Кэйтлин. – Дерьмо, дерьмо, дерьмо!
– Ты хочешь выбраться отсюда? – спрашиваю я.
– Пока нет, – отвечает она.
Я иду дальше в темноту. Кэйтлин поворачивает ручки обеих дверей.
– Заперто! – сообщает она.
Гладкий бетонный пол. Коридор вызывает клаустрофобию. Грубые бетонные стены. Мертвый воздух и дезинфицирующее средство. Дрожащий свет фонарика Кэйтлин мечется по стенам. Пять метров в темноту. Десять метров в темноту. Затем слабый луч выхватывает из мрака еще две белые двери по сторонам коридора. Кэйтлин поворачивает их ручки.
– Заперто, – говорит она.
Мы движемся дальше. Еще шесть метров, семь метров в темноту. И коридор заканчивается. Подземный тоннель заканчивается еще одной белой дверью.
Кэйтлин тянется к ручке.
– Заперто! – говорит она. – Что теперь?
Вперед к началу. Назад к концу.
Я бросаюсь по коридору обратно к первой двери, мимо которой мы прошли.
И всаживаю топор в дверной замок. Один, два, три удара. Дверь распахивается, превратившись в занозистое месиво из щепок, трещин и обломков.
Кэйтлин светит фонариком в темноту. Эта комната размером со стандартный домашний гараж. Кэйтлин входит в комнату, беспорядочно взмахивая лучом, в ее движениях нет никакой системы, поэтому все, что мы видим, освещается на мгновение, возникая перед нами в ярких вспышках. Вдоль стен стоят верстаки, а на этих верстаках выстроились режущие инструменты, электропилы и формовочные инструменты вперемежку с искусственными конечностями на разных стадиях творения. Пластиковая рука, согнутая в локте, незаконченная. Металлическая голень со ступней напоминает что-то из научной фантастики. Другая ступня, сделанная из карбона. Руки, сделанные из силикона и металла. Это мини-лаборатория искусственных конечностей. Но в этом нет ничего профессионального. Это лаборатория сумасшедшего. Слишком заваленная, чтобы быть рабочим местом кого-то квалифицированного. Слишком безумная.
Я пересекаю коридор и принимаюсь за вторую комнату. Бью топором пять раз в пространство между дверной ручкой и косяком. Что-то первобытное движет мной, что-то свирепое и животное. Страх. Ответы, возможно. Конец. А в конце – мертвый синий крапивник. Дверь трескается, и я доламываю ее ногой, бью, бью и бью. Дверь открывается, луч фонарика Кэйтлин проникает в другую рабочую комнату и падает по очереди на три скамейки, окружающие медицинский операционный стол; и то, что лежит на этом операционном столе, заставляет нас отступить в ужасе, поскольку выглядит как обезглавленное человеческое тело, но таковым не является. Это искусственное тело, фальшивое пластиковое тело, составленное из искусственных конечностей; туловище на силиконовой основе грубо подсоединено к чудовищному набору конечностей с разными оттенками кожи. Тестовый манекен для экспериментов с искусственными конечностями, болезненный жуткий гибрид.
Я бегу к следующей двери слева, дальше по этому коридору из фильма ужасов, напоминающему какой-то зловещий аттракцион с ярмарки; так и ждешь, что человек с двумя отсутствующими передними зубами сейчас появится в кассе, продавая попкорн и очередной билет в «Бункер смерти Титуса Броза». Я вгоняю топор в дверь, на этот раз с большей силой, потому что делаю это с разбега. Хэк! Хэк! Хрясть! Скрип расколотой древесины, когда дверь приоткрывается. Я бью ее вдогонку, полуоткрытую, и вваливаюсь в комнату, затаив дыхание, готовясь к тому, что мы найдем. Луч фонарика Кэйтлин хаотично прыгает по комнате. Вспышка – бетонная стена. Вспышка – стеллаж. Стеклянные банки для образцов. Прямоугольные стеклянные ящики, превосходно выдутые из одного куска превосходного стекла. Что-то внутри этих стеклянных ящиков. Что-то трудноразличимое в темноте при таком слабом свете от фонарика Кэйтлин. Научные образцы, подсказывает мне мой мозг, подменяя мрачную действительность на нечто, что я могу понять. На лучеперую рыбу моего старого школьного учителя Билла Кэдберри, заспиртованную в банке на его столе. На те банки с органическими образцами, которые я видел в старом Квинслендском музее на школьных экскурсиях. Заспиртованные морские звезды. Заспиртованные угри. Заспиртованный утконос. В этом есть смысл. Это то, что я понимаю. Кружок света Кэйтлин находит еще один медицинский стол в центре этой комнаты, а на этом столе лежит еще одно искусственное тело с присоединенными конечностями. Это тело составлено из искусственных стоп, ног, рук; четыре конечности и женский торс с силиконовыми плечами. Это я понимаю. Это в пределах моего знания. Наука. Эксперименты. Инженерия. Исследования.
Но постойте. Погоди, Дрищ. Груди на этом искусственном взрослом женском теле бледно-белые и обвисшие, и… и… и…
– О Боже! – выдыхает Кэйтлин. Она стаскивает свою неисправную камеру с левого плеча и, в каком-то трансе, делает несколько фотографий комнаты.
– Это правда! – шепчет она. – Они чертовски реальны, Илай!
Щелк! Вспышка камеры срабатывает, слишком яркая для такой темной комнаты. Она бьет меня по глазам, но и заодно освещает помещение. Щелк! – новая вспышка. И на этот раз мои глаза привыкают достаточно, чтобы охватить всю комнату целиком. Это не утконосы. Не угри. Стеклянные ящики заполнены человеческими конечностями. Десять-пятнадцать стеклянных ящиков на полках вдоль стен. Человеческая рука, плавающая в золотисто-медном растворе формальдегида. Человеческая ступня, плавающая за стеклом. Предплечье без прикрепленной к нему кисти. Икра, аккуратно отпиленная по щиколотке, так что выглядит как свиная рулька.
Щелк! Неисправная и слишком яркая вспышка камеры освещает медицинский стол, и Кэйтлин блюет там, где стоит, потому что тело на столе представляет собой композицию из разрозненных конечностей, застывших во времени. Пластинаты. Пропитанные пластиковым наполнителем. Вымоченные в жидком полимере. Законсервированные и отвердевшие в этой комнате с запахом больницы.
– Что за херня тут творится, Илай? – содрогается Кэйтлин.
Я беру у нее из рук фонарик и провожу им вдоль тела на медицинском столе. Эпоксидный полимер покрывает конечности так, что они блестят на свету, напоминая части восковой фигуры. Каждая часть конечности отсоединена от другой. Ступни упираются в голени, а те в бедра, но не полностью скреплены. Руки лежат рядом с плечевыми суставами, но не состыкованы с ними. Как будто мы находимся внутри какой-то жуткой игры-головоломки для детей, задача которой – собрать полное человеческое тело из игрушечного ящика с пластинатами. Луч пробегает по телу. Ноги. Живот. Груди. И голова женщины, которая улыбалась рядом с искусственными цветами с семейного портрета на третьей странице сегодняшней «Курьер мейл». Это пластинированная голова Регины Пенн.
Возле медицинского стола – металлический поднос-тележка на роликах, на котором стоит большая белая пластиковая бадья с ядовито пахнущей жидкостью, еще какой-то тип прозрачного консервирующего раствора. Я делаю два осторожных шага к этому ведру и заглядываю внутрь, чтобы обнаружить там голову мужа Регины, Гленна, смотрящую на меня снизу вверх.
Я сую Кэйтлин фонарик и бросаюсь прочь из этой вызывающей озноб комнаты, держа наготове топор, который тут же вонзаю в белую запертую дверь на противоположной стороне коридора.
– Илай, притормози! – вскрикивает Кэйтлин.
Но я не в состоянии притормозить. Я не могу, Дрищ. Мои руки отяжелели и устали, я скован измотанностью, но в то же время заряжен энергией шока, страха и любопытства.
Я вновь и вновь взмахиваю топором, расшибая дверь у замка. Удар – взмах. Удар – взмах. Открыто.
Я стою в проеме, тяжело дыша. Кэйтлин отстраняет меня за плечо, входит в комнату и обводит маленьким лучом ее внутреннее пространство по дуге в сто восемьдесят градусов. В комнате резкий запах жженого пластика. Здесь пахнет мастерской, дезинфицирующим средством и формальдегидом. В центре комнаты нет медицинского стола. Но вдоль стен больше верстаков и полок. Свет фонарика падает на верстаки и коллекцию инструментов, разложенных на стеллажах: резаки, скребки, отливочные формы, молотки и пилы, мрачные железяки для мрачной работы. Еще какие-то инструменты высыпались из старой черной кожаной сумки, лежащей на боку, похожей на портфель букмекера. Рядом с черной сумкой – набор небольших банок для образцов. Размером с баночки из-под «Веджимайта» или арахисового масла. Я подхожу к ним поближе.
– Дай мне фонарик, – прошу я.
Я подношу луч к баночкам и беру первую попавшуюся из десятка или около того. Они заполнены консервирующим раствором. На желтой крышке – этикетка, сделанная из куска клейкой ленты. Я направляю свет на этикетку, написанную корявым почерком. «Мужчина, 24, л. ухо». Я свечу в банку, чтобы осмотреть левое ухо двадцатичетырехлетнего мужчины, плавающее в жидкости.
Я поднимаю вторую банку.
«Мужчина, 41, п. большой палец руки».
Я провожу фонариком по всем этикеткам на банках.
«Мужчина, 37, п. большой палец ноги».
Я подношу банку к глазам и вижу плавающий палец.
«Мужчина, 34, п. безымянный палец руки».
Я осматриваю еще шесть банок и направляю фонарик на последнюю.
«Мужчина, 13, п. указательный палец руки».
Я беру эту банку. Свет фонарика Кэйтлин заставляет консервирующую жидкость сиять, как золотое море. И внутри этого золотого моря – бледный правый указательный палец, который напоминает мне о доме, потому что на его среднем суставе веснушка, напоминающая о веснушке девушки Дрища, Ирен, которая была у нее высоко на внутренней стороне бедра; веснушке, ставшей чем-то священным для Дрища в Дыре. Звучит безумно, Дрищ, сказал я тогда, но у меня есть веснушка на среднем суставе правого указательного пальца, и я чувствую в глубине души, что эта веснушка приносит мне удачу. Моя счастливая веснушка, Дрищ. Моя глупая сакральная веснушка.
– Что это? – спрашивает Кэйтлин.
– Это мой… – Я не могу закончить фразу. Я не могу произнести это вслух, потому что не уверен, что все происходит на самом деле. – Это… мой.
– Это безумие, Илай, – говорит Кэйтлин. – Нам нужно убираться отсюда.
Я свечу фонариком на полки над собой. Теперь я тверд, потому что я цельный и потому что это сон. Мне это снится. Это кошмар-фантазия.
И естественно, на полках выстроились человеческие головы. С лицами мелких преступников. Пластинаты. Карикатурные пластинированные головы мелких и крупных преступников. Трофеи, возможно. Предмет исследований, более вероятно. Брюнеты, шатены и блондины. Мужчина с усами. Абориген с Тихоокеанских островов. Мужчины с опухшими губами и поврежденными лицами, которые были когда-то избиты, замучены. При виде этих лиц у меня кружится голова. К горлу подступает тошнота. Это какое-то сумасшествие.
– Илай, пойдем, – говорит Кэйтлин.
Но одна голова заставляет меня замереть. Одно лицо заставляет меня застыть на месте. Луч фонарика выхватывает его в самом конце верхней полки. И психотравма тут же накрывает меня. Та, что уже во мне, и та, которая произошла только что, и та, которой она теперь будет. Но это лицо заставляет меня двигаться. Это лицо я люблю.
Я дотягиваюсь до черной сумки на столе, переворачиваю ее вверх дном, и выпавшие инструменты стучат по бетонному полу.
– Что ты делаешь? – спрашивает Кэйтлин.
Я тянусь правой рукой к верхней полке.
– Это нам пригодится, – говорю я.
– Зачем? – спрашивает она, отводя от меня глаза, с виду покоробленная.
– Чтобы покончить с Титусом Брозом.
Топор в моей руке. Черная кожаная сумка через плечо. Я шаркаю позади Кэйтлин, пока мы спешим обратно по коридору. Надежда в наших сердцах. Наши сердца бешено стучат.
– Погоди, – говорю я, замирая на месте. – А что насчет двери в конце коридора?
– Пускай ту копы открывают, – отвечает Кэйтлин. – Мы уже видели достаточно.
Я отрицательно качаю головой:
– Беван.
Я разворачиваюсь и бегу обратно к последней запертой двери в конце коридора, держа топор на плече. Так поступают хорошие люди, Дрищ. Хорошие люди, дерзкие и храбрые, и без раздумий бросающиеся в бой, подтянув штаны. Это мой выбор, Дрищ. Делай то, что правильно, а не то, что проще. Хрясь! Топор вонзается в последнюю дверь. Поступай по-человечески. Август поступил бы так. Хрясь! Лайл поступил бы так. Хрясь! Отец поступил бы так. Хрясь!
Хорошие-плохие люди в моей жизни помогают мне махать этим ржавым топором. Дверная ручка отваливается, и расколотая дверь распахивается.
Я толкаю ее, открывая шире, и встаю в дверном проеме, когда она скрывается за правым углом. Дрожащий луч фонарика Кэйтлин проходит над моим правым плечом и замирает на паре голубых глаз. Это восьмилетний мальчик по имени Беван Пенн. Короткие пыльные каштановые волосы. Грязное лицо. Кэйтлин задерживает луч на мальчике, и картина становится яснее. Мальчик стоит в пустой комнате с такими же бетонными стенами и полом, как и в других комнатах. Однако в этом помещении нет ни верстаков, ни полок. Есть только мягкая табуретка. И на этой табуретке стоит красный телефон, а мальчик держит возле уха красную телефонную трубку. На его лице замешательство. И страх тоже. Но и кое-что еще. Знание.
Он протягивает мне трубку. Он хочет, чтобы я ее взял. Я качаю головой.
– Беван, мы вытащим тебя отсюда, – говорю я.
Мальчик кивает. Он плачет, опустив голову. Похоже, он потерял здесь разум. Он снова протягивает мне трубку. Я подхожу ближе и осторожно беру ее. Я подношу трубку к своему правому уху.
– Алло!
– Привет, Илай, – говорит голос в трубке.
Тот же голос, что и в прошлые разы. Мужской голос. Типаж – «настоящий мужик». Глубокий и хриплый, возможно – усталый.
– Здрасьте.
Кэйтлин ошеломленно смотрит на меня. Я отворачиваюсь от нее. Я перевожу взгляд на мальчика, Бевана Пенна, который наблюдает за мной без всякого выражения.
– Это я, Илай, – говорит мужчина. – Это Гус.
– Как ты нашел меня здесь?
– Я набирал номер Илая Белла, – говорит он. – Я набирал 77…
– Я знаю этот номер, – перебиваю я. – 773 8173.
– Совершенно верно, Илай.
– Я знаю, что это мне только кажется, – произношу я.
– Тссссс, – говорит мужчина. – Она и так уже считает тебя достаточно сумасшедшим.
– Я знаю, что ты просто голос в моей голове, – говорю я. – Ты плод моего воображения. Я использую тебя в моменты больших травм, чтобы сбежать от них.
– Сбежать? – откликается мужчина. – Что, как Дрищ через тюремные стены? Сбежать от самого себя, Илай, так, что ли, как Гудини в своем собственном сознании?
– 773 8173, – повторяю я. – Это просто тот номер, который мы набирали в калькуляторе, когда были детьми. Это просто «Илай Белл» вверх ногами и задом наперед.
– Блестяще! – говорит мужчина. – Вверх ногами и задом наперед, как Вселенная, да, Илай? Топор все еще с тобой?
– Да.
– Хорошо, – говорит мужчина. – Он приближается, Илай.
– Кто?
– Он уже здесь, Илай.
И тут флюоресцентные лампы, закрепленные на потолке над нами, дважды моргают и зажигаются. Я роняю трубку, успев поймать ее за шнур. Теперь весь подземный коридор освещен, потолочные светильники жужжат, возвращаясь к жизни, подключенные к общему источнику питания.
– О, черт! – шепчет Кэйтлин. – Кто это?
– Это Иван Кроль, – шепчу я в ответ.
Сперва мы слышим шлепанцы – звук резиновых подошв зловещего квинслендского убийцы, спускающегося по бетонным ступеням в этот адский бункер безумца. Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп. Резина о бетон. Теперь шаги в начале коридора. Звук распахиваемых разбитых дверей. Первая дверь слева. Первая дверь справа. Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп. Вторая дверь слева распахивается от двух пинков. Продолжительная тишина. Звук открывающейся второй двери справа. Долгий тягучий скрип сломанных петель. Снова длительная тишина. Шлеп. Шлеп. Шлеп. Шлеп. Резина о бетон. Теперь ближе. Слишком близко. Мои слабые кости деревенеют. Мое дилетантское сердце замирает. Мне хочется поджать хвост, как дворняге.
Иван Кроль доходит до двери в эту комнату. Комнату с красным телефоном. Он стоит в дверном проеме. Синие шлепанцы. Светло-голубая рубашка с короткими рукавами и пуговицами у ворота заправлена в темно-синие шорты. Он уже пожилой человек сейчас. Но он все еще высокий, мускулистый и загорелый. В этих руках есть сила человека, работающего на ферме, пока он не отпиливает конечности мелких квинслендских преступников, которые совершили роковую ошибку, когда встретили на своем пути Титуса Броза. Седые волосы, когда-то стянутые в «конский хвост», теперь полностью исчезли вместе с хвостом. Но темные глаза все те же. Его прищуренные безумные глаза улыбаются, говоря, что ему нравится, когда три невинных человека вот так загнаны в угол в комнате под землей.
– Здесь только один выход, – улыбается он.
Мы стоим в самом дальнем углу бетонной комнаты. Кэйтлин и я образовали защитный клин вокруг Бевана Пенна, который жмется к нам сзади. Я больше не держу топор, потому что его держит Беван, скрывая за моей спиной, в соответствии с моим сомнительным планом по вытаскиванию нас нахер из этого кошмара.
– Мы журналисты из «Курьер мейл»! – произносит Кэйтлин.
Мы двигаемся назад, назад, все глубже в угол, пока там не остается больше места, куда можно отступить.
– Наш редактор полностью осведомлен о нашем местонахождении.
Иван Кроль кивает. Взвешивает вероятность этого. Пристально смотрит в глаза Кэйтлин.
– Вы хотели сказать – вы были журналистами «Курьер мейл», – говорит он. – И если вдруг ваш редактор действительно в курсе этого, пока щеголяет на приеме в городе вместе с моим работодателем, и действительно считает, что вы сейчас под лужайкой моего работодателя, ну тогда… – он пожимает плечами, вытаскивая длинный сверкающий нож «Боуи» из-за пояса штанов сзади, – я думаю, мне лучше с этим поторопиться.
Он движется вперед, как боксер-тяжеловес, покинувший свой синий угол при звуке гонга. Хищник.
Я подпускаю его поближе. Ближе. Еще ближе. Три метра. Теперь два. Полметра разделяют нас.
– Давай, – говорю я.
И Кэйтлин направляет свою неисправную камеру в лицо Ивану Кролю и щелкает ослепляющей вспышкой. Хищник отворачивает голову, на мгновение ошеломленный, пытаясь перенастроить зрение, пока топор, который теперь в моих руках, проходит мучительно долгий путь по дуге к его телу. Я целюсь в его туловище, но вспышка такая яркая, что ослепила меня тоже, и глазомер меня подводит. Ржавое лезвие топора полностью промахивается мимо его груди, живота и талии, но все же находит цель в конце своего путешествия, вонзаясь в середину его левой стопы. Лезвие проходит сквозь его ногу и идиотский синий шлепанец, как нож сквозь масло, и зарывается в бетон. Иван Кроль смотрит вниз на свою ногу, замерев от вида этой картины. Мы тоже потрясены этим. Любопытно, но он не воет от боли. Он изучает свою ступню на манер бронтозавра, впервые увидевшего огонь. Он поднимает левую ногу, и часть стопы поднимается вместе с ней, но все пять пальцев остаются лежать на бетоне. Пять грязных пальцев на отрубленном куске шлепанца.
И он, и я одновременно поднимаем глаза с его стопы и встречаемся взглядом. Ярость переполняет его лицо. Красная смерть. Хищник. Потрошитель.
– Бежим! – кричу я.
Иван Кроль быстро замахивается ножом, целясь в мою шею, но я тоже быстр. Я полузащитник «Параматта Илз» Питер Стерлинг, подныривающий под замахивающуюся руку «Кентерберийского Бульдога». Тяжелая черная кожаная сумка для инструментов, зажатая под моей левой рукой, теперь мой старый кожаный мяч. Я пригибаюсь и ныряю влево, пока Кэйтлин с Беваном бегут направо, и мы встречаемся возле двери этого мрачного злодейского места.
– Быстрей! – ору я.
Беван бежит первым, за ним Кэйтлин, а за ней я.
– Не тормозить! – кричу я.
Бежать. Бежать. Мимо открытых дверей в эти безумные тошнотворные комнаты, эти лаборатории Франкенштейна с настоящими и искусственными частями тел, эти подземные норы спятившего конструктора, где сумасшествие и порожденные им химеры неразрывно связаны, потому что под землей мы намного ближе к аду.
Бежать. Бежать. К лестнице, ведущей наверх, к жизни. К лестнице, ведущей в будущее, в котором буду и я. Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька. Я оборачиваюсь на лестнице, и последнее, что я вижу в тайной подземной игротеке Титуса Броза, – польско-квинслендский психопат по имени Иван Кроль, хромающий по бетонному коридору и оставляющий кровавый след от разрубленной топором левой стопы.
Кровь бордовая. Как бургундское вино.
Шины «Форда» визжат на повороте с Контесс-стрит на Рома-стрит. Кэйтлин переключает передачи левой рукой, крутит руль резкими, выверенными движениями, сбрасывает и снова прибавляет газ на поворотах. В ее глазах странное выражение. Возможно, из-за психотравмы. Возможно, из-за масштаба сенсации. Эта мысль напоминает мне о работе. Напоминает о Брайане Робертсоне.
Циферблат на часовой башне Брисбен-Сити-Холла – того же серебристого цвета, что и полная луна. Он подсказывает, что сейчас 19.35, и я пропустил свой крайний срок сдачи завтрашней статьи. Я представляю, как разгневанный Брайан Робертсон в своем кабинете гнет стальные прутья и клянет меня на все лады за то, что я не написал двадцать елейных цветистых строк во славу Квинслендского Чемпиона по имени Титус Броз.
Я ловлю взглядом отражение Бевана Пенна в зеркале заднего вида. Он сидит на заднем сиденье. Он смотрит в окно, вверх на полную луну. Он не сказал ни слова с тех пор, как покрышки нашей машины оставили облако гравийной пыли оседать на ту раскидистую джакаранду в Беллбоури. Возможно, он никогда больше не скажет ни слова. Некоторые вещи нельзя выразить словами.
– Негде припарковаться! – говорит Кэйтлин. – Ни одного долбаного места!
Обочины Аделаида-стрит в центральном деловом районе сплошь заставлены машинами.
– Ладно, к черту все, – ворчит Кэйтлин.
Она резко выворачивает руль. «Форд» подскакивает на бордюре и выезжает на Площадь короля Георга – главное место встреч и общественных мероприятий брисбенского центра, мощеный сквер с ухоженными клумбами, статуями военных и прямоугольным фонтаном, в который дети справляют малую нужду, когда перебрали с лимонадом на ежегодной церемонии зажжения рождественской елки.
Кэйтлин бьет по тормозам прямо напротив центрального входа в Брисбен-Сити-Холл.
Молодой охранник мэрии бросается к машине. Кэйтлин в ожидании опускает боковое стекло.
– Здесь нельзя парковаться! – ошарашенно говорит охранник, явно встревоженный такой неожиданной угрозой безопасности.
– Я знаю, – отвечает Кэйтлин. – Вызывайте полицию. Сажите им, что в моей машине Беван Пенн. Я не сдвинусь с места, пока они не приедут.
Кэйтлин снова поднимает стекло, а охранник нащупывает рацию на поясе.
Я киваю Кэйтлин.
– Я вернусь, – говорю я.
Она слегка улыбается:
– А я отвлеку этого парня. Удачи, Илай Белл.
Охранник что-то рявкает в свой передатчик. Я выскальзываю из машины и спешу в противоположном направлении от Сити-Холла, мимо фонтана и дальше через Площадь короля Георга, а затем разворачиваюсь и делаю широкий незаметный крюк обратно к главной входной двери, за спиной охранника, который занят тем, что орет на Кэйтлин через закрытое окно машины. Внутри вестибюля стойка для приветствия гостей. И яркая сияющая индианка за ней.
– Я на церемонию награждения, – говорю я.
– Ваше имя, сэр?
– Илай Белл.
Она просматривает стопку листов с напечатанными именами. На моем левом плече – черная кожаная сумка. Я снимаю ее с плеча и опускаю вниз, подальше от глаз женщины.
– Они уже объявляли о присуждении в категории «Общественная деятельность»?
– По-моему, как раз сейчас объявляют, – отвечает она.
Она находит мое имя и помечает ручкой. Затем отрывает билет из блокнота и протягивает мне.
– Вы в ряду «М», сэр, – говорит она. – Место семь.
Я несусь к дверям главного зала. Огромное круглое помещение, созданное для прекрасной музыки. Пятьсот или около того красных кресел с важными людьми в черных костюмах и вечерних платьях, разделенных на две основные части центральным проходом. Полированные деревянные полы спускаются к полированной деревянной сцене с пятиуровневыми хорами перед задником из внушительных латунных и серебристых акустических трубок.
Ведущая вечера – женщина, которая читает новости на «Седьмом канале», Саманта Брюс. Она выходит в эфир каждый день после обеда, сразу после «Колеса Фортуны». Отец называет Саманту Брюс «квинелла». Два главных достоинства. Приятна глазу, но и умница тоже. Отец недавно признался в своем обожании этой ведущей, когда я спросил его, согласился ли бы он когда-нибудь жениться на какой-либо другой женщине, и он рассказал о своем понятии «квинелла» и о том, что свиданием его мечты был бы вечер с Самантой Брюс в ресторане «Кукас» возле «Таверны Брекен-Ридж», на протяжении которого Саманта Брюс с тоской и желанием смотрела бы на него через стол, шепча снова и снова одно и то же слово: «Perestroika». Тогда я спросил папашу, кто в его понимании женщина с тремя главными достоинствами.
«Шуан Чен», – ответил он.
«А кто это – Шуан Чен?» – спросил я.
«Шанхайская зубная медсестра, о которой я читал».
«И какие у нее три достоинства?»
«Она родилась с тремя сиськами».
Саманта Брюс наклоняется к микрофону кафедры.
– Теперь мы переходим к нашим Чемпионам в категории «Общественная деятельность», – произносит ведущая. – Это незаметные квинслендские герои, которые всегда ставят себя на последнее место. Ну а сегодня, дамы и господа, мы поставим их на первое в нашем коллективном сердце.
Переполненный зал аплодирует. Я иду через центральный проход, глядя на обозначения рядов по краю сидений. Ряд «W» означает «why» – «зачем?». Ряд «T» – это «time» – время, пришедшее для Титуса Броза. Ряд «M» – это моя мама и мой папа. Сидящие вместе через семь кресел по ряду «М». Мои родители. Рядом с ними два свободных места. Мама блистает в черном платье, которое искрится под каким-то необычным светом, падающим на нее сверху, и я гляжу на потолок зала, чтобы понять, откуда он исходит. Весь купол потолка – это серебристо-белая луна, которая принимает зеленые, красные и пурпурные оттенки в зависимости от того, какой огонь вспыхивает на сцене. Полная луна внутри этого театрального зала.
На папаше серая виниловая куртка, очевидно, купленная за полтора доллара в магазине общества Святого Винни на станции Сандгейт. Аквамариновые слаксы. Чувство стиля закоренелого агорафоба, который никогда не видит достаточно людей, чтобы понять, что сейчас носят. Но он все же приоделся, и оттого, что он сделал это ради сегодняшнего вечера и все еще сидит здесь, у меня на глаза наворачиваются слезы. Черт побери, что я за слюнтяй. Даже после всего. После этого изощренного безумия под землей. Снова глаза на мокром месте. Ну и хрен с ними.
Распорядитель трогает меня за плечо.
– Вы заблудились? – спрашивает он вполголоса.
– Нет, все в порядке, – отвечаю я.
Мама замечает меня краем глаза. Она улыбается и поторапливает меня взмахом руки.
Ведущая начинает читать имена в микрофон.
– Магдалена Годфри из Куперс-Плейнс! – говорит она.
Магдалена Годфри гордо выходит на сцену с левого крыла. Она сияет, когда получает золотую медаль на квинслендской бордовой ленте и свидетельство от человека в костюме на сцене. Человек в костюме обнимает Магдалену и провожает к фотографу перед сценой, который щелкает три быстрых кадра, пока Магдалена глупо улыбается, прижав к груди свидетельство. На третьем кадре Магдалена кусает свою золотую медаль смеха ради.
– Сюрав Голди из Стреттона! – говорит Саманта Брюс.
Сюрав Голди выходит на сцену, кланяется, берет свидетельство и свою золотую медаль.
Я протискиваюсь мимо шести человек, вежливо подобравших колени на своих местах. Моя черная сумка задевает их головы и плечи, пока я пробираюсь к собственному месту.
– Где тебя черти носили? – шипит мама.
– Я работал над статьей.
– Что у тебя в этой сумке, черт побери?
Отец наклоняется ко мне через маму.
– Тсссссс! – шепчет он. – Гус выходит!
– Август Белл из Брекен-Риджа!
Август поднимается на сцену. Его черный пиджак не особо хорошо на нем сидит, галстук завязан слишком свободно, кремовые брюки на десять сантиметров длиннее, чем нужно, а волосы растрепаны – но он счастлив, как и моя мама, которая поспешно бросает на пол буклет с программой вечера, чтобы освободить обе руки и хлопать своему блестящему самоотверженному чудаковатому сыну-молчуну.
Папаша засовывает два пальца в рот и выдает резкий и неуместный свист, как будто где-то в деревне зовет пастушью собаку домой на закате.
Мамины аплодисменты вызывают энергичное хлопанье по всему залу, и это делает мою маму такой гордой, что ей приходится встать, чтобы не лопнуть.
Август пожимает руку человеку в костюме, благодарно принимая свою медаль и свидетельство. Он гордо улыбается для фотографии; затем машет публике, и мама отчаянно машет в ответ, несмотря на то, что жест Августа был более общим, вроде взмаха королевы, приветствующей толпу из автомобиля. Мама переживает шесть стадий материнской любви: гордость, восторг, огорчение, благодарность, надежду и снова гордость. Каждая из этих стадий сопровождается слезами. Затем Август уходит со сцены с правой стороны.
Я встаю и начинаю протискиваться обратно мимо колен людей, сидящих справа от меня.
– Извините, – бормочу я. – Простите. Мои извинения. Сожалею, что беспокою.
– Илай! – кричит мама шепотом. – Куда ты собрался?
Я оборачиваюсь и делаю жест рукой, который, надеюсь, передает мою надежду вскоре вернуться на место. Я бросаюсь по центральному проходу к боковой двери, которая открывается в ведущий вдоль зала к сцене коридор, где работники закулисья в черных рубашках и брюках снуют с кофейниками, чайными чашками и серебряными тарелками с булочками и бисквитами. Я пробегаю вперед несколько метров, а дальше перехожу на шаг, когда официально-важного вида женщина бросает на меня недоуменный взгляд. Я небрежно улыбаюсь, словно и должен быть здесь. Уверенность, Дрищ. Двигаться под покровом магии. Она не знает, что думать, потому что магия защищает меня. Я поворачиваю в дверь, которая выглядит так, будто ведет к туалетам, и официального вида женщина с недобрым взглядом продолжает идти по боковому коридору. Я выхожу обратно из дверного проема и просто иду дальше, и – небрежно и по-деловому – проскальзываю за черный занавес на краю сцены.
Август. Он идет на меня, широко улыбаясь, и золотая медаль подскакивает на его груди, когда он прыгает по полированным ступеням этого крыла сцены. Но его улыбка исчезает, когда он видит выражение моего лица.
– В чем дело, Илай?
– Я нашел его, Гус.
– Кого?
Я открываю черную кожаную сумку, и Август заглядывает внутрь. Он пристально смотрит в сумку. И не говорит ни слова.
Он кивает в сторону. Следуй за мной.
Август спешит к двери гримерной комнаты за боковой частью сцены, торопливо открывает ее. В комнате ковер. Столы и стулья. Жесткие черные футляры для музыкальных инструментов. Акустическая аппаратура. Фруктовая тарелка с кожурой апельсина и дыни, наполовину съеденный арбуз, разрезанный на куски. Август шагает к хромированному медицинскому столику-тележке на колесиках. На нем стоит ящик, накрытый красной шелковой тканью. Рядом лежит карточка с именем. «Титус Броз». Август приподнимает уголок шелковой материи, чтобы показать стеклянный ящик Титуса Броза с работой всей его жизни – прототипом силиконовой руки. Его большой прорыв. Его великий дар штату Квинсленд.
Август молчит. Он говорит молча: Дай мне эту сумку, Илай.
Мы выскальзываем из-за черного занавеса обратно в боковой коридор зала. Теперь мы двигаемся быстро. Братья Беллы. Выжившие Илай и Август, Чемпион Квинсленда. Золотой медалист и его почитатель – младший брат. Непростая прогулка. Потом чиновница, которая таращилась на меня прежде, снова одаривает меня злым взглядом, когда идет обратно по коридору, и тут время замедляется, потому что эта женщина сопровождает за кулисы мужчину. Старого мужчину, одетого в белое. Белый костюм. Белые волосы. Белые ботинки. Белые кости. Старик замечает мое лицо слишком поздно, и оно регистрируется в его сознании только после того, как я прохожу мимо его плеча. Время и точки зрения. Времени не существует, а с любой точки зрения эта сцена выглядит одинаково: Титус Броз останавливается и чешет голову, размышляя о молодом человеке, прошедшем мимо с черной кожаной сумкой – точно такой же, как та, которую Титус держит в своем бункере для очень плохих дел. Но с любой точки зрения он озадачен, потому что, когда время возвращается к своей обычной скорости, нас уже нет в коридоре. Мы исчезли. Сбежали. К нашим маме и папе.
– И наконец, мы подошли к нашей последней награде за этот вечер, – объявляет ведущая. – Один-единственный победитель, который действительно заслуживает звания Квинслендского Старшего Чемпиона.
Я вновь протискиваюсь мимо колен многострадальных шести человек, сидящих возле нас в ряду «М». Август ждет в центральном проходе. Я жестом показываю маме, что нам пора уходить. Тычу большим пальцем за плечо, указывая на Августа. Наконец я добираюсь до своего места.
– Нам пора идти, народ, – говорю я.
– Не будь таким невежей, Илай, – отвечает мама. – Мы останемся до последней награды.
Я кладу руку маме на плечо. С серьезным лицом. У меня никогда не было более серьезного лица.
– Пожалуйста, пойдем, мам, – говорю я. – Ты не захочешь этого видеть.
И ведущая «Седьмого канала» радостно вызывает на сцену Квинслендского Старшего Чемпиона.
– Ти-итус Броз! – нараспев произносит она.
Мама переводит взгляд с меня на сцену, и у нее уходит некоторое время на то, чтобы связать это имя с фигурой в белом костюме, медленно двигающейся по сцене за своей наградой.
Она встает. Она ничего не говорит. Она двигается к выходу.
– Что за чертова спешка? – интересуется папаша, когда мы добираемся до парадных дверей Брисбен-Сити-Холла.
Но ход его мыслей прерывается мигающими огнями двух полицейских машин на брусчатке Площади короля Георга, припаркованных V-образно по обе стороны «Форда-Метеора» Кэйтлин. Человек десять полицейских в голубой форме идут в нашу сторону. Еще двое полицейских бережно помогают Бевану Пенну перебраться на заднее сиденье полицейской машины. Беван находит меня взглядом в этой суете. Он кивает. В этом кивке благодарность. Смятение. Жизнь. Тишина.
– Что за хрень тут творится? – размышляет отец вслух.
Кэйтлин Спайс идет среди полицейских. По сути, она их и ведет. Спайс копает глубоко. Она входит в фойе и указывает на двери зрительного зала.
– Он уже там, – говорит она. – Тот, который во всем белом.
Полицейские цепочкой входят в зал.
– Что происходит, Илай? – спрашивает мама.
Мы наблюдаем за полицейскими, занимающими позиции по всему залу в ожидании, пока Титус Броз закончит свою долгую и самонадеянную речь о последних четырех десятилетиях, которые он посвятил квинслендскому сообществу людей с ограниченными возможностями.
– Это конец Титуса Броза, мама, – говорю я.
Кэйтлин подходит ко мне.
– Все в порядке? – спрашивает она.
– Ага, – отвечаю я. – А у тебя как?
– Нормально, они послали три полицейские машины к дому в Беллбоури.
Кэйтлин переводит взгляд на маму и папу; они наблюдают за этой сценой, как за высадкой на Луну.
– Здрасьте, – говорит Кэйтлин.
– Это моя мама, Фрэнсис, – говорю я. – Мой отец, Роберт. Мой брат, Гус.
– Я Кэйтлин, – представляется она.
Мама пожимает Кэйтлин руку. Отец и Гус улыбаются.
– Так это вы та, о которой он все время говорит? – произносит мама.
– Мама! – обрываю я ее, коротко и резко.
Мама смотрит на Кэйтлин, улыбаясь.
– Илай говорит, что вы очень особенная женщина, – продолжает она.
Я закатываю глаза.
– Ну, – отвечает Кэйтлин, – а я, кажется, только начинаю понимать, насколько особенные ваши мальчики, миссис Белл.
Миссис Белл. Я не часто это слышу. Маме это нравится не меньше, чем мне.
Кэйтлин смотрит в зрительный зал. Титус Броз все еще говорит со сцены. Он говорит о самоотверженности и созидании, которым следует посвящать большую часть времени, отпущенного нам на Земле. Мы не можем видеть отсюда его лицо, потому что в фойе перед дверями в зал собралось слишком много людей.
– Не снижайте напора, – говорит Титус. – Никогда не сдавайтесь. Чего бы вы ни желали достичь. Продолжайте двигаться. Никогда не теряйте ни единой возможности превратить ваши самые смелые мечты в ваши любимые воспоминания.
Он кашляет. Прочищает горло.
– У меня для вас сегодня сюрприз, – торжественно объявляет Титус Броз. – Это итог работы всей моей жизни. Визуализация будущего. Будущего, где молодые австралийцы, не благословленные всеми дарами нашего славного Бога, будут благословлены дарами человеческой изобретательности. – Он делает паузу. – Саманта, будьте добры.
Точки зрения, Дрищ. Бесконечные точки зрения в один момент. Возможно, в этом зале пятьсот человек, и каждый рассматривает это мгновение со своей точки зрения. Но я вижу это лишь в своем сознании, потому что мои глаза могут видеть только Кэйтлин. Мы не видим сцену с того места, где стоим, но можем слышать звук аудитории и как она реагирует, когда Саманта Брюс снимает красную шелковую ткань со стеклянной витрины Титуса, в которой содержится дело всей его жизни. Мы слышим испуганное аханье зрителей, прокатившееся волной от ряда «А» к ряду «Z». Зал гудит. Женщины плачут. Мужчины кричат от шока и гнева.
– Что происходит, Илай? – спрашивает мама.
Я поворачиваюсь к ней.
– Я нашел его, – отвечаю я.
– Кого нашел?
Теперь я вижу полицейских, бегущих по центральному проходу. Другие офицеры окружают Титуса Броза с восточной и западной сторон зала. Мы с Августом обмениваемся взглядами. А в конце – мертвый синий крапивник. А в конце – мертвый синий крапивник.
Я вижу все это своим мысленным взором с точки зрения людей, все еще сидящих в ряду «М».
Капитан Ахав, тонущий в море квинслендской полиции. Копы в небесно-голубых рубашках тащат Титуса Броза прочь, подхватив его старые хилые руки в рукавах белого костюма. Заворачивают ему руки за спину. Зрители прикрывают глаза ладонями; женщины в коктейльных платьях всхлипывают и кричат. Титус Броз вяло перебирает ногами и смотрит, смотрит, смотрит в недоумении на стеклянный ящик на сцене, гадая, как в этом мире и в этой загадочной Вселенной работа всей его жизни – силиконовая суперконечность – оказалась заменена на деформированную и жуткую пластинированную голову первого человека, которого я когда-либо любил.
Время, Дрищ. Управляйте своим временем прежде, чем оно управится с вами. Оно течет медленно сейчас. Все движутся, как в замедленной съемке, и я не уверен – не моих ли это рук дело. Полицейские огни, мигающие красным и синим, – и тишина. Медленный и обдуманный кивок Августа, говорящий, что он гордится мной. Говорящий, что он знал – все произойдет именно так. Что все развернется в этом переполненном фойе Сити-Холла, среди людей, спешащих покинуть здание, вцепившихся в свои сумочки и зонты, спотыкающихся о подолы длинных вечерних платьев. Важные люди рявкают на испуганных и травмированных организаторов мероприятия. Та женщина со злым взглядом плачет, ошеломленная столпотворением, которое вызвала отрубленная голова на сцене. Август понимающе улыбается и пишет мне правым указательным пальцем сообщение в воздухе.
Затем Август отходит, элегантно и спокойно направляясь к маме и папе, стоящим в стороне от главного входа. Они дают мне немного пространства. Они дают мне немного времени. Времени с девушкой моей мечты. Она стоит передо мной, в метре от меня, полицейские, зрители и официальные лица снуют взад-вперед вокруг нас.
– Это что сейчас такое было? – спрашивает Кэйтлин.
– Не знаю, – пожимаю плечами я. – Все произошло слишком быстро.
Кэйтлин качает головой.
– Ты действительно с кем-то разговаривал по тому телефону? – спрашивает она.
Я размышляю об этом долгую секунду.
– Я больше ни в чем не уверен. А ты как считаешь?
Она пристально смотрит мне в глаза.
– Мне нужно еще немного подумать над этим, – говорит она. И кивает на группу полицейских. – Копы ждут нас в участке на Рома-стрит. Хочешь поехать со мной?
– Мама с папой меня подвезут, – отвечаю я.
Кэйтлин смотрит из фойе на маму, папу и Августа, ожидающих на краю Площади короля Георга.
– Я думала, они выглядят по-другому, твои родители, – произносит она.
– Серьезно? – смеюсь я.
– Они такие милые, – говорит она. – Они просто выглядят как любые нормальные мама и папа.
– Они уже довольно давно работают над тем, чтобы быть нормальными.
Кэйтлин кивает, засунув руки в карманы. Она раскачивается на каблуках. Я хочу сказать что-нибудь еще, чтобы только оставаться в этом моменте, заморозить его, но я могу лишь замедлять время, я пока не умею его останавливать.
– Брайан хочет, чтобы я обо всем этом написала завтра, – сообщает Кэйтлин. – Как ты думаешь, что мне ему ответить?
– Тебе следует сказать, что ты опишешь все до последней строчки, – отвечаю я. – Всю правду. Вот и все.
– Никакого страха! – говорит она.
– Никакого снисхождения! – откликаюсь я.
– Хочешь написать эту статью вместе со мной? – спрашивает она.
– Но я не криминальный журналист.
– Пока нет, – соглашается она. – Как насчет соавторства?
Соавторство с Кэйтлин Спайс. Мечты сбываются. История в трех словах.
– Кэйтлин и Илай, – говорю я.
Она улыбается.
– Да, – говорит она. – Кэйтлин и Илай.
Кэйтлин отходит к группе полицейских. Я подхожу к двери в зрительный зал. Теперь в нем почти нет людей. Полицейский криминалист на сцене внимательно осматривает стеклянный ящик Титуса Броза, снова закрытый красной шелковой тканью. Я смотрю на белый потолок в форме луны, похожий на четыре белых пляжных ракушки, четыре четверти круга, собранных вместе и образующих полную луну. Я вижу начало в этом потолке, и я вижу конец. Я вижу своего брата, Августа, сидящего в лучах солнца на заборе перед домом в Дарре, пишущего в воздухе те слова, которые сопровождали меня всю мою короткую жизнь: «А в конце – мертвый синий крапивник».
Я отворачиваюсь от зрительного зала и направляюсь к выходу на улицу, но тут передо мной возникает фигура. Высокого, худого, старого и сильного человека. Сначала я вижу его ботинки – черные кожаные туфли, предназначенные для ношения с костюмом, нечищенные и потертые. Черные костюмные брюки. Синяя рубашка без галстука и старый измятый черный пиджак. Затем я вижу лицо Ивана Кроля, и это лицо смерти. Но мой позвоночник узнает его раньше, так же как и все еще подростковые кости в моих икрах, и они помогают мне двигаться. Я резко отпрыгиваю в сторону, но недостаточно резко, чтобы уклониться от лезвия, спрятанного в его правом кулаке, которое вонзается в правую часть моего живота. Это ощущается как разрыв. Как будто кто-то вспорол мне живот и засунул палец внутрь, вращая им по кругу в поисках чего-то, что мне не следовало проглатывать. Чего-то проглоченного мной давным-давно, вроде Вселенной. Я отшатываюсь назад, вытаращившись на Ивана Кроля, словно никак не могу поверить, что он смог это сделать, что он может быть таким безжалостным, несмотря на то, что я знаю о нем, несмотря на все, что я видел. Что он может ударить ножом молодого человека в такой вечер, как этот, в этот волшебный вечер, когда Кэйтлин и Илай видели будущее, видели прошлое и улыбались друг другу. У меня кружится голова, во рту внезапно пересыхает, и мне требуется какое-то мгновение, чтобы осознать, что Иван Кроль приближается для второго удара, последнего удара. Я даже не вижу лезвия, которым он ударил меня. Он его где-то прячет. В рукаве, может быть. Или в кармане. Беги, Илай! Беги! Но я не могу бежать. Рана в моем животе заставляет меня согнуться от боли. Я пытаюсь кричать, но и этого я не могу, потому что для крика используются мышцы живота, а в моем животе глубокая рана. Все, что я могу делать, – это шататься. Отшатнись влево. Отшатнись подальше от Ивана Кроля. И я молюсь, чтобы меня увидели полицейские, собравшиеся за входной дверью, но они не видят меня среди зрителей, толпящихся в фойе, обсуждающих ужас отрубленной головы и не замечающих другого ужаса, происходящего прямо среди них, – мальчика и зверя с клинком. Иван Кроль подловил меня на идеальный тюремный удар, наносимый скрытой заточкой. Быстро и тихо. Никаких больших сцен.
Я зажимаю живот правой рукой и вижу, что она окрасилась кровью. С трудом ковыляю к лестнице с левой стороны. Величественная мраморно-деревянная лестница, ведущая по дуге на второй этаж. Я тяжело взбираюсь на каждую ступеньку, а Иван Кроль хромает за мной, подволакивая разрубленную левую стопу, очевидно, теперь забинтованную и с мучениями засунутую в черный кожаный башмак. Двое калек, играющих в кошки-мышки, но один более привычен к физической боли, чем другой. Есть такое простое слово «Помогите!», Илай. Крикни его. Просто скажи громко. «По…» Но я не могу выжать его из себя. «Помо…» Рана не дает мне прокричать это. Три зрителя спускаются по лестнице со второго этажа, мужчина в костюме и две женщины в коктейльных платьях, на одной из них пушистый белый шарф, словно она взвалила на плечи полярного волка. Я натыкаюсь на них, схватившись за живот. Теперь они видят кровь на моих руках и рубашке под старым черным пиджаком, который я взял с вешалки в зале новостей.
– Помогите! – говорю я достаточно громко, чтобы они расслышали.
Женщина в белом шарфе взвизгивает от страха и шарахается от меня, словно я объят пламенем или чумной.
– У него… нож… – выдавливаю я, обращаясь к мужчине из спускающейся троицы, и этот человек складывает два и два и улавливает связь между моим окровавленным животом и мужчиной, хромающим за мной с выражением на лице, подобным тысяче огней из тысячи преисподних.
– Эй, стоять! – приказывает мужчина в костюме, храбро преграждая путь Ивану Кролю, который немедленно бьет храбреца ножом в верх правого плеча молниеносным и незаметным нисходящим колющим движением, и человек в костюме тут же оседает на мраморные ступени.
– Гарольд! – вскрикивает женщина в белом шарфе. Другая женщина завывает сиреной и бежит вниз по лестнице, а затем дальше через фойе в направлении группы полицейских. Шатаясь, я добираюсь до верха лестницы и резко сворачиваю направо в коридор, врываюсь в коричневую деревянную дверь без таблички и оказываюсь в другом коридоре метров двадцати длиной, изогнутом и с небесно-голубыми стенами; и я оглядываюсь назад и вижу капли крови, которые оставляю после себя, кровавые метки для зверя, чье бешеное старческое хрипение говорит мне, что он медленнее, чем я, но голоднее. Я врываюсь в очередную безымянную дверь – людей нет, никого вокруг, чтобы спасти мальчика, – и эта дверь открывается на лестницу, в два пролета ведущую на следующий этаж, – и я знаю этот этаж. Я знаю это пространство с белыми стенами, и я знаю этот лифт. Мне знакомо это, Дрищ. Это комната из моего детства. Это комната, где мы встречались с техником, показавшим нам, как работают городские часы и как они устроены изнутри.
Я ковыляю к старому желтому лифту часовой башни и пробую открыть дверь кабины, но она заперта; и я слышу, как Иван Кроль врывается в дверь позади меня, и я, шатаясь, бреду к двери служебной лестницы. Тайной лестницы твоего друга Клэнси Маллетта, Дрищ, той, которую он показывал нам годы назад, за углом лифтовой шахты.
На секретной лестнице полная темнота. Я скрываюсь в ней. Я не могу правильно дышать. Мой живот уже не болит так остро, потому что болит все тело. Оно начинает неметь, но я все равно двигаюсь. Выше, выше и выше по тайной лестнице. По бетонным пролетам, зигзагом уходящим вверх. Восемь или девять крутых ступеней, затем я натыкаюсь на стену, которую не вижу, разворачиваюсь и одолеваю еще восемь-девять ступеней, врезаюсь в другую стену, разворачиваюсь и снова поднимаюсь на восемь-девять ступеней. Я буду делать так, пока не упаду, Дрищ. Просто продолжать подниматься. Однако потом я останавливаюсь, потому что хочу лечь на эти ступеньки и закрыть глаза, но, возможно, это и называется «умереть», а этого я не хочу, Дрищ, не тогда, когда еще так много вопросов к Кэйтлин Спайс, так много вопросов к моим маме и папе – как они полюбили друг друга, как я родился; насчет Августа, Лунного пруда и всего того, что они собирались рассказать мне, когда я стану старше. Я должен стать старше. Мои глаза на мгновение закрываются. Чернота. Чернота. Долгая чернота. Затем я открываю глаза, потому что слышу, как внизу распахивается дверь на тайную лестницу, и столб желтого света проникает внутрь, а потом исчезает, когда дверь закрывается. Шевелись, Илай Белл! Шевелись. Вставай. Я слышу, как Иван Кроль хрипит подо мной и втягивает сырой лестничный воздух. Искалеченные ноги и жестокое сердце психопата гонят его вверх по лестнице в поисках моего горла, моих глаз и моего сердца, всего того, что он мечтает проткнуть ножом. Чудовище Франкенштейна. Чудовище Титуса. Я тащусь вверх по очередному тесному пролету, затем по следующему, затем по следующему. Женщина с белым шарфом вокруг шеи. Она кричала на лестнице. Она орала так громко, что полиция должна была ее услышать. Продолжай подниматься, Илай. Продолжай идти. Десять пролетов позади. Теперь я готов уснуть, Дрищ. Одиннадцать пролетов. Двенадцать. Теперь я готов умереть, Дрищ. Тринадцать.
А затем пролеты вдруг кончаются. Просто стена и тонкая дверь в ней с поворотной ручкой. Свет бьет в глаза. Комната с прожекторами, которые подсвечивают ночью четыре циферблата часовой башни Брисбен-Сити-Холла. Северные часы. Южные часы. Восточные и западные. Освещенные отсюда, чтобы в центре Брисбена всегда было видно, который час. Звук часового механизма. Обрудование часового механизма. Вращающиеся колеса и шкивы, с виду работающие сами по себе, не начинаясь ни в какой точке и нигде не заканчиваясь. Вечные. Гладкий бетонный пол и клетка лифтовой шахты в центре машинного отделения. Четыре огромных тикающих циферблата с каждой стороны башни, двигатели каждого на станинах заключены в защитный металлический кожух.
Обеими руками схватившись за живот, я бреду, шатаясь, по квадратной бетонной дорожке вокруг шахты лифта, мимо восточного циферблата, капая кровью на ботинки и на бетон, мимо южного циферблата и западного циферблата. Глаза закрываются. Я так устал. Так хочу пить. Глаза закрываются. Я дохожу до северного циферблата, и здесь больше некуда идти, бетонная дорожка заканчивается, прегражденная высокой защитной решетчатой калиткой, обеспечивающей доступ к лифту. Я оседаю на пол и откидываюсь на металлический кожух двигателя, толкающего черные стальные стрелки северного циферблата. Минутная стрелка перескакивает на деление и, обхватив живот, зажимая ладонями рану в попытках остановить кровотечение, я отмечаю время на часах, глядя на них изнутри. Время смерти. Без двух минут девять.
Я слышу, как дверь в машинное отделение открывается и снова закрывается. Я слышу шаги Ивана Кроля. Одна его нога ступает, другая шаркает. И теперь я вижу его через сетку и стальные перекладины лифтовой шахты. Он с одной стороны машинного отделения, а я с другой. Шахта между нами. А я просто хочу спать. Теперь я так устал, что он даже не пугает меня больше. Я его не боюсь. Я зол. Я в бешенстве. Я хочу отомстить. Но я могу направить эту ярость только в свое сердце и никуда больше. Нет сил в руках, чтобы подтянуться, или в ногах, чтобы встать.
Он хромает мимо восточного циферблата, мимо южного и западного, и сворачивает за угол в мой закуток, ко мне, распростертому под северным циферблатом, к моему бесполезному проколотому телу и моим слабым костям без всякого стержня.
Иван Кроль приближается. Все, что я слышу, – это его хрипы и шарканье левого башмака, волочащегося по бетону. Вблизи он выглядит таким старым. Я вижу его морщины, борозды на лбу, похожие на сухие пустынные овраги. Его лицо покрыто фермерскими солнечными пятнами. Часть носа удалена хирургическим путем. Как может он быть настолько полон ненависти в таком пожилом возрасте?
Он шагает ближе. Шаг, подволакивание. Еще шаг, подволакивание. Третий шаг, подволакивание. И он останавливается.
Теперь Иван Кроль стоит надо мной, изучая меня, как мертвую собаку. Мертвую птицу. Мертвого синего крапивника. Он приседает, перемещая вес тела на правую ногу, чтобы уменьшить нагрузку на покалеченную левую стопу. Затем он тыкает меня рукой. Нащупывает пульс на моей шее. Раздвигает полы моего черного пиджака, чтобы лучше изучить рану в моем животе. Приподнимает мою рубашку, чтобы осмотреть рану. Толкает меня в плечо. Сжимает ладонью мою левую руку. Сжимает мой левый бицепс. Ощупывает мои кости.
Я хочу спросить его, что он делает, но слишком устал, чтобы говорить. Я хочу спросить его, считает ли он себя хорошим человеком, но мои губы не слушаются. Я хочу спросить, какой момент его жизни превратил его сердце в такое холодное и бездушное, а разум – в такой безумный.
Потом его руки возвращаются к моему горлу, он ощупывает кости в моей шее, сжимая мой кадык большим и указательным пальцами. Затем он вытирает нож о мои штаны, каждую его сторону. Он глубоко дышит, и я чувствую его дыхание на своем лице. И он подносит чистый клинок к моей шее.
И тут дверь в машинное отделение распахивается. Трое полицейских в синей форме. Они что-то кричат.
Мои глаза закрываются. Полицейские кричат.
– Шаг назад!
– Шаг назад!
– Брось нож!
Холодное лезвие на моей шее.
Вспышка. Выстрел. Два выстрела. Пули рикошетят от металла и бетона.
Нож на мгновение исчезает с моей шеи, и теперь я стою, вздернутый на ноги Иваном Кролем. Мое зрение расплывается. Я знаю, что он стоит за мной, и я знаю, что его лезвие теперь под моим кадыком, и я знаю, что рубашки передо мной – синие. Люди в синем с поднятым оружием.
– Ты же знаешь, что я это сделаю! – говорит он.
Тогда вперед, хочу я сказать и не могу, потому что я уже мертв. Мой конец – мертвый синий крапивник.
Он толкает меня вперед, и мои ноги двигаются вместе с ним. И от этого движения шевелится мой пиджак и что-то перекатывается в кармане моего пиджака. Я тянусь в карман четырьмя пальцами правой руки и нащупываю что-то стеклянное. Что-то цилиндрическое. Банку.
– Назад! – рявкает Иван Кроль. – Всем назад!
Лезвие с силой прижимается к моему горлу. Мы настолько вплотную друг к другу, что я чувствую его дыхание и слюну в своей ушной раковине. И мы останавливаемся, потому что полиция не отступает.
– Опусти нож, – говорит один из офицеров, пытаясь его успокоить. – Не делай этого.
Время остановилось, Дрищ. Времени не существует. Оно застыло в этот момент.
А затем оно снова начинает свой ход, потому что получает на это некую человеческую команду – от того, что мы построили, чтобы оно напоминало нам о старении, – от оглушительного колокола, который звонит над нами. Колокола, которого я не видел наверху, когда вошел в машинное отделение. Колокол бьет девять часов. Банг! Банг! Банг! Этот звук забивает наши барабанные перепонки. Подавляет наш разум. И временно затуманивает сознание Ивана Кроля, потому что он не успевает защититься от стеклянной банки для образцов с моим отрубленным указательным пальцем, которую я разбиваю о его правый висок. Он отшатывается назад и убирает нож с моей шеи на мгновение, достаточно долгое, чтобы я тяжело осел на пол мертвым грузом, приземлившись на задницу и перевернувшись набок, как ученая собака, изображающая из себя мертвую на вечеринке.
Я не вижу, куда летят пули из пистолетов офицеров. Просто смотрю на все это с точки зрения мертвеца. Такова моя точка зрения в этот момент, Дрищ. Мое лицо расплющено о бетон. Мир перевернут набок. Черные начищенные ботинки полицейских, движущиеся куда-то за меня. Фигура, вбегающая в дверь машинного отделения. Лицо, склоняющееся надо мной.
Мой брат, Август. Мои глаза закрываются. Темнота. Мой брат, Август. Темнота.
Он шепчет мне в правое ухо:
– С тобой все будет в порядке, Илай. Все будет в порядке. Ты вернешься. Ты всегда возвращаешься.
Я не могу говорить. Мой рот не позволяет мне говорить. Я онемел. Мой левый указательный палец пишет в воздухе строчку, которую прочитает только мой старший брат, прежде чем она исчезнет.
Мальчик глотает Вселенную.