Наша рождественская елка – комнатное растение по имени Генри Ванна. Генри Ванна – это австралийская плакучая фига. Генри Ванна пяти футов росту, когда сидит в терракотовом горшке, в котором папаша его держит. Папа любит деревья, и ему нравится Генри Ванна, со всеми его беспорядочно спутанными зелеными листьями в форме каноэ и серым фиговым стволом, похожим на застывшую ковровую змею. Он любит персонализировать свои растения, потому что если он не будет их персонализировать – представляя, что они обладают человеческими потребностями и желаниями в некой крошечной и причудливой частичке разума, которую я только начинаю постигать и которая работает с бо́льшим порядком и предсказуемостью, чем местная автобусная линия, – тогда он менее склонен их поливать, и растение, скорее всего, падет под натиском бесчисленных полчищ папашиных затушенных «бычков». Он назвал Генри в честь Генри Миллера и ванны, потому что лежал в ванне и читал «Тропик Рака», когда придумывал имя плакучей фиге.
– Почему Генри – плакучий? С чего ему плакать? – спрашиваю я папашу, когда мы передвигаем дерево к центру гостиной, где круглосуточно стоит гладильная доска с нашим старым ржавым утюгом на квадратной металлической подставке.
– Потому что он никогда не сможет почитать Генри Миллера, – отвечает отец.
Мы толкаем горшок к месту назначения.
– Надо быть осторожней, когда мы его там поставим, – замечает папаша. – Переезд на новое место может шокировать Генри.
– Ты серьезно? – спрашиваю я.
Он кивает.
– Другой тип света над ним, другая температура на новом месте, возможный небольшой сквозняк, изменение влажности – и он подумает, что, наверно, наступил другой сезон. И начнет сбрасывать листья.
– Выходит, он может чувствовать такие вещи?
– Конечно, он может чувствовать, – уверенно кивает отец. – Генри Ванна – очень чувствительный сукин сын. Любит нюни распустить. Вроде тебя.
– В каком смысле – «вроде меня»?
– Ты любишь как следует поплакать, – говорит он.
– Вовсе нет, – возражаю я.
Он пожимает плечами:
– Ты любил плакать в детстве.
Я забыл об этом. Я забыл, что он знал меня раньше, чем я его.
– Удивительно, что ты помнишь, – говорю я.
– Естественно, помню, – говорит он. – Самые счастливые дни в моей жизни.
Он отступает назад и оценивает новое местоположение Генри Ванны.
– Как считаешь, так нормально? – спрашивает папа.
Я киваю. Август держит в руках две нити рождественской мишуры, одна мерцающе-красная, другая мерцающе-зеленая – обе подрастеряли свои волокна с течением времени, так же как Генри Ванна постепенно теряет листья, а отец, возможно, медленно теряет волокна своего разума.
Август аккуратно водружает мишуру поверх Генри Ванны, и мы встаем вокруг плакучей фиги, дивясь на самую унылую рождественскую елку на Ланселот-стрит и, возможно, во всем Южном полушарии.
Папаша обращается к нам:
– Я попозже сегодня получу рождественскую коробку от Святого Винни. Их неплохо снаряжают. Банка ветчины, ананасовый сок, какие-то лакричные конфеты. Я думаю, мы могли бы завтра немного побыть все вместе. Дарить друг другу подарки и прочее дерьмо.
– Что? Ты приготовил нам подарки? – с сомнением спрашиваю я.
Август ободряюще улыбается. Папаша скребет подбородок:
– Ну… нет. Но мне пришла в голову одна идея, – говорит он.
Август кивает. Отлично, папа – пишет он в воздухе, убеждая отца продолжать.
– Мне пришла мысль, что мы можем каждый выбрать для другого книгу из книжной комнаты, красиво завернуть и положить под елку, – говорит папа.
Папаша знает, как часто мы с Августом с удовольствием читаем что-либо из его книжной горы.
– Но не просто любую старую книгу, – поясняет он. – Может быть, что-то, что мы читали, или что-то важное для нас; или то, что, по нашему мнению, может кому-то понравиться.
Август хлопает в ладоши, улыбаясь. Показывает отцу большой палец. Я закатываю глаза так сильно, словно в моих глазницах – свободно вращающиеся круглые мятные леденцы из коробки с рождественским благотворительным подарком от общества Святого Винсента де Поля.
– Ну а потом, знаете, мы можем съесть немного лакричных сладостей и почитать наши книги на Рождество.
– И этот день будет как-то отличаться для тебя от любого другого? – интересуюсь я.
Он кивает:
– Да, ну, мы же все можем читать в гостиной. Мы можем читать в гостиной все вместе.
Август пихает меня в плечо. Не будь таким придурком. Он старается. Дай ему попытаться, Илай.
Я тоже киваю.
– Звучит здорово, – говорю я.
Папаша идет к кухонному столу, рвет валяющийся там проигрышный билет тотализатора на три части и царапает на каждом кусочке имя карандашом, которым обычно обводит имена лошадей. Он скручивает листочки и выставляет их вперед, зажав в кулаке:
– Тяни первым, Август.
Август выдергивает кусок билета и разворачивает его с воодушевленным рождественским блеском в глазах.
Он показывает нам имя. Папа.
– Ну что ж, хорошо, – говорит отец. – Значит, Август выбирает книгу для меня, я для Илая, а Илай для Августа.
Август кивает. Папа кивает. Папа смотрит на меня.
– Ты ведь останешься с нами на Рождество, не так ли, Илай?
Август смотрит на меня. Ты засранец. Настоящий.
– Да, я останусь тут, – отвечаю я.
Я не остаюсь с ними. В четыре часа утра, рождественским утром, я кладу под рождественскую елку книгу «Мотылек» для Августа, завернутую в спортивную страницу «Курьер мейл». Папа завернул свою книгу для меня в страницу объявлений «Курьера». Август завернул свою книгу для папы в передовицу с новостями.
Я направляюсь к железнодорожной станции в соседнем приморском пригороде Сандгейт – знаменитом своими «фиш энд чипс» и домами престарелых, – срезая путь через шоссе, ведущее к Солнечному побережью; что обычно является безумным упражнением уровня голливудского каскадера Ивела Книвела, требующим от детей Брекен-Риджа перепрыгнуть стальное ограждение, увернуться от машин на четырех скоростных полосах, перепрыгнуть другое стальное ограждение и пролезть через дырку размером с обеденную тарелку в муниципальном проволочном заборе, оставаясь незамеченными полицией или, что еще хуже, обеспокоенными родителями, которые давят на местный совет в течение многих лет, чтобы тут построили пешеходный мост. Но сегодняшним утром движения на шоссе нет. Я не торопясь перелезаю через ограждения, насвистывая на ходу «Храни вас Бог, веселые господа». За автострадой проходит дорожка ипподрома Дигон, где этим ранним рождественским утром, в первых лучах неторопливо просыпающегося солнца молодая наездница тренирует норовистого гнедого жеребца. Старик в жокейской шапочке наблюдает за ее выездом, прислонившись к ограде ипподрома. Он немного похож на Дрища, но это не может быть Дрищ, потому что Дрищ в больнице. Гудини Холлидей пытается убежать от судьбы. Гудини Холлидей прячется в кустах, пригибаясь, когда зловещая фигура в капюшоне и с косой шныряет вокруг него.
– Счастливого Рождества! – приветствует меня старик.
– Счастливого Рождества! – отзываюсь я, ускоряя шаг.
Сегодня ходят только четыре поезда, и в 5.45 утра поезд до центра останавливается на станции Биндха, рядом с железными трубами и конвейерными лентами под открытым небом, принадлежащими зловонной консервной фабрике «Золотой круг» – не такой зловонной сегодня, потому что сегодня она не работает. В нашей рождественской благотворительной коробке от общества Святого Винсента де Поля, которую вчера днем доставила женщина с участливым лицом, рыжими волосами и красными ногтями, лежала литровая банка апельсиново-мангового сока «Золотой круг». Еще там была банка консервированных ананасовых кружочков «Золотой круг», закатанных и отправленных добрыми людьми с этой фабрики возле железнодорожной станции Биндха.
Старый красный грузовик ожидает там, где и было сказано в записке Дрища. Он работает на холостом ходу на углу Чапел-стрит и Сент-Винсент-роуд. Его передок весь в ржавчине и грязных потеках масла, словно какой-нибудь Том Джоуд проделал на нем весь путь до Калифорнии.
Кузов грузовика – четыре железных стены, образующих прямоугольную коробку с синим матерчатым верхом, размерами с папашину кухню. Я просовываю пальцы под лямки рюкзака, который несу на спине, и подхожу к дверце со стороны водителя. Человек, сидящий за рулем, курит сигарету, выставив правый локоть в окно.
– Джордж? – спрашиваю я.
Возможно, он грек. Или итальянец. Трудно сказать. Примерно ровесник Дрища, с лысой головой и толстыми руками. Он открывает дверцу, вылезает из грузовика и затаптывает сигарету подошвами поношенных кроссовок, которые надеты на толстые серые носки, сбившиеся в «гармошку» на щиколотках. Он низенький и коренастый, но быстрый в своих движениях. Человек-движение.
– Спасибо, что согласились помочь, – говорю я.
Он ничего на это не отвечает. Он открывает кузов грузовика, широко распахивает металлическую заднюю дверцу и пристегивает ее сбоку. Кивает мне – лезь в кузов. Я забираюсь в грузовик, и он забирается вслед за мной.
– Я не скажу ни слова, обещаю, – говорю я.
Джордж молчит.
Грузовик заполнен ящиками с фруктами и овощами. Ящик с тыквами. Ящик с дынями. Ящик с картофелем. Домкрат для поддонов у левой стены. Возле задней дверцы на поддоне стоит большой пустой квадратный ящик. Джордж наклоняется в ящик и вытаскивает фальшивое деревянное дно, отделяющее нижнюю треть внутреннего пространства. Он два раза дергает головой вправо. Я расшифровал достаточно молчаливых кивков Августа, чтобы понять, что Джордж имеет в виду: «Полезай в ящик». Я бросаю в ящик рюкзак, перекидываю ноги через борт и ложусь на дно.
– Я тут смогу дышать-то?
Джордж показывает на отверстия для воздуха, просверленные в каждой стенке ящика. Это невероятно тесное пространство, где можно поместиться только лежа на левом боку с ногами, сильно подтянутыми к животу. Джордж оценивает мою позу, удовлетворяется осмотром и поднимает деревянный лист ложного дна ящика, чтобы положить его на мое скрюченное тело.
– Секунду, – говорю я. – У вас есть какие-то инструкции, что мне делать на той стороне?
Он отрицательно качает головой.
– Спасибо, – говорю я. – Вы делаете доброе дело. Вы помогаете мне помочь моей маме.
Джордж кивает.
– Я молчу, паренек, потому что тебя не существует, усек? – поясняет он.
– Понимаю, – откликаюсь я.
– Лежи тихо и жди, – говорит он.
Я трижды энергично киваю. Фальшивое деревянное дно накрывает мое тело.
– Счастливого Рождества! – произносит Джордж.
Затем наступает темнота.
Двигатель взрыкивает, возвращаясь к жизни, и моя голова ударяется о стенку ящика. Дышать. Короткими, спокойными вдохами. Сейчас не время для панических атак в духе папаши. Это настоящая жизнь. Это то, что Дрищ обычно называл «делай что должен, и будь что будет». Как будто роешь тоннель через завал в угольной шахте, который необходимо прокопать во что бы то ни стало. Все остальные горняки стоят поодаль, опасаясь, что каменные стены вот-вот обрушатся, но я, Илай Белл, упорно вгрызаюсь в породу, преграждающую путь к жизни, ищу себе лазейку, ищу источник воздуха.
Здесь в темноте – Ирен. В шелковой комбинации. Ее обнаженные ноги, идеальная кожа и веснушка на щиколотке. Грузовик мчится по дороге. Я чувствую, как Джордж переключает передачи, я чувствую на дороге каждую кочку. Теперь здесь Кэйтлин Спайс, на пляже. Она одета в шелковую комбинацию Ирен и зовет меня. Она сияет и вертит головой, рассматривая вечную Вселенную. Грузовик замедляет ход, почти останавливаясь, я слышу тиканье поворотника, и грузовик сворачивает налево, на ухабистую подъездную дорогу. Грузовик движется вперед, затем разворачивается, и я слышу звук пищалки заднего хода. Грузовик останавливается окончательно. Задняя дверца открывается, и я слышу, как Джордж выдвигает из грузовика железный пандус и с грохотом опускает его на бетон. Затем слышится звук другой машины, вероятно, погрузчика, поднимающейся по пандусу. Вонь машинного масла и бензина. Машина рядом с ящиком. Ящик трясется и раскачивается, когда две металлические клешни пронзают поддон подо мной, и внезапно я поднимаюсь в воздух вместе с ящиком. Меня тащат куда-то, моя голова ударяется о стенку, когда погрузчик съезжает назад по железной рампе и тяжело опускает ящик на бетон. Клешни погрузчика убираются из поддона, и машина движется взад-вперед так близко, что я могу ощутить запах резины от ее вращающихся колес. Бип-бип. Вжух-вжух. Влево-вправо. Затем звук клешней погрузчика, поднимающего другой ящик, а потом вдруг что-то тяжелое сыплется на фальшивый пол надо мной. Бум, бум, бум, бум! Хррррррр! Вес нового груза в ящике прогибает фальшпол, и мое сердце бешено колотится. Надо мной фрукты. Я чувствую их запах. Арбузы. Затем я снова плыву в воздухе, поднимаюсь на погрузчике, опускаюсь обратно в грузовик. И мы опять едем.
Я закрываю глаза и смотрю на пляж, но вижу только Дрища, и он лежит на боку, как тогда на мосту, с запекшейся кровью на губах. И я вижу следы на песке, и иду по этим следам, и я вижу, что они принадлежат мужчине; и этот мужчина – Иван Кроль, и он тащит за собой человека вдоль пляжа; а человек, которого он тащит, – это Лайл, одетый в те же самые рубашку и шорты, что и в тот вечер, когда мы видели его в последний раз; в вечер, когда его вытащили из дома в Дарре. Я не вижу головы Лайла, потому что она свесилась вниз, пока его тащат, но я знаю правду. Я знаю правду с тех пор, как он исчез. Конечно, я не вижу его головы. Конечно, я не могу видеть его голову.
Грузовик резко тормозит и делает долгий поворот направо. Затем круто влево, вверх по наклонной подъездной дороге с чем-то похожим на «лежачих полицейских». Грузовик останавливается.
– Поздравляю с открытием торгового сезона, Джордж Порги! – окликает Джорджа какой-то мужчина снаружи грузовика.
Джордж и мужчина разговаривают, но я не слышу толком, о чем они говорят. Они смеются. Я ловлю слова. Жена. Дети. Плавательный бассейн. Нассали.
– Скинь ее туда! – советует мужчина.
Звук открывающейся большой механической двери или ворот. Грузовик проезжает вперед, движется вверх по пологому склону и снова останавливается. Теперь с Джорджем болтают двое мужчин.
– Счастливого Рождества, Джорджи! – говорит один.
– Мы сделаем это по-быстрому, приятель, – произносит другой. – Тина готовит кассату в этом году?
Джордж что-то говорит в ответ мужчинам, отчего те хохочут. Задняя дверца грузовика открывается. Я слышу шаги двух мужчин, забравшихся в грузовик. Они шарят в ящиках рядом с моим.
– Ты только взгляни на это дерьмо! – говорит один из них. – Эти суки питаются лучше нас. Свежие вишни. Виноград. Сливы. Дыни! Нет клубники в шоколаде? Как так? И глазированных яблочек тоже нет? Непорядок!
Они даже не прикасаются к ящику, в котором сижу я.
Они вылезают из грузовика. Закрывают заднюю дверцу.
Звук дребезжащей поднимающейся двери-роллета.
– Заезжай, Джорджи! – кричит один из мужчин.
Грузовик медленно движется вперед, делает несколько поворотов влево и вправо, затем останавливается. И снова открывается задняя дверца, а железный пандус с грохотом опускается на бетон. И снова меня поднимают и двигают, на этот раз на зубьях ручного подъемника-домкрата Джорджа – нет шума двигателя, только дребезжат ржавые металлические рычаги. Вниз по пандусу и на бетонный пол. Джордж вытаскивает еще шесть ящиков и ставит их рядом с моим. Я слышу, как он задвигает железный пандус обратно в грузовик. Я слышу, как он закрывает заднюю дверцу, а затем слышу скрип его кроссовок, когда он подходит к моему арбузному ящику с фальшивым полом – приспособлению из какой-то шпионской книги о квинслендских пригородах, которую никто не удосужился написать.
– Удачи, Илай Белл! – шепчет он в вентиляционное отверстие. Дважды стукает по ящику и шаркает прочь.
Двигатель грузовика с ревом оживает, отдаваясь громким эхом в этом помещении, где я нахожусь, и вонь выхлопных газов заполняет мое тесное и все сильнее вызывающее клаустрофобию шпионское укрытие.
Затем наступает тишина.
От страха я подгоняю время, чтобы оно бежало быстрее. Мой страх заставляет меня усиленно шевелить мозгами. Мой мозг управляет временем. Где мама? С ней все в порядке? Рада ли она будет меня видеть? Что я здесь делаю? Человек в красном телефоне. Человек в красном телефоне.
Что там миссис Биркбек, пастырь всех заблудших и неприкаянных, говорила о детях и психотравмах? Что-то насчет уверенности в том, чего никогда не случалось. Это на самом деле сейчас со мной происходит? Неужели я действительно здесь, придавленный арбузами в день Рождества? Звучит торжественно до смехотворности и смешно до судорог, которые и без того вот-вот начнутся от скрюченности на дне фруктового ящика. Как долго я уже здесь? Час, два часа? Судя по тому, что я очень голоден, – сейчас, вероятно, время обеда. Может, прошло уже и три часа. Я чертовски голоден. Август с отцом, наверно, едят ту консервированную ветчину, пока я тут. Читают свои рождественские книги и смакуют кусочки ананаса «Золотой круг». Август, наверно, рассказывает папаше, что суровый и легендарный тюремный беглец Анри Шарьер получил прозвище Мотылек из-за татуировки бабочки на своей загорелой волосатой груди. Вот что я сделаю, если выберусь отсюда. Я отправлюсь домой к Тревису Манчини на Персиваль-стрит в Брекен-Ридж и попрошу сделать мне одну из его любительских индейских татуировок тушью: ярко-синюю бабочку, расправляющую крылья от середины моей груди. И когда другие ребята увидят меня плавающим в бассейне Сандгейт, они подойдут и спросят, что означает синяя бабочка на моей груди, и я скажу, что это моя дань несокрушимой воле Мотылька, непреходящей силе человеческого духа. Я смогу сказать, что сделал эту татуировку после того, как тайком пробрался в женскую тюрьму Богго-Роуд, чтобы спасти жизнь своей матери; и что я сделал татуировку бабочки, потому что в тот день я был коконом, личинкой мальчика, запертой в оболочку куколки из арбузов, но я выжил, я вырвался из этих арбузов обновленным и преобразившимся.
Мальчик пережевывает прошлое. Мальчик постигает себя. Мальчик глотает Вселенную.
Звук открывшейся и закрывшейся двери. Шаги. Резиновые подошвы скрипят по гладкому бетону. Кто-то стоит у ящика. Перебирает арбузы. Арбузы начинают вынимать из ящика. Я чувствую, как они все меньше давят на фальшивое дно. Мне становится свободнее. Свет заливает мне глаза, когда фальшивое дно убирают. Мои зрачки отвыкли от света. Я с трудом фокусирую взгляд на лице женщины, склонившейся над ящиком и глядящей на меня сверху вниз. Аборигенка. Крупная и внушительная, лет шестидесяти. У ее черных волос седые корни.
– Ну и видок у тебя! – тепло говорит она. Женщина улыбается, и ее улыбка – это и земля, и солнце, и синяя бабочка, взмахивающая крыльями. – Счастливого Рождества, Илай! – продолжает она.
– Счастливого Рождества, – бормочу я изнутри ящика, все еще помятый, как растоптанная банка из-под лимонада.
– Вылезать собираешься? – интересуется женщина.
– Ага.
Она протягивает мне правую руку и помогает выбраться. На внутренней стороне ее правого предплечья красочная татуировка: извивающийся Радужный Змей из Времен сновидений. Мы узнали о Радужном Змее в пятом классе на уроке общественных наук: даритель жизни, чудесный и величественный, но заигрывать с ним не стоит, не в последнюю очередь потому, что он в свое время изрыгнул на свет половину Австралии.
– Я Берни, – представляется она. – Дрищ сказал мне, что тебя забросят на Рождество.
– Вы знаете Дрища?
– Кто же не знает Гудини из Богго-Роуд? – откликается она. Ее лицо принимает серьезное выражение. – Как он там?
– Не знаю, – отвечаю я. – Он все еще в больнице.
Она кивает, участливо глядя мне в глаза.
– Я должна предупредить тебя, что ты стал предметом разговоров всего блока, – сообщает она, проводя мягкой рукой по моей правой щеке. – Ох, Илай. Каждая здешняя женщина, которой доводилось кормить грудью своих детей, захочет обнять тебя.
Я осматриваю помещение, потягиваясь и похрустывая ноющей шеей, возвращаясь к нормальному положению. Мы находимся на кухне, в большом практично оборудованном рабочем пространстве с широкими металлическими столами, раковинами, сушильными стойками, промышленными духовками и плитами. Входная дверь в кухню закрыта, а стальные ставни-роллеты за раздаточным столом с двенадцатью отсеками опущены. Мы стоим в своего рода складе, продолжении кухни, с подъемной дверью на задней стене, через которую, должно быть, я и попал внутрь.
– Это ваша кухня? – глупо спрашиваю я.
– Нет, это не моя кухня, – отвечает Берни, притворяясь обиженной. – Это мой ресторан, Илай. Я называю его «Тюремные пташки». Ну, иногда я его зову «Общеблоковой жральней», потому что здесь ЖРУТ, а временами зову «Бар и гриль Берни», но в основном я называю его «Тюремные пташки». Лучшая говядина бургундской породы, которую можно найти к югу от реки Брисбен. Дерьмовое место для ресторана, конечно, но персонал дружелюбный, и у нас устойчивый поток посетителей – сто пятнадцать постоянных клиентов каждый завтрак, обед и ужин.
Я всхрюкиваю от смеха. Она улыбается и подносит палец к губам:
– Тсссссс, ты должен сидеть тихо, как мышь, понял меня?
Я киваю:
– Вы знаете, где сейчас моя мама?
Она кивает.
– Как она?
Берни пристально смотрит на меня. На левом виске у нее татуировка в виде звезды.
– Ох, милый Илай… – говорит она, обхватив меня ладонями за щеки. – Твоя мама рассказывала нам о тебе. Она рассказывала нам, какие вы с братом особенные. И мы все в курсе, как ты пытался добраться сюда, чтобы увидеть свою маму, но твой отец этого не хотел.
Я кручу головой. Мой взгляд ловит коробку с красными яблоками на кухонном столе.
– Проголодался? – спрашивает Берни.
Я киваю.
Она подходит к коробке, вытирает одно яблоко о свои тюремные штаны, сверкая им, как Деннис Лилли крикетным мячом, и бросает мне.
– Хочешь, я приготовлю тебе бутерброд или еще что-нибудь? – спрашивает она.
Я отрицательно качаю головой.
– У нас тут есть кукурузные хлопья. Мне кажется, у Тани Фоули из блока «Д» есть коробка со сладкими колечками, которую она тайком пронесла. Я могла бы отсыпать миску для тебя.
Я вгрызаюсь в яблоко, сочное и хрустящее.
– Яблоко отличное, спасибо, – говорю я. – Могу я пойти увидеть маму?
Берни вздыхает, присаживается на стальной кухонный стол и поправляет свою тюремную рубашку.
– Нет, Илай, ты не можешь просто так взять и пойти к ней, – отвечает она. – Ты не можешь просто пойти к ней, потому что – и я не знаю, понял ли ты это сейчас – это гребаная женская тюрьма, приятель, и это не какой-то гребаный летний курорт, где ты можешь просто побродить по блоку «Б» и попросить консьержа позвать твою гребаную маму. А теперь давай начистоту – ты зашел так далеко только потому, что Дрищ упрашивал меня позволить тебе зайти так далеко, и тебе лучше объяснить мне, почему я должна позволить этому твоему безумному приключению зайти еще дальше.
Снаружи кухни до нас доносятся звуки хора.
– Что это? – спрашиваю я.
Прекрасный хор. Ангельские голоса. Рождественская песня.
– Это хор Армии спасения, – поясняет Берни. – Они распеваются как следует – неподалеку, в рекреационном зале.
– Они приезжают к вам на каждое Рождество?
– Если мы были послушными маленькими эльфами, – говорит она.
Песня становится громче, политональное многоголосье доносится до нас через щель под дверью ресторана Берни «Тюремные пташки».
– Что за песню они поют?
– А ты не слышишь?
Берни начинает петь. Рождественскую песню. «Зимняя чудесная страна». Ту песню о бубенчиках на санях, снеге и синей птице. Ту песню… Она наклоняется ко мне, улыбаясь, и все поет о птице, белом снеге и волшебной Стране чудес. Что-то в ее улыбке тревожит. В Берни чувствуется какое-то безумие. Она смотрит на меня, но и сквозь меня тоже. Бубенчики на санях звенят. Ты слушаешь, Илай? Синяя птица улетела.
В закрытую кухонную дверь раздается стук.
– Да, войдите! – откликается Берни.
Молодая женщина лет двадцати входит на кухню. У нее светлые пучки волос на лбу и на затылке у основания черепа, а все остальное подстрижено под «ежик». На ее костлявых руках и ногах почти нет мяса, а ее сияющая улыбка, обращенная ко мне сразу от входа, является самым большим подарком, который я пока получил на это необычное Рождество. Затем эта улыбка исчезает, когда женщина обращается к Берни:
– Она не выходит. Она чертовски безучастна ко всему, Берн. Она просто смотрит в стену, как будто уже мертва в том мире внутри своей головы. Она вообще не здесь.
Женщина переводит взгляд на меня.
– Извини, – говорит она.
– Ты ей сказала, что он стоит сейчас прямо тут, на кухне? – спрашивает Берни.
– Нет, я не могла, – отвечает женщина. – Господин Брайан разрешил ей держать дверь закрытой. Он беспокоится, что у нее будет еще один приступ.
Берни опускает голову в раздумьях. Она указывает рукой на женщину, все еще глядя в пол.
– Илай, это Дебби, – произносит она.
– Счастливого Рождества, Илай! – говорит Дебби.
– Счастливого Рождества! – откликаюсь я.
Берни вскидывает голову и обращается ко мне:
– Слушай, малыш, тебе сказать прямо, или припудрить все это шоколадными сливками и украсить сверху вишенкой?
– Говорите прямо, – отвечаю я.
– С ней нехорошо, Илай, – вздыхает Берни. – Она ничего не ест. Она не выходит из своей камеры. Я не помню, когда она в последний раз выходила на улицу во время дневной прогулки. Какое-то время она посещала мои кулинарные курсы, но потом забросила это. Она в сумраке, Илай. В мрачном темном месте.
– Я знаю, – говорю я. – Именно поэтому я и попросил Дрища доставить меня сюда.
– Но она не хочет, чтобы ты видел ее в таком состоянии, понимаешь?
– Я знаю, что она не хочет меня видеть, – говорю я. – Знаю. Но дело в том, Берни, что на самом деле она хочет меня видеть, даже если вроде бы и не хочет, и мне нужно пойти туда и сказать ей, что все будет хорошо; потому что когда я говорю ей, что все будет хорошо, – так всегда и происходит. Все всегда получается хорошо, когда я говорю ей, что так и будет.
– Так, позволь мне все прояснить – ты просто пойдешь туда, скажешь своей маме, что с ней все будет замечательно в этой дыре и, – Берни щелкает пальцами, – вуаля, все в порядке с Фрэнки Белл?
Я киваю.
– Вот так просто? – недоверчиво спрашивает она.
Я киваю.
– Как по волшебству?
Я киваю.
– Ты какой-то волшебник, Илай?
Я отрицательно кручу головой.
– Нет? Да ладно, малыш, может, ты новый Гудини из Богго-Роуд? – насмешливо произносит она. – Может, Дрищ прислал нам всем нового Гудини, чтобы волшебным образом вытащить нас отсюда? Ты можешь это сделать, Илай? Может, ты взмахнешь своей палочкой и наколдуешь, чтобы я перенеслась прямо к железнодорожной станции Даттон-Парк и смогла увидеть кого-то из своих детей. У меня их пятеро, где-то там снаружи. Я была бы рада увидеть хотя бы одного из них. Может, мою младшенькую, Ким. Сколько лет сейчас должно быть Ким? Деб, ты как считаешь?
Дебби качает головой:
– Брось, Берн. Бедный мальчик зашел так далеко. Давай просто отведем его встретиться с мамой. Это же Рождество, ради всего святого.
Берни поворачивается ко мне.
– Ей нужно просто увидеть меня, хотя бы на минутку, – говорю я.
– Я присматриваю за твоей мамой, малыш, – говорит она. – И ни одна мать в мире не захотела бы, чтобы ее ребенок видел ее такой, какова она сейчас. Почему я должна позволить тебе пойти туда и причинить ей боль еще сильнее, чем она и так испытывает? Просто чтобы сделать тебе Рождество немного веселей?
Я вглядываюсь ей в глаза так пристально и серьезно, что могу видеть ее стальную душу.
– Потому что я не знаю никакого волшебства, Берни, – отвечаю я. – Потому что я ничего ни о чем не знаю. Но я знаю – то, что мама рассказывала вам о нас с братом, – это все правда.
– Что именно? – спрашивает Берни.
– То, что мы особенные.
Берни вздыхает.
– Через десять минут нам пора раздавать обед. Сиди в подсобке тише воды ниже травы, понял меня? И жди.
В этот рождественский день заключенные блока «Б» исполняют мюзикл на импровизированной сцене в рекреационном зале; а дамы из блоков «С», «Д», «Е» и временных камер блока «Ф», куда помещают новоприбывших, когда все основные камеры заполнены, все собрались здесь – на радостный и долгожданный послеобеденный концерт. Представление блока «Б» – это слияние рождественской истории и мюзикла «Бриолин». В спектакле задействованы женщины-заключенные, две из которых играют Марию и Иосифа в образах Джона Траволты и Оливии Ньютон-Джон. Все три волхва – компания девиц «Розовые Леди» из того же мюзикла. В роли младенца Иисуса – кукла, одетая в кожаную курточку, и вместо того, чтобы провести ночь в яслях, будущий Господь и Спаситель отдыхает в багажнике картонного автомобиля «Бриолиновая Молния». Спектакль называется: «Рожденный танцевать хэнд-джайв». В кульминационный момент пьесы Мария, поющая «Ты тот, кого я жду на Рождество», взрывает зал овацией, и громовые аплодисменты эхом разносятся по блоку «Б». Даже надзиратели, трое грузных мужчин в коричневой униформе, стоящие в трех точках вокруг аплодирующей публики, невольно увлечены бурным кабаре-стилем женщины в черных облегающих легинсах, играющей Марию.
– Ну ладно, погнали, – шепчет Берни, стремясь максимально использовать притягательность и красочность спектакля, отвлекающего всеобщее внимание на сцену.
Я сижу внутри большого черного мусорного бака на колесиках, и Берни тянет меня за собой, накрыв сверху крышкой. Под ногами у меня бумажные тарелки, убранные с тюремных столов после рождественского обеда. Я по щиколотку в остатках консервированной ветчины, баночного горошка и кукурузы. Берни выкатывает меня из тюремной кухни, провозит через столовую, пересекает открытое пространство на задах рекреационного зала, проносится мимо зрителей, не сводящих глаз с Марии. Она резко накреняет мусорный бак вправо, и мое тело наваливается на грязные и вонючие внутренние стенки. Она пробегает еще тридцать или сорок шагов и снова ставит бак вертикально; открывает крышку и заглядывает внутрь.
– Как меня зовут? – спрашивает она.
– Не знаю, – отвечаю я.
– Как ты сюда попал, черт побери?
– Я прицепился снизу к одному из грузовиков с продуктами.
– К какому именно?
– Не знаю, – говорю я. – К белому какому-то.
Берни кивает.
– Ну, вылезай, – шепчет она.
Я выпрямляюсь в мусорном баке. Мы находимся в камерном коридоре блока, освещенном лишь светом из матового окна от пола до потолка в самом конце. Вдоль коридора штук восемь камер. Вверху каждой двери в камеру – прямоугольное оконце из прочного стекла, размером с папашин почтовый ящик.
Я выбираюсь из мусорного бака, не снимая рюкзак с плеч. Берни кивает на камеру, расположенную через две двери по коридору.
– Это там, – говорит Берни. Она закрывает крышку бака и спешит убраться прочь. – Теперь ты сам по себе, Гудини! – шепчет она на прощание. – Счастливого Рождества!
– Спасибо, Берни! – шепчу я в ответ.
Я подхожу к маминой камере. Окно в двери слишком высоко, чтобы я мог заглянуть внутрь, даже поднявшись на цыпочки. Но в толстой двери вокруг окна есть углубление, и я могу уцепиться за него пальцами и подтянуться, помогая себе коленями забраться выше. Моя правая рука соскальзывает, потому что на ней только четыре пальца, но я пытаюсь снова, крепко вцепившись в оконную выемку. И я вижу маму. Она одета в белую майку под чем-то, напоминающим светло-голубой халат маляра. В тюремной одежде она выглядит такой юной, маленькой и хрупкой, какой я никогда ее раньше не видел. Она похожа на маленькую девочку, которой следовало бы доить коров на бесконечных холмах Швейцарии. На правой стене камеры письменный стол, а в правом заднем углу хромированный унитаз и умывальник. К левой стене привинчены две койки, и она сидит на краю нижней, сложив руки вместе и зажав их между колен. Ее волосы в беспорядке, свисают на лицо, закрывают уши. На ней такие же синие резиновые сандалии, как и на Берни. Мои руки не выдерживают моего веса, и я соскальзываю с двери. Я снова вскарабкиваюсь, крепче вцепляясь в нишу двери. На этот раз у меня получается заглядывать внутрь подольше. Я вижу истинное положение дел. Исхудавшие голени ее ног. Острые локти. Руки-веточки. Мне хочется разрушить до основания эту тюрьму – это был бы отличный подарок на Рождество для всех матерей здесь. Мамины скулы стали острее и выше, щеки опали, лицо превратилось в хрупкий глиняный сосуд, обтянутый тонкой кожей, и выглядит так, будто не дано ей от рождения, а нарисовано и затенено жутким карикатуристом без чувства юмора; карандашный набросок, который можно стереть указательным пальцем с помощью слюны. Но меня беспокоят не ноги, не руки и не скулы, а ее глаза, уставившиеся в одну точку на стене. Пустой взгляд. Это выглядит так, словно ей удалили мозг – взгляд, уходящий в стену. Она похожа на Джека Николсона после лоботомии в фильме «Пролетая над гнездом кукушки», и обстановка подходит. Я не могу разобрать, что она так рассматривает на стене, но затем понимаю. Это я. Там я и Август, рука об руку. На фотографии, прилепленной к стене камеры. Мы голые по пояс, играем на заднем дворе нашего дома в Дарре, и Август выпятил живот, изображая пальцами правой руки жесты пришельца в своей поднадоевшей пантомиме «Е.Т. – Инопланетянин звонит домой». А я играю на его выпяченном животе кулаками, как на барабане «бонго».
Я осторожно постукиваю костяшками пальцев по стеклянной панели. Мама не слышит. Я стучу сильнее и быстрее. Она не слышит меня. Я соскальзываю с двери и тут же запрыгиваю обратно.
– Мааам, – шепчу я.
Я стучу снова, сперва дважды, затем трижды, и последний удар получается слишком громким, слишком сильным. Я смотрю направо вдоль коридора, туда, откуда я пришел. Смех и аплодисменты все еще гремят за углом в блоке «Б», пока звезды рождественского спектакля выходят на свои триумфальные поклоны в конце представления.
– Мааам! – надрывно шепчу я.
Я стучу громче. Два тяжелых удара, и она поворачивает голову ко мне. И видит меня, в отчаянии смотрящего на нее через окно.
– Мама! – шепчу я.
Я улыбаюсь. И она загорается на мгновение – свет словно включается внутри нее и так же быстро гаснет.
– Счастливого Рождества, мам!
А теперь я плачу. Конечно, сейчас я плачу. Я не знал, как сильно мне нужно было поплакать по ней, пока не повис на пальцах у двери 24-й камеры в женской тюрьме Богго-Роуд.
– С Рождеством, мам!
Я улыбаюсь ей. Смотри, мама. Смотри. После всего этого, после всех тех безумных моментов, после Лайла, после Дрища, после того, как тебя посадили, – это все тот же прежний я. Ничего не меняется, мам. Ничто не изменит меня. Ничто не изменит тебя. Я люблю тебя еще больше, мама. Ты думала, что я люблю тебя меньше из-за всего этого, но я люблю тебя еще больше. Я люблю тебя. Смотри. Смотри на мое лицо.
– Открой дверь, мам! – шепчу я. – Открой дверь!
Я соскальзываю, забираюсь обратно, но сильно царапаю о гвоздь средний палец правой руки, и кровь бежит по моей ладони.
– Мам, открой!
Я снова не могу удержаться, вытираю глаза, и от слез мои пальцы становятся скользкими, но я опять повисаю на двери достаточно надолго, чтобы увидеть, как она тупо смотрит на меня и качает головой. Нет, Илай. Я понимаю это. Я читаю это, потому что в течение десяти лет считывал молчаливые жесты своего брата. Нет, Илай. Только не здесь. Только не так. Нет.
– Мам, открой дверь! – прошу я. – Открой дверь, мама! – умоляю я.
Она качает головой. Теперь она тоже плачет. Нет, Илай. Прости, Илай. Нет. Нет. Нет.
Мои пальцы соскальзывают, и я падаю на твердый гладкий бетонный пол тюремного коридора. Я с трудом перевожу дыхание сквозь слезы и прислоняюсь спиной к двери. Я дважды сильно стучу по двери головой, но она крепче, чем моя голова. И я дышу. Я глубоко дышу. И я вижу красный телефон в тайной комнате Лайла. И я вижу небесно-голубые стены спальни Лины Орлик. Я вижу картину в рамке с изображением Иисуса, который родился сегодня. И я вижу маму в той комнате. И я пою.
Потому что ей необходима ее песня. У меня нет проигрывателя, чтобы поставить ей эту песню, и поэтому я пою ее сам. Ту, которую она слушала так часто. Первая сторона, третья толстая линия от края. Ту песню о девушке, которая никогда не говорила, откуда она.
И я оборачиваюсь и пою в щель под дверью. В узкую полоску света шириной в один сантиметр. Я ложусь на живот и пою.
«Рубиновый вторник», и ее боль, и ее тоска, и ее отстраненность, и мой ломающийся голос, и Рождество. Я пою. Я пою ее песню. Еще и еще. Я пою ее песню.
И наконец я прекращаю петь. И тишина повисает в воздухе. Я бьюсь лбом о дверь. И не хочу больше волноваться. Я ее отпущу. Я отпущу их всех. Лайла. Дрища. Августа. Отца. И мою маму. И я найду Кэйтлин Спайс и скажу ей, что ее я тоже отпускаю. Лучше быть тупым. И я стану тупым. И я не буду мечтать. Я лучше заползу в нору и буду читать о таких мечтателях, как делает мой отец, и я буду читать и читать, и пить и пить, и курить и курить, и умирать. Прощай, Рубиновый вторник. Прощай, Изумрудная среда. Прощай, Сапфировое воскресенье. Прощайте.
Но дверь камеры открывается. Я тут же ощущаю запах камеры – запах пота, сырости и человеческого тела. Резиновые мамины сандалии шлепают по полу с моей стороны. Она оседает на пол и плачет. Она кладет ладонь на мое плечо и рыдает. Она прижимается ко мне в дверном проеме своей камеры.
– Обними меня… – говорит она.
Я сажусь и обвиваю ее руками, и сжимаю так сильно, что боюсь, как бы не сломать одно из ее хрупких ребер. Я опускаю голову на ее плечо и не понимаю, как сразу не почувствовал этот запах – запах маминых волос, само ощущение ее присутствия рядом.
– Все будет хорошо, мам, – говорю я. – Все будет в порядке.
– Я знаю, детка, – отзывается она. – Я знаю.
– Это все к лучшему, мам, – говорю я.
Она обнимает меня крепче.
– Это все на пользу в конечном счете, – говорю я. – Август сказал мне, мама. Август сказал мне. Он говорит, что тебе нужно просто пройти через этот маленький отрезок времени, совсем маленький.
Мама плачет в мое плечо.
– Шшшшш, – успокаивает она меня, поглаживая по спине. – Шшшшш…
– Просто пройти через этот маленький кусочек, и дальше все будет в порядке. Август знает это, мам. Это самый сложный период, вот сейчас. Ничего хуже не будет.
Мама плачет сильнее.
– Шшшшш, – говорит она, успокаивая и меня, и себя. – Просто обнимай меня, милый. Просто обнимай.
– Ты веришь мне, мам? – спрашиваю я. – Если ты мне веришь, то поверишь, что все наладится, а если ты в это поверишь, то так и будет.
Мама кивает.
– Я буду стараться все наладить, мам, я обещаю, – говорю я. – Я собираюсь найти нам место, куда ты сможешь пойти, когда выйдешь, и там будет хорошо и безопасно, и мы будем счастливы. И ты можешь быть свободной прямо здесь, мама. Это просто время. И ты можешь делать со временем все, что хочешь.
Мама кивает.
– Ты веришь мне, мама?
Мама кивает.
– Скажи это вслух.
– Я верю тебе, Илай, – говорит она.
А затем чужой женский голос эхом разносится по коридору.
– Эт-таа штаааа еще за дерьмо, а? – гаркает рыжеволосая женщина с большим животом и тощей задницей, в тюремной одежде, стоя с пластиковой десертной миской, наполненной дрожащим желе. Она таращится на нас с мамой, застывших в дверном проеме камеры номер двадцать четыре. Затем поворачивает голову к рекреационной зоне и кричит: – Что за ясли вы тут устроили, охрана?!
Женщина в ярости шваркает свой десерт на пол.
– С какого хера Принцесса Фрэнки заслужила сегодня свидание? – рявкает она.
Мама обнимает меня еще крепче.
– Мне пора, мам, – говорю я, высвобождаясь от объятий. – Мне надо уходить.
Она крепко вцепляется в меня, но я вынужден оторваться от нее. Она поникает головой и плачет, когда я встаю.
– Мы пройдем через этот небольшой период, мама, – говорю я. – Это всего лишь время. Ты сильней, чем время, мама. Ты сильней, чем все это.
Я поворачиваюсь и бегу по коридору, и в этот момент высокий широкоплечий охранник выруливает из-за угла, заглядывая в крыло, где расположена мамина камера, следуя зову рыжеволосой женщины.
– Что за… – начинает он – и застывает при виде меня.
Я сжимаю руками лямки рюкзака и мчусь по коридору. Ладонь охранника на рукояти дубинки, подвешенной к ремню. Своим внутренним взором я вижу сейчас Брента Кенни – знаменитого пятьдесят восьмого номера «Парматта Илз». Я вижу все те наши с Августом послеобеденные упражнения на заднем дворе, на которые мы потратили столько времени, отрабатывая обманный извилистый бег Кенни, его ошеломляюще быстрый рывок.
– Стоять на месте! – приказывает охранник.
Но я лишь мчусь еще быстрее, виляя влево и вправо по коридору, находясь одновременно повсюду в пространстве в четыре метра шириной, путая противника, как мог бы путать Брент Кенни, прорывая линию обороны «Кентерберийских бульдогов». Я резко бросаюсь к правой стороне коридора, и неуклюжий надзиратель со своими большими неуклюжими ногами и животом размером с трактор смещается вместе со мной на линию моего движения. Я в двух метрах от него, когда он расставляет ноги и широко раскидывает руки, чтобы заграбастать меня – поймать, как скользкого плоскоголова из залива Брамбл, как увертливого угря, – и тогда я быстро и сильно отталкиваюсь правой ногой от стены и пулей лечу вперед и влево, подныривая на бегу под амбициозно и бесполезно взметнувшуюся правую руку охранника. Брент Кенни нашел лазейку, и болельщики «Илз» на западных трибунах стадиона «Сидней крикет граунд» все как один вскакивают, напоминая сине-желтое море. Я поворачиваю налево, в открытую рекреационно-обеденную зону блока «Б», и это пространство заполнено женщинами-заключенными, стоящими и сидящими вокруг обеденных столов, и карточных столов, и шахматных столов, и столов для рукоделия. Другой тюремный охранник – коротышка, но мускулистый и быстрый – замечает меня с противоположной стороны зала и пускается в погоню. Я бегу через обеденный зал в поисках выхода, и женщины смеются, кричат и хлопают в ладоши. Еще один надзиратель присоединяется к погоне с левой стороны столовой.
– Стоять! – рявкает он.
Но я не останавливаюсь. Я несусь по среднему проходу зала, а мамины товарки по заключению в восторге колотят ладонями по столам, заставляя подпрыгивать миски с рождественским пудингом, желе и заварным кремом, поданные к послеобеденному чаепитию. Я не нахожу выхода, а надзиратели приближаются ко мне с обеих сторон, так что я бросаюсь обратно и бегу по диагонали через стальные обеденные столы. Охранник, от которого я увернулся в коридоре, теперь вбегает в столовую, гневно расталкивая море заключенных, повскакавших со своих мест перед сценой, где проходил спектакль, захваченных видом сюрреалистической картины – мальчик, скачущий через тюремные столы и стулья, словно герой одного из мультипликационных скетчей «Луни Тюнз». Охранники злобно и неуклюже запрыгивают на столы и спешат через проходы, чтобы отрезать мне путь, выкрикивая угрозы, которые я не вполне слышу за ревом толпы на стадионе и голосом комментатора: «Кенни! Брент Кенни! Прорывается вперед! Великий мастер Брент Кенни выходит к линии попыток! Определенно очко! Определенно вносит свое имя в историю регби!»
Я прыгаю со стола на стол, словно русская балерина, уворачиваюсь от машущих рук незадачливых охранников, как Эролл Флинн от клинков киношных пиратов, а для заключенных все это вроде большого рок-н-ролльного шоу – знай себе крутят в воздухе кулаками, вдохновляя на подвиги лихого нападающего «Параматта Илз» под пятьдесят восьмым номером с реактивными двигателями в резиновых подошвах его «Данлоп КТ-26». Я спрыгиваю с последнего стола на гладкий бетонный пол возле входа в столовую, где женщины-заключенные расступаются в обе стороны – словно раздвигается море женских голов, – образуя добровольный почетный караул, через который я могу пробежать. И эти женщины откуда-то знают мое имя.
– Давай, Илай! – кричат они.
– Беги, Илай! – кричат они.
И я бегу. Я бегу и бегу, пока не замечаю выход позади общей зоны, объединяющей кухню, камеры и обеденный зал. Эта дверь ведет на лужайку снаружи. К свободе. «Кенни! Брент Кенни рвется вперед!» Бежать, бежать. Те охранники у меня на хвосте, и еще один, четвертый, приближается справа, чтобы заблокировать мне путь к выходной двери. Это защитник «Кентерберийских бульдогов». Вертухай-защитник. Последняя линия обороны, лучший защитник в каждой команде, ловкий и сильный, всегда бегущий наперехват, чтобы разрушить мечты звезд вроде Брента Кенни о выходе в финал. Мама занималась бегом, когда была девочкой, и была прекрасным спринтером. Выигрывала спринтерские забеги на легкоатлетических состязаниях. Она однажды рассказывала мне о способе усилить толчок и выложиться до конца – на старте, пригнувшись к земле, представляешь себя плугом и воображаешь, что твои ноги могут врываться в землю; и ты словно бежишь вперед и вниз, врываясь в землю на первых пятидесяти метрах стометровки, и вырываешься вверх на последних пятидесяти, откинув голову назад, когда твоя грудь пересекает финишную черту. Так что теперь я плуг, пока четвертый надзиратель бежит мне наперерез, но я недостаточно сильный плуг, и его траектория наверняка встретится с моей, прежде чем я встречусь с желанной задней дверью на лужайку. Но тут происходит рождественское чудо, явление святой в тюремной одежде. Это Берни, неторопливо бредущая со своим мусорным баком, вроде бы рассеянно – но совсем не рассеянно; пересекающая путь разозленного четвертого вертухая.
– С дороги, Берни! – орет тот, пытаясь ее обогнуть.
– Что?.. – говорит Берни, глупо оборачиваясь вокруг, как звезда немого фарса, и одновременно неуклюже выставляя мусорный бак назад, прямо под ноги надзирателю – по-видимому, нечаянно. Тот пытается перепрыгнуть наклонный бак, но задевает за него ногой и эффектно врезается животом в бетонный пол.
Я вылетаю из задней двери блока «Б» и бегу через аккуратно постриженный газон, скатываясь вниз к огороженному теннисному корту. Я бегу и бегу. Брент Кенни, «человек матча» вот уже третью неделю подряд, бежит теперь далеко за линию «мертвого мяча», бежит прямо в историю. Илай Белл. Неуловимый Илай Белл. Зовите меня – Мерлин. Волшебник из женской тюрьмы Богго-Роуд. Единственный мальчик, который когда-либо убегал из этой дыры под названием блок «Б». Единственный мальчик, который когда-либо убегал из Богго-Роуд. Я чувствую запах травы. На газоне белый клевер – и пчелы, гудящие в клевере. Такие же пчелы, от укусов которых у меня когда-то опухали лодыжки. Но наплюй на это, Илай. В этом мире есть худшие вещи, чем пчелы. Склон газона тянется вниз до самого теннисного корта, и я бегу, оглядываясь назад. Четверо охранников остервенело гонятся за мной, выкрикивая слова, которые я не могу понять. Я вытаскиваю на бегу правую руку из лямки рюкзака. Расстегиваю рюкзак, сую туда руку и хватаю веревку. Время пришло, Илай. Момент истины.
Сперва я начинал со спичек, как Дрищ в своей камере. Спички и кусок нитки. Спички, скрученные резинкой в центре, чтобы образовать крестообразный хватательный крюк. Время, планирование, удача, вера. Я верил. Я верил, Дрищ. Час за часом я проводил в своей спальне, изучая науку и технику, чтобы понять, как правильно забрасывать такой абордажный крюк на высокую стену из оранжево-коричневого кирпича. Когда я был готов, то сделал себе настоящий крюк на пятнадцатиметровой толстой веревке, завязанной узлами через пятидесятисантиметровые интервалы. Две цилиндрических палки я вырезал из ручки старых граблей, которые валялись у папаши под домом. Я брал крюк с собой по субботам в скаутский центр Брекен-Риджа, где имелась самодельная высокая стена, на которую взбирались мальчики из скаутских групп в командных упражнениях. Бросок за броском, бросок за броском я оттачивал технику заброса. Встревоженный вожатый однажды поймал меня во время этих любопытных репетиций побега из тюрьмы.
– Что это ты тут задумал, молодой человек? – поинтересовался вожатый. – Что ты делаешь?
– Не видите – убегаю, – ответил я.
– Не понял, – озадачился вожатый.
– Претендую на роль Бэтмена, – сказал я.
Я резко поворачиваю налево у теннисного корта, делаю рывок и по узкой дорожке вбегаю в промежуток между камерами блока «С» слева от меня и швейной мастерской справа. Я задыхаюсь. Теперь я уже устал. Я должен найти стену. Должен найти стену. Я пробегаю мимо временных камер блока «Ф» и оборачиваюсь. Охранников не видно. Я бросаюсь к главной стене тюрьмы. Это старая стена из побуревшего кирпича, высокая и внушительная. Я не уверен, что моя веревка достаточно длинна для того участка стены, перед которым я стою; так что я бегу вдоль периметра и ищу, ищу, ищу то место в коричневой кирпичной крепости, где более высокий участок стены стыкуется с более низким. Бинго! Я быстро распутываю свой крюк, оставляя двухметровый отрезок веревки, который послужит мне, чтобы раскрутить его перед броском. Я смотрю вверх на угол, где высокая стена встречается с низкой, и раскручиваю веревку дважды, как ковбой лассо – утяжеленное кусками рукоятки граблей, играющими роль метательного снаряда. У меня только одна попытка. Помоги мне, Дрищ. Помоги мне, Брент Кенни. Помоги мне, Господи. Помоги мне, Оби-Ван, ты моя единственная надежда. Помоги мне, мама. Помоги мне, Лайл. Помоги мне, Август.
Помоги мне, Пресвятая Мария. Акт чистой веры, надежды и любви. Я верю, Дрищ. Я верю. Крюк взметается в воздух и перелетает через высокую стену. Я делаю два шага вправо, удерживая веревку натянутой, так что крюку ничего не остается, кроме как закрепиться в углу стены, когда я дергаю веревку вниз.
– Ох ты ж!.. – вскрикивает кто-то из надзирателей. Я поворачиваюсь, чтобы увидеть его метрах в пятидесяти, бегущего вдоль стены, еще один отстал ненамного.
– Прекращай это, маленький говнюк! – кричит надзиратель.
Я обхватываю веревочный узел и подтягиваюсь вверх на обеих руках, совмещая захват и упор в стену своими надежными и благословенными «Данлоп КТ-26»; моя спина теперь параллельна газону подо мной. Я Бэтмен. Я Адам Уэст в старом сериале про Бэтмена, взбирающийся на офисную башню Готэм-сити. Это работает! Это на самом деле работает, черт возьми!
Чем легче человек – тем легче взбираться. Дрищ был Дрищом, когда поднимался по стене вроде этой, но я мальчик – мальчик, который перелез стены, мальчик, который обманул охрану, мальчик, который сбежал из Богго-Роуд. Мерлин Великолепный. Волшебник из женской тюрьмы.
В этом положении видно только небо. Голубое небо и облака. И мельком – верх стены. Уже шесть метров позади сейчас. Семь метров. Восемь метров, наверно. Девять. Здесь должно быть всего десять метров, и моя голова коснется облаков.
Натянутая веревка обжигает мне руки. Средний палец правой руки болит от напряжения, потому что ему приходится работать за двоих в отсутствие коллеги-указательного.
Два подбежавших охранника встают подо мной, задрав головы. У них голоса, как у Лайла, когда он злился на меня.
– Ты на голову долбанутый, малец? – кричит один. – Где ты думаешь, ты бегаешь?
– Давай спускайся оттуда! – говорит второй.
Но я продолжаю карабкаться вверх по стене. Выше и выше. Как один из тех бойцов британского подразделения «САС», которые спасают заложников от террористов.
– Убьешься же, идиот! – продолжает второй надзиратель. – Эта веревка недостаточно прочна, чтобы тебя выдержать.
Естественно, эта веревка достаточно прочна. Я проверил это семнадцать раз в скаутском центре. Старую папашину веревку я нашел под домом, лежащей в его ржавой тачке – покрытую пылью и грязную. Я лезу и лезу. О, да тут воздух! Чувствовал ли ты то же самое, Дрищ? Острые ощущения от всего этого? Вид сверху? Думал ли о том, что ждало тебя за этими стенами? История об этом умалчивает.
– Давай спускайся сейчас же, если не хочешь нажить еще больше проблем! – говорит первый охранник. – Давай вниз, приятель. Господь Всемогущий, это ведь Рождество! Твоя мама не захочет видеть тебя мертвым на Рождество.
Я в метре от верха стены, когда делаю паузу, чтобы перевести дыхание, – последний вздох перед тем, как я торжествующе переползу через вершину, перед тем, как я совершу невозможное, перед тем, как Мерлин достанет из своей шляпы последнего ошеломленного кролика. Я три раза глубоко вдыхаю, упираясь ногами в стену. Я подтягиваюсь выше, так высоко, что вижу часть крюка – куски папашиных граблей, вцепившиеся в стену. Изогнулись под тяжестью, но держатся крепко.
Все, вершина. Пустынная макушка Эвереста. Я на секунду поворачиваю голову, чтобы взглянуть вниз на охранников.
– Увидимся на обратной стороне, парни! – величественно говорю я в приступе шаловливой отваги, который поразил меня здесь, в пьянящем воздухе у вершины. – Идите и скажите жирным котам с Джордж-стрит, что в Австралии нет стены настолько высокой, чтобы удержать Волшебника из Богго-Ро…
Одна из палок от папашиных граблей с треском ломается, и я лечу спиной вниз. Голубое небо с белым облаком удаляется от меня. Мои руки молотят воздух, мои ноги бьют в пустоту, и вся моя жизнь проносится у меня перед глазами. Вселенная. Рыбы, плавающие в моих снах. Жевательная резинка. Фрисби. Слоны. Жизнь и творчество Джо Кокера. Макароны. Война. Водные горки. Яичные бутерброды с карри. Все ответы. Ответы на вопросы. И слово, которого я не ожидаю, срывается с моих перепуганных губ:
– Папа!