Люди думали, что после всего случившегося Ларкины переедут. Но они не переехали – возможно, им было некуда. Хотя жалюзи оставались закрытыми днем и ночью. Однако иногда в зимних сумерках можно было увидеть, как Роджер Ларкин с лопатой в руках расчищает подъездную дорожку. Или заметить его с газонокосилкой – летом, когда трава вырастала слишком высокой и горестно никла. А вот Луиза вообще не показывалась. Какое-то время она, надо думать, лежала в больнице в Бостоне – это было очень похоже на правду, потому что их дочь жила где-то там под Бостоном, – но, с другой стороны, Мэри Блэкуэлл, которая работала в рентгенкабинете в Портленде, проговорилась, что Луиза лежала в тамошней больнице. Любопытно, что за это сообщение Мэри подвергли всеобщему порицанию, хотя в то время в городке не было, наверное, ни единого человека, который не дал бы отрубить себе мизинец за любую новость о Ларкинах. Но против Мэри поднялась волна осуждения. За такие речи, говорили люди, можно и работы лишиться – с нынешними-то законами о защите персональных данных пациентов. Только, пожалуйста, говорили люди друг другу, никогда не предлагайте мне пройти шоковую терапию в Портленде! А Сесил Грин, таскавший горячий кофе и пончики репортерам, которые в те дни слонялись вокруг дома, получил нагоняй от Оливии Киттеридж.
– Что это тебе неймется? – распекала она его по телефону. – Придет же такое в голову – кормить стервятников, боже правый!
Но Сесил, как все знали, был немного заторможенный, и Генри Киттеридж попросил жену оставить парня в покое.
Откуда и каким образом Ларкины берут продукты, оставалось загадкой. Предполагалось, что бостонская дочь как-то прилагает к этому руку, потому что примерно раз в месяц перед домом появлялась машина с массачусетскими номерами; правда, их дочь в местном магазинчике никогда не видели, но, может быть, она привозила с собой мужа, которого никто в городке Кросби теперь уже не узнал бы в лицо, и, может быть, он и закупал все нужное в «Марденвилле».
Перестали ли Ларкины навещать сына? Этого тоже никто не знал, и со временем об этом говорилось все реже; иногда, проезжая мимо дома – большого, квадратного, выкрашенного в бледно-желтый цвет, – люди даже отворачивались, будто не желая вспоминать о том, что может случиться с семьей, которая казалась такой милой и славной, как черничный пирог.
Вышло так, что Генри Киттеридж – ему однажды посреди ночи позвонили из полиции сообщить, что в его аптеке сработала тревожная сигнализация (оказалось, что туда просто-напросто забрался енот), – увидел, как Ларкины отъезжают от своего дома: Роджер за рулем, Луиза – предположительно Луиза, потому что на этой женщине были темные очки, а на голову наброшен шарф – неподвижно сидит рядом. Было два часа. Тогда-то Генри и понял, что пара уезжает и возвращается под покровом ночи и что, скорее всего, почти наверняка, они ездят в Коннектикут навещать сына – но тайком, украдкой, и он подумал, что они, наверное, всегда теперь будут жить так. Он сказал об этом Оливии, и она тихо произнесла: «Ужас».
Так или иначе, Ларкины, их дом и история, которую он скрывал, – все постепенно поблекло, и дом этот с вечно опущенными жалюзи со временем стал казаться просто одним из холмиков среди бесчисленных подъемов и спусков прибрежного ландшафта. Любопытство лишь ненадолго оттянуло аптечную резинку, перехватывающую людские жизни со всеми их особыми обстоятельствами, и она вернулась в прежнее положение. Прошло два года, потом пять, потом семь – и что касается Оливии Киттеридж, то она обнаружила, что ее буквально до смерти стискивает невыносимое чувство одиночества.
Ее сын, Кристофер, женился. Оливия и Генри были в ужасе от командирских замашек невестки, которая выросла в Филадельфии, и ожидала в подарок на Рождество бриллиантовый теннисный браслет (да что вообще такое теннисный браслет? но Кристофер его ей купил), и возвращала в ресторане непонравившиеся блюда, а однажды потребовала привести к ней шеф-повара. У Оливии, страдавшей от бесконечной, как ей казалось, менопаузы, в присутствии этой девчонки приливы жара становились совсем нестерпимыми, и однажды эта Сюзанна заявила:
– Есть хорошая соевая добавка, Оливия, она могла бы вам помочь. Если вы не верите в заместительную терапию эстрогенами.
Оливия подумала: «Я верю в то, что не нужно лезть не в свое дело, вот во что я верю!» Но ответила при этом так:
– Мне нужно высадить тюльпаны, пока земля не замерзла.
– Да-а? – удивилась Сюзанна, которая давно доказала свою безнадежную глупость во всем, что касается цветов. – Вы их что, каждый год сажаете?
– Конечно, – сказала Оливия.
– Моя мама сажала не каждый год, я точно помню. И у нас во дворе за домом всегда цвели тюльпаны.
– Думаю, если ты уточнишь у своей мамы, – сказала Оливия, – то поймешь, что ошиблась. Цветок тюльпана сидит в его луковице. Прямо там, внутри. Один побег. Вот и все.
Девчонка улыбнулась так, что Оливия еле удержалась, чтобы не дать ей пощечину.
Дома Генри сказал ей:
– Не стоит больше говорить Сюзанне, что она ошиблась.
– Да черт побери, – сказала Оливия. – Я буду говорить ей все, что мне вздумается!
Однако приготовила яблочный мусс и отвезла им.
Они не были женаты и четырех месяцев, когда Кристофер однажды позвонил с работы.
– Слушай, – сказал он. – Мы с Сюзанной переезжаем в Калифорнию.
Мир Оливии перевернулся. Как если бы она думала, к примеру, думала: вот это дерево, а это кухонная плита – в то время как это было бы вовсе не дерево и никакая не плита. Когда она увидела табличку «Продается» перед домом, который они с Генри построили для Кристофера, в сердце ей словно вонзились длинные острые щепки. Иногда она рыдала так, что пес подвывал, и дрожал, и тыкался холодным носом в ее локоть. Она орала на пса. Орала на Генри.
– Хочу, чтоб она сдохла, – говорила Оливия. – Просто сдохла, прямо сейчас.
И Генри не корил ее.
Почему Калифорния? Зачем так далеко, через всю огромную страну?
– Я люблю солнце, – сказала Сюзанна. – Осень в Новой Англии хороша первые две недели, а потом опускается тьма, и… – Она улыбнулась и повела плечом. – Мне просто это не нравится, вот и все. А вы к нам скоро приедете.
Переварить это было непросто. Генри к тому времени уже не работал в аптеке. Он ушел на пенсию раньше, чем собирался (арендная плата подскочила до небес, и здание продали большой сетевой аптеке), и часто пребывал в растерянности, не зная, чем заполнить свои дни. Оливия, вышедшая на пенсию пятью годами раньше, после долгих лет преподавания математики в школе, все повторяла ему: «Составь себе распорядок дня и не отступай от него».
Так что Генри записался на вечерние курсы деревообработки в Портленде, и поставил в подвале станок, и постепенно изготовил четыре неровные, зато красивые кленовые салатницы. А Оливия, обложившись каталогами, заказала сто луковиц тюльпанов. Они вступили в Американское общество Гражданской войны – прадедушка Генри участвовал в битве при Геттисберге, в доказательство чего у них в сундуке имелся старинный пистолет, – и раз в месяц ездили в Белфаст, где все садились в кружок и слушали лекции о сражениях, героях и так далее. Это было интересно. Это помогало. Они болтали с другими членами общества Гражданской войны, потом, по темноте, отправлялись домой и проезжали мимо дома Ларкинов, где не горел свет. Оливия качала головой.
– Я всегда думала, что у Луизы не хватает пары заклепок, – говорила она.
Луиза работала психологом и консультантом по профориентации в той же школе, где преподавала Оливия, и что-то в этой Луизе было не так – то, как много и оживленно она болтала, и как носилась со своими нарядами, и тонны штукатурки на лице…
– На рождественских вечеринках она вечно напивалась, – говорила Оливия. – Один раз вообще до бесчувствия. Сидела в спортзале на трибуне для зрителей и горланила: «Вперед, христианское воинство!» Омерзительное зрелище, честное слово.
– Ну ладно, – сказал Генри.
– Да, – согласилась Оливия. – Что ладно, то ладно.
И так они потихоньку становились на ноги, шаг за шагом нащупывали свой путь в этой стране Пенсионерии, пока однажды вечером не позвонил Кристофер и спокойно не сообщил, что разводится. Генри поднял трубку в спальне, Оливия – в кухне.
– Но почему? – спросили они хором.
– Она так хочет, – ответил Кристофер.
– Но что случилось, Кристофер? Бога ради, да вы всего год как женаты!
– Мам, случилось то, что случилось. Это все.
– Ну что ж, тогда возвращайся домой, сынок, – сказал Генри.
– Нет, – ответил Кристофер. – Мне тут нравится. И от пациентов отбою нет. Так что возвращаться я не собираюсь.
Генри весь вечер просидел в гостиной, обхватив голову руками.
– Возьми себя в руки. Выйди из ступора, – велела ему Оливия. – Бога ради, ты же не Роджер Ларкин, в конце концов. – Но руки у нее дрожали, и она пошла и вытащила все продукты из холодильника и вымыла его, включая полочки, губкой, которую окунала в миску с холодной водой и содой. Потом сложила все обратно. А Генри сидел в той же позе.
Все чаще и чаще Генри сидел в гостиной, обхватив голову руками. И вдруг однажды с внезапной бодростью заявил:
– Он вернется. Вот увидишь.
– Откуда вдруг такая уверенность?
– Это его дом, Оливия. Это побережье – его дом.
И, словно пытаясь доказать, с какой силой притягивает их единственного отпрыска эта география, они начали изучать свои корни – ездили в Огасту, часами сидели там в библиотеке, объезжали старые кладбища за много миль от дома. Им удалось установить восемь поколений предков Генри и десять – Оливии. Самый древний из ее предков был родом из Шотландии, семь лет работал на хозяина, потом на себя. Эти шотландцы были воинственны и несгибаемы, им доводилось переживать такое, что и представить немыслимо, – бесплодные земли, морозные голодные зимы, пылающие от удара молний амбары, умирающие дети. Но они все выдержали, они уцелели, и когда Оливия читала об этом, на душе у нее становилось чуточку легче.
И все же Кристофер возвращаться не стал. «Нормально, – отвечал он, когда они ему звонили. – Нормально».
Но кто он был? Этот незнакомец, живущий в Калифорнии? «Нет, не сейчас, – сказал он, когда они захотели полететь к нему в гости. – Сейчас неподходящее время».
Оливии совсем не сиделось на месте. Вместо кома в горле она ощущала ком во всем теле, постоянную боль, которая не давала плакать, – невыплаканных слез хватило бы, чтоб наполнить залив, который она видела из окна. Образы Кристофера наплывали один за другим: вот он, едва научившийся ходить, тянется к герани на подоконнике, а она шлепает его по руке. Но ведь она любила его, видит бог, любила! Во втором классе он чуть не подпалил себя, пытаясь сжечь в лесу контрольную по правописанию. Но он знал, что она его любит. Люди всегда знают, кто их любит и насколько сильно, – Оливия в это верила. Почему он не разрешает родным родителям его навестить? Что они ему сделали?
Застелить постель, перестирать белье, накормить пса – все это она могла. Но готовить – нет, до этого ей дела больше не было.
– Что у нас на ужин? – спрашивал, бывало, Генри, поднимаясь из подвала.
– Клубника.
– Да ты и дня без меня не протянула бы, Оливия, – журил ее Генри. – Вот помри я завтра – что с тобой станется?
– Ой, прекрати. – Такие речи ее раздражали, и ей казалось, что Генри как раз таки нравится раздражать ее. Иногда она садилась в машину одна и ехала просто кататься.
Продукты теперь покупал Генри. Однажды он принес букет цветов. «Это моей жене», – сказал он, вручая ей букет. Ничего жальче этих несчастных цветочков она в жизни не видела. Выкрашенные в голубой цвет маргаритки среди белых и нелепо розовых, некоторые уже увяли.
– Поставь их вон туда, – сказала Оливия, указывая на старую синюю вазу.
Генри поставил вазу с цветами на деревянный стол в кухне, потом подошел и обнял Оливию; была ранняя осень, зябко, и его шерстяная рубашка слегка отдавала стружкой и затхлостью. Она стояла и ждала, пока объятие закончится. А потом вышла и посадила луковицы тюльпанов.
Через неделю – самым обычным утром, с обычными мелкими делами – они поехали в город, в большой супермаркет «Шоп-н-Сейв». Оливия думала посидеть в машине на парковке, пока Генри сходит за молоком, апельсиновым соком и баночкой джема. «Что-нибудь еще?» Да, именно так он спросил. Оливия помотала головой. Генри открыл дверцу, выбросил наружу свои длинные ноги. Скрип дверцы, спина его твидового пиджака, потом это странное, неестественное движение, когда он рухнул на землю.
– Генри! – заорала она.
Она орала «Генри» все время, пока ехала «скорая». Рот его шевелился, глаза были открыты, одна рука хватала воздух, как будто он пытался дотянуться до чего-то вне ее.
Тюльпаны расцвели до нелепости буйно. Послеполуденное солнце омывало их широкой волной света на холме, где они росли, спускаясь почти к воде. Оливия видела их из окна кухни – желтые, белые, розовые, ярко-красные. Она посадила их на разной глубине, и теперь в них была приятная глазу неровность. Когда все это разноцветье легонько колыхалось на ветру, то походило на волшебное подводное поле. Даже лежа в «круглой комнате» – Генри пристроил ее несколько лет назад, с эркерным окном, выступающим так далеко, что в полукруге эркера умещалась небольшая кровать, – она видела верхушки тюльпанов, купающихся в солнечном свете, и иногда ненадолго проваливалась в сон под звуки транзисторного приемника, который, ложась, прижимала к уху. К этому времени она всегда уставала, потому что поднималась рано, еще до рассвета. Когда небо лишь начинало светлеть, она садилась с псом в машину, ехала к реке и проходила пешком три мили в одну сторону и три обратно, и к этому времени солнце уже поднималось над широкой полосой воды, где ее предки в своих каноэ гребли от одной бухточки к другой.
На дорожке было свежее покрытие, и на обратном пути Оливию уже обгоняли люди на роликах, юные и отчаянно здоровые, их затянутые в спандекс накачанные бедра стремительно проносились мимо нее. Она садилась в машину, ехала в «Данкин Донатс», и читала газету, и кормила пса «дырками» – серединками от пончиков. А потом отправлялась в пансионат для престарелых. Мэри Блэкуэлл теперь работала там, и Оливия могла бы сказать: «Надеюсь, вы научились держать рот на замке», потому что Мэри посматривала на нее странно, да только плевать ей было на эту Мэри Блэкуэлл, пусть идет ко всем чертям. Пусть все идут ко всем чертям. В комнату отдыха, где стояло фортепиано, к Оливии вывозили Генри – усаженного повыше в кресло-каталку, слепого, всегда улыбающегося. Она говорила ему: «Пожми мне руку, если понимаешь, что я говорю», но его рука оставалась неподвижной. Она говорила: «Моргни, если слышишь меня», но он все так же улыбался. По вечерам она снова приезжала и кормила его с ложечки. Однажды ей разрешили повезти его на парковку, чтобы пес лизнул ему руку. Генри улыбался. «Кристофер приезжает», – сказала она ему.
Когда Кристофер приехал, Генри по-прежнему улыбался.
Кристофер набрал вес, и в пансионат он надел рубашку с воротником. Увидев отца, он посмотрел на Оливию, лицо его было искажено ужасом.
– Поговори с ним, – велела Оливия. – Скажи ему, что ты здесь.
Она ушла, чтобы оставить их наедине, но вскоре Кристофер нашел ее.
– Где ты ходишь? – спросил он сердито, но глаза его были красны, и сердце Оливии рванулось к нему навстречу.
– Ты нормально питаешься там, в своей Калифорнии? – спросила она.
– Боже, как ты выносишь это место? – спросил сын.
– Я и не выношу, – сказала она. – Этот запах не уходит, он тебя преследует. – Она чувствовала себя беспомощной, словно школьница, изо всех сил стараясь не показать, как она рада, что он здесь, что ей не пришлось ехать сюда одной, что вот он сидит рядом с ней в машине. Но он и недели не пробыл. Сказал, на работе что-то случилось и нужно возвращаться.
– Ну тогда ладно. – Она отвезла его в аэропорт, с псом на заднем сиденье. Дома стало еще пустыннее, чем обычно; даже пансионат для престарелых, казалось, изменился без Кристофера.
На следующее утро она катала Генри по комнате отдыха.
– Кристофер скоро вернется, – сказала она. – Ему надо закончить кое-какую работу, но скоро он приедет. Он тебя обожает, Генри. Все время повторял, какой ты чудесный отец. – Но голос ее задрожал, и ей пришлось отвернуться к окну, выходящему на парковку. У нее не было салфетки, и она обернулась, ища взглядом упаковку «Клинекса», и наткнулась взглядом на Мэри Блэкуэлл. – Что такое? – сказала ей Оливия. – Никогда не видели плачущих старух?
Она не любила быть одна. Еще сильнее она не любила быть среди людей.
У нее мурашки бежали по коже, когда она сидела в крошечной гостиной Дейзи Фостер, отхлебывая чай.
– Пошла я на эту их идиотскую группу поддержки, – рассказывала она Дейзи. – И они сказали, что чувствовать злость – это нормально. Боже, ну почему люди такие идиоты? С какой стати я должна злиться? Мы все знаем, что нас ждет. Мало кому повезет спокойно умереть во сне.
– Тут уж каждый по-своему реагирует, я так думаю, – сказала Дейзи своим приятным голосом. У нее ничего нет, кроме этого приятного голоса, думала Оливия, потому что Дейзи и сама такая – приятная, в этом ее суть. Пошли бы они все к чертям собачьим. Она сказала, что ее ждет пес, и оставила чашку чая невыпитой.
Вот так – она никого не выносила. Раз в несколько дней она ходила на почту, и это тоже было невыносимо. «Ну как вы?» – каждый раз спрашивала ее Эмили Бак, и Оливию это бесило. «Справляюсь», – отвечала Оливия, но она ненавидела получать все эти конверты, почти на всех стояло имя Генри. А счета! Она понятия не имела, что с ними делать, некоторые были вообще непонятные, – а сколько дурацкой, никому не нужной рекламы! Она выбрасывала весь этот мусор в большую серую урну, и иногда туда же соскальзывал какой-нибудь счет, и ей приходилось наклоняться и выуживать его и все это время чувствовать, что Эмили следит за ней из-за прилавка.
Прилетело несколько открыток: «Мне так жаль… как это грустно…», «Услышали печальную весть… сожалеем…» Она прилежно ответила на все: «Не сожалейте. Мы все знаем, что нас ждет впереди, и жалеть тут вовсе не о чем». И всего лишь разок-другой, не больше, у нее мелькнула мысль, что она, наверное, не в своем уме.
Кристофер звонил раз в неделю.
– Что мне для тебя сделать, Кристофер? – спрашивала она, имея в виду: «Сделай что-нибудь для меня!» – Давай я к тебе прилечу?
– Нет, – неизменно отвечал он. – Я вполне справляюсь.
Тюльпаны увяли, деревья покраснели, потом листва опала и деревья стали голыми, потом пошел снег. Все эти перемены она наблюдала из своей круглой комнаты, где лежала на боку, прижимая к уху транзистор, подтянув колени к груди. Небо за широким окном было черным-пречерным. Она видела три крошечные звездочки. По радио спокойный мужской голос брал у людей интервью или пересказывал новости. «Ужас», – время от времени тихонько говорила она. Она думала о Кристофере, о том, почему он не разрешает ей приехать к нему, почему не хочет вернуться на Восточное побережье. Иногда в ее мыслях мелькали Ларкины – навещают ли они своего сына? Может быть, Кристофер остается в Калифорнии, потому что надеется помириться с женой, с этой беспардонной всезнайкой Сюзанной? Которая при этом ничегошеньки не знала ни о едином цветке, прораставшем из земли.
Как-то мерзлым морозным утром Оливия совершила свою обычную прогулку, заехала в «Данкин Донатс», почитала газету в машине – а пес на заднем сиденье все это время скулил. «Тихо, – сказала она. – Перестань». Пес завыл еще громче. «Прекрати!» – заорала она и тронулась с места. Поехала в библиотеку, но внутрь не вошла. Потом приехала на почту, выбросила очередную порцию рекламных буклетов в урну, и, конечно, пришлось наклониться и выудить оттуда бледно-желтый конверт без обратного адреса, подписанный незнакомым почерком. Вскрыв его в машине, она обнаружила простой желтый бумажный квадратик: «Он всегда был добрым человеком и, я уверена, остается таким же». Подпись: «Луиза Ларкин».
На следующее утро, когда было еще темно, Оливия медленно проехала мимо дома Ларкинов.
Из-под жалюзи пробивалась еле заметная полоска света.
– Кристофер, – сказала она в субботу в телефонную трубку на кухне. – Луиза Ларкин прислала мне записку. Насчет папы.
Ответа не последовало.
– Ты здесь? – спросила она.
– Здесь, – сказал Кристофер.
– Ты услышал, что я сказала? Про Луизу.
– Угу.
– Тебе не кажется, что это интересно?
– Вообще-то нет.
Боль сосновой шишкой распускалась за грудиной.
– Я даже не представляю, откуда она узнала. Сидя круглые сутки в четырех стенах.
– Без понятия, – сказал Кристофер.
– Ну ладно, – сказала Оливия. – Я поехала в библиотеку. Пока.
Она сидела за кухонным столом, подавшись вперед, держа руку на большом животе. В голове мелькнуло: она ведь может покончить с собой в любой момент, как только это станет необходимо. Эта мысль пробегала у нее не впервые, но раньше она думала о том, какую записку оставит. А сейчас она подумала, что не оставит никакой записки. Даже такой: «Кристофер, чем я заслужила, чтобы ты так со мной обращался?»
Она оглядела кухню – осторожно, внимательно. Она знала женщин, вдов, которым было мучительно покидать свои дома, и они умирали вскоре после того, как кто-нибудь насильно перевозил их в заведение, под присмотр. Но она не знала, сколько еще выдержит. Она ждала – вдруг Генри все-таки, каким-нибудь образом, сможет жить дома. Она ждала – вдруг Кристофер все-таки решит вернуться. Она встала и, ища ключи от машины, потому что ей срочно нужно было куда-то отсюда деться, вдруг вспомнила, смутно и отдаленно, какую тоску наводил на нее домашний быт, когда она была гораздо моложе, как она орала: «Мне надоело быть рабыней, черт побери!» – а Кристофер вжимал голову в плечи. А может, она орала вовсе не это. Она позвала пса и вышла.
Иссохшая как щепка, передвигаясь словно древняя старуха, Луиза проводила Оливию в темную гостиную. Там она включила лампу, и Оливию изумила красота ее лица.
– Я не нарочно на вас пялюсь, – сказала Оливия, она вынуждена была это сказать, потому что понимала, что не находит в себе сил отвести глаза, – просто вы очень красивая.
– Да что вы? – Луиза издала тихий смешок.
– Я про ваше лицо.
– А-а.
Казалось, все прежние потуги Луизы выглядеть красавицей – то, как тщательно она всегда высветляла волосы, ее густая розовая помада, ее оживленная речь и тщательно подобранные наряды, бусы, браслеты, красивые туфли (Оливия помнила), – все это просто маскировало суть Луизы, измученной горем и одиночеством и, наверное, накачанной таблетками по самое некуда, стоявшей сейчас перед Оливией во всей своей хрупкости, с лицом ошеломляющей красоты. Мало когда увидишь по-настоящему красивую старую даму, думала Оливия. Ты видишь лишь остатки былой красы, видишь, какими эти женщины были когда-то, но крайне редко можно увидеть то, что наблюдала она сейчас: глубоко посаженные карие глаза, сверкающие потусторонним светом, тончайшие, как у статуэтки, черты лица, туго натянутую на скулах кожу, все еще полные губы, седые волосы, зачесанные набок и перехваченные коричневой ленточкой.
– Я сделала чай, – сказала Луиза.
– Я не хочу – но спасибо.
– Ну тогда ладно. – Луиза грациозно опустилась в кресло. На ней было что-то длинное, темно-зеленое, вроде свитера. Кашемир, догадалась Оливия. Ларкины были единственными в городе, по кому сразу было видно: у людей есть деньги и они этих денег не жалеют. Дети их учились в частной школе в Портленде, занимались теннисом, и музыкой, и фигурным катанием, и каждое лето ездили в летний лагерь. Народ над этим посмеивался, потому что никакие другие дети в городе Кросби, штат Мэн, в летние лагеря не ездили. Лагеря в округе, конечно, были, под завязку забитые детьми из Нью-Йорка, – и зачем, спрашивается, Ларкины отправляли своих в эту компанию? Просто такими уж они были людьми, вот и все. Костюмы Роджера (Оливия помнила) шил личный портной – по крайней мере, так говорила Луиза. Позже, разумеется, люди предполагали, что Ларкины разорились. Но, может быть, расходы оказались не такие уж и большие, раз удалось оплатить работу всех экспертов.
Оливия украдкой огляделась. На обоях в одном месте виднелись потеки, панели выцвели. Она была чистой, эта комната, но ясно, что никто не прилагал ни грана усилий к поддержанию этой чистоты. Оливия была здесь лет сто назад – кажется, на рождественском чаепитии. Елка стояла вон в том углу, горели свечи, повсюду были расставлены тарелки с угощением, Луиза приветствовала гостей. Она всегда любила из всего устроить шоу.
– Вам не трудно жить в этом доме? – спросила Оливия.
– Мне трудно жить везде, – ответила Луиза. – Но прямо по-настоящему собрать вещи и переехать – нет, это для меня чересчур.
– Кажется, я понимаю.
– Роджер живет на втором этаже, – сообщила ей Луиза. – А я тут.
– Ага. – Оливии не сразу удалось переварить услышанное.
– Так мы договорились. Приспособились.
Оливия кивнула. Она вспоминала, как Генри принес ей те цветы. И как она просто стояла и ждала, пока он ее обнимал. Цветы она сохранила, засушила, голубые маргаритки были теперь коричневыми, переломленными пополам.
– Кристофер вас поддерживает? – поинтересовалась Луиза. – Он всегда был таким чувствительным ребенком, правда? – Она разгладила костлявой рукой кашемир на колене. – Но и Генри всегда был очень добрым человеком, тут вам повезло.
Оливия не ответила. Под опущенными жалюзи виднелась тоненькая полоска белого света – настало утро. Не приди она сюда, шагала бы сейчас, как обычно, вдоль реки.
– Роджер не добрый человек, и в этом вся разница.
Оливия посмотрела на Луизу:
– Мне он всегда казался довольно милым.
По правде говоря, Оливия почти ничего не помнила о Роджере. Он выглядел как банкир, каковым и был, и костюмы всегда сидели на нем отлично – если вас интересуют вещи такого рода, а Оливию они не интересовали.
– Он всем казался милым, – сказала Луиза. – Это его стиль. – Она еле слышно засмеялась. – Но на са-а-амом деле, – протянула она, – его сердце бьется со скоростью два удара в час.
Оливия сидела совершенно ровно, застыв на месте, держа свою большую сумку на коленях.
– Холодный человек, холодный. Брр… Но всем плевать на это, потому что винят всегда мать. Всегда, всегда, всегда у них во всем виновата мать.
– Думаю, вы правы.
– Вы знаете, что я права. Прошу вас, Оливия, располагайтесь поудобнее. – Луиза взмахнула тонкой белой рукой – словно полоска пролитого молока в тусклом свете.
Оливия осторожно поставила сумку на пол, откинулась на спинку дивана.
Луиза сложила руки на груди и улыбнулась:
– Кристофер был чувствительным мальчиком – в точности как Дойл. Теперь, конечно, в это никто не поверит, но Дойл был нежнейший человек на свете.
Оливия кивнула и отвернулась, глядя куда-то себе за плечо. Двадцать девять раз, сообщалось во всех газетах. И по телевизору тоже. Двадцать девять раз. Это много.
– Вам, наверное, не нравится, что я сравниваю Дойла с Кристофером? – Луиза снова легонько, почти кокетливо рассмеялась.
– А как ваша дочь? – спросила Оливия, снова поворачиваясь лицом к Луизе. – Чем занимается?
– Она живет в Бостоне, замужем за адвокатом. Что, естественно, пришлось очень кстати. Она чудесная женщина.
Оливия кивнула.
Луиза подалась вперед, положив обе руки на колени, и, кивая в такт, нараспев произнесла:
– «Мальчики – балбесы, девочки – принцессы». – Потом снова рассмеялась этим своим тихим шаловливым смехом и села удобно. – Роджер сразу слинял к своей подружке в Бангор. – Опять тихий смешок. – Но она ему дала от ворот поворот, бедняжечке.
Внутри у Оливии все стонало от разочарования. Ей мучительно, почти невыносимо хотелось сбежать, но она, конечно же, не могла – она сама сюда вторглась, сама ответила Луизе на записку, сама попросила разрешения навестить ее.
– Вы, наверное, задумываетесь о том, чтобы покончить с собой, – сказала Луиза по-светски безмятежно, словно обсуждая рецепт лимонного пирога.
Мир вокруг Оливии на миг пошатнулся, как будто ей в голову врезался футбольный мяч.
– Вряд ли это что-то решит, – ответила она.
– Решит, разумеется, – приветливо сказала Луиза. – Это решило бы все и сразу. Но всегда остается вопрос: как.
Оливия сидя переступила с ноги на ногу и протянула руку к сумке, стоявшей на полу.
– Для меня, понятное дело, это были бы таблетки и алкоголь. А для вас… вы, по-моему, не тот человек, который станет глотать пилюли. Вам нужно что-то поагрессивнее. Вены на запястьях? Но это так долго.
– Давайте больше не будем об этом, – сказала Оливия. И, не удержавшись, добавила: – Ради всего святого. Есть люди, которые от меня зависят.
– Именно! – Луиза подняла костлявый палец, склонила голову набок. – Дойл живет ради меня. Вот и я живу ради него. Пишу ему каждый день. Навещаю всегда, когда разрешают. Он знает, что он не один, поэтому я все еще жива.
Оливия кивнула.
– Но ведь Кристофер от вас не зависит? У него есть жена.
– Она от него ушла, – сказала Оливия. Удивительно, до чего легко оказалось это произнести. Просто они с Генри никому об этом не говорили, кроме Банни и Билла Ньютон – друзей, живущих выше по реке. Никому это знать не обязательно, раз Кристофер в Калифорнии, считали они.
– Ясно, – сказала Луиза. – Ну что ж. Я уверена, найдет новую. А Генри, он точно от вас не зависит, дорогая. Он не понимает, где он и кто с ним рядом.
Оливию пронзил острый приступ ярости.
– Откуда вам знать? Это неправда. Когда я с ним рядом, он отлично это понимает.
– Ох, сомневаюсь. Мэри говорит совсем другое.
– Какая еще Мэри?
– Упс! – Луиза театрально приложила палец к губам.
– Мэри Блэкуэлл? Вы с ней поддерживаете связь?
– Да, мы очень давно знакомы, – объяснила Луиза.
– Вот как. Кстати, про вас она тоже всем рассказывала. – Сердце у Оливии забилось часто-часто.
– И, подозреваю, чистую правду. – Луиза издала этот свой смешок и помахала пальцами, словно просушивая лак на ногтях.
– Она не имеет права рассказывать, что происходит в пансионате.
– Ой, да ради бога, Оливия. Люди есть люди. Мне всегда казалось, что вы – именно вы – хорошо это понимаете.
Комнату окутала тишина, точно темный газ заструился из углов. Здесь не было ни газет, ни журналов, ни единой книги.
– Чем вы занимаетесь целыми днями? – спросила Оливия. – Как вы вообще справляетесь?
– А-а, – сказала Луиза. – Вы пришли взять у меня парочку уроков?
– Нет, – ответила Оливия. – Я пришла, потому что вы написали мне записку, что было с вашей стороны весьма любезно.
– Я всегда жалела, что не вы учили моих детей. Мало в ком есть эта искра, верно же, Оливия? Вы уверены, что не хотите чаю? Потому что я как раз за ним иду.
– Нет, спасибо. – Оливия смотрела, как Луиза поднимается, проходит по комнате. Когда она наклонилась поправить абажур, свитер сполз, обнажив плечо. Оливия не представляла, что живой человек может быть таким худым. – Вы болеете? – спросила она, когда Луиза вернулась с чашкой чая на блюдце.
– Болею? – Луиза улыбнулась, и в этой улыбке Оливии снова увиделось кокетство. – В каком смысле – болею, Оливия?
– Физически. Вы очень худая. Но вы правда очень красивая.
Луиза заговорила, осторожно подбирая слова, но тон оставался игривым.
– Физически – нет, я не больна. Хотя у меня почти нет аппетита, если вы об этом.
Оливия кивнула. Если бы она попросила чаю, то могла бы уйти сразу, как допьет. Но момент был упущен. И она продолжала сидеть.
– А психически – не думаю, честно говоря, что с головой у меня хуже, чем у любого из живущих на этой планете. – Луиза отхлебнула чай. На кисти руки выпукло проступали вены, одна проходила прямо по костлявому пальцу. Чашечка на блюдце слегка дребезжала. – Кристофер часто приезжает помочь вам, Оливия?
– О да, конечно. Конечно, приезжает.
Луиза поджала губы, снова склонила голову набок, всматриваясь в Оливию, и Оливия только теперь заметила, что эта женщина еще и пользуется косметикой. На веках у нее лежали тени под цвет свитера.
– Зачем вы пришли, Оливия?
– Я уже сказала. Я пришла, потому что вы любезно прислали мне записку.
– Но я вас разочаровала, верно?
– Разумеется, нет!
– Оливия, вот уж от вас я никак не ожидала услышать ложь.
Оливия потянулась за сумкой:
– Я пойду. Но я правда очень благодарна вам за записку.
– Ой-ой, – с тихим смешком сказала Луиза. – Вы явились, чтобы хорошенько насладиться чужим страданием, да не вышло. Какая жа-а-алость! – пропела она.
Над головой Оливия услышала скрип половиц. Она встала, держа сумку, озираясь в поисках пальто.
– Это Роджер наверху. – С лица Луизы не сходила улыбка. – Ваше пальто в шкафу, прямо у входа. И я по чистой случайности знаю, что Кристофер приезжал всего один раз. Вы лжете, Оливия. Оливия врунишка, горят твои штанишки.
Оливия вылетела из комнаты. Набросив пальто на плечи, она обернулась. Луиза с абсолютно прямой тощей спиной сидела в кресле, на ее странно прекрасном лице больше не было улыбки. Она громко сказала:
– Она была сука. И блядь.
– Кто?
Луиза, с ее каменной, застывшей красотой, не сводила с нее пристального взгляда. По телу Оливии пробежала дрожь.
– Она была… Да уж, она была та еще штучка, позвольте мне доложить вам, Оливия Киттеридж. Динамщица! Что б там ни писали в газетах про то, как она любила зверюшек и маленьких деток. Она была воплощенное зло, чудовище, посланное в этот мир, чтобы довести хорошего мальчика до безумия.
– Ладно, ладно. – Оливия поспешно натягивала пальто.
– Она это заслужила, так и знайте. Заслужила.
Оливия обернулась и увидела позади себя, на лестнице, Роджера Ларкина. Он выглядел старым, на нем был просторный свитер, на ногах домашние тапочки.
Оливия сказала:
– Простите. Я ее растревожила.
Он лишь устало приподнял руку – жест, показывавший, что не стоит беспокоиться, что жизнь привела их в эту точку и он смирился, привык жить в аду. Именно это, как Оливии показалось, она увидела в его жесте, торопливо влезая в пальто. Роджер Ларкин открыл дверь, коротко кивнул, и, когда дверь за ней закрывалась, Оливия явственно расслышала тоненький звук расколотого вдребезги фарфора и одно-единственное, будто выплюнутое слово: «Пизда».
Над рекой висела яркая дымка, даже воды не было видно. Дорожка тоже была окутана этой дымкой, и Оливия то и дело вздрагивала, когда рядом с ней вдруг возникали люди, выныривая словно ниоткуда. Людей было немало, потому что она приехала позже, чем обычно. Вдоль асфальтовой дорожки виднелись пятна сосновых иголок, и бахрома бурьяна, и кора кустарникового дуба, и гранитная скамья. Навстречу Оливии, вынырнув из светлого тумана, бежал молодой мужчина, толкая перед собой треугольную коляску с ручками, похожими на велосипедный руль; Оливия успела заметить укутанного спящего младенца. Каких только хитромудрых приспособлений для детей не придумали эти нынешние бэби-бумеры с их чувством собственной важности. Когда Кристоферу было столько, сколько этому ребенку, она оставляла его спящим в кроватке и отправлялась к Бетти Симмз, у которой детей было пятеро, и все они ползали, как слизняки, по всему дому и по Бетти. Иногда, вернувшись, Оливия обнаруживала, что Кристофер не спит и хнычет, но пес, Спарки, хорошо за ним присматривал.
Оливия шагала быстро. Было не по сезону тепло, и дымка была душной и липкой. Из-под глаз катил пот, точно слезы. Посещение дома Ларкинов сидело в ней, как темная, мутная инъекция густой грязи, растекающейся по всему телу. Чтобы выкачать ее наружу, нужно было кому-то о ней рассказать. Но звонить Банни было слишком рано, а оттого, что она не может рассказать обо всем этом Генри – настоящему, ходящему, говорящему Генри, – Оливия испытывала величайшее горе, такой же силы, как в то утро, когда его разбил инсульт. Она ясно представляла, что сказал бы Генри. Всегдашнее его мягкое изумление. «Ничего себе, – сказал бы он негромко. – Ничего себе».
– Слева! – проорал кто-то, и мимо Оливии промчался велосипед – так близко, что она ощутила рукой движение воздуха. – Ну вы даете, леди, – бросил по пути этот инопланетянин в шлеме, и Оливия совсем растерялась.
– Вы должны держаться правой стороны! – раздался голос сзади. Молодая женщина на роликах. Голос ее не был злым, но добрым он тоже не был. Оливия развернулась и зашагала к машине.
Когда она пришла в пансионат, Генри спал. Так, щекой к подушке, он выглядел почти прежним Генри, потому что глаза его были закрыты – ни слепоты, ни пустого лица с неизменной улыбкой. Спящий Генри еле заметно хмурил брови, словно слегка тревожась, и это наделяло его лицо знакомым выражением. Мэри Блэкуэлл нигде не было видно, но одна из сиделок сказала Оливии, что у Генри была «плохая ночь».
– Что вы имеете в виду? – резко спросила Оливия.
– Перевозбуждение. Примерно в четыре утра мы дали ему таблетку. Так что он, наверное, поспит подольше.
Оливия подтянула стул к кровати и села, взяв Генри за руку под поручнем. Рука была по-прежнему красива – большая, идеальных пропорций. На протяжении долгих лет люди, следившие, как фармацевт отсчитывает их таблетки, наверняка испытывали доверие к этим рукам.
Сейчас его красивая рука была рукой полумертвеца. Он боялся этого, как боятся все люди на свете. Почему такая судьба выпала ему, а не (к примеру) Луизе Ларкин, остается только гадать. Догадка врача состояла в том, что Генри слишком долго принимал липитор или какой-то другой статин, поскольку холестерин у него был слегка повышен. Но только Генри был из тех фармацевтов, которые сами таблеток не пьют. А Оливия считала, что врач может катиться ко всем чертям. Она подождала, пока Генри проснется, чтобы ему не пришлось беспокоиться и думать, где она. Пока она пыталась умыть его и, с помощью сиделки, одеть, он был тяжелый и квелый и то и дело снова засыпал.
– Наверное, пусть еще поспит, – сказала сиделка.
– Вернусь после обеда, – шепнула ему Оливия.
Она позвонила Банни, но трубку никто не взял. Тогда она позвонила Кристоферу: с учетом разницы во времени он как раз должен был собираться на работу.
– С ним все в порядке? – мгновенно спросил Кристофер.
– У него была плохая ночь. Я позже еще раз к нему поеду. Но, Крис, я сегодня утром виделась с Луизой Ларкин.
Пока она говорила, он не произнес ни звука. Она сама слышала тревогу в своем голосе – то ли это было отчаяние, то ли оборона.
– Эта сумасшедшая предложила мне перерезать себе вены, – говорила Оливия. – Ты можешь себе такое представить? А потом сказала: нет, пожалуй, это будет слишком долго.
Кристофер по-прежнему хранил молчание, даже когда в конце она рассказала про разбитую чашку и про слово «сука» (она не сумела заставить себя выговорить «пизда»).
– Ты здесь? – резко спросила она.
– До меня вообще не доходит, с какой стати ты к ней пошла, – сказал наконец Кристофер, словно обвиняя ее в чем-то. – После стольких лет… Она же тебе не нравилась.
– Она прислала записку, – объяснила Оливия. – Вроде как протянула руку.
– Ну и что? – сказал Кристофер. – Я б к ней не пошел, даже если б моей жизни угрожала опасность.
– Опасность для жизни – это как раз там, у нее. Она и сама готова кого угодно пырнуть ножом. И еще она сказала, что знает, что ты приезжал всего лишь один раз.
– Откуда ей это знать? Она просто не в своем уме, вот что я думаю.
– Так она и есть не в своем уме. Ты что, не слышал меня? Но все новости она, похоже, узнаёт от Мэри Блэкуэлл, они поддерживают связь.
Кристофер зевнул.
– Мне нужно в душ, мам. Скажи вкратце, как там папа.
Когда она ехала в пансионат, капал мелкий дождичек – на машину, на дорогу перед машиной. Небо было серым и низким. Она ощущала тревогу, но не такую, как в прежние дни. Да, причиной тревоги был Кристофер. Но она была словно зажата в тисках непреодолимого чувства вины. Ее вдруг затопил тайный, глубокий стыд, как будто ее поймали за руку на краже в магазине, – а она никогда не воровала в магазинах. Он метался по ее душе, этот стыд, как дворники на ветровом стекле, – два сильных длинных черных пальца, карающих безжалостно и ритмично.
Заезжая на парковку пансионата, она слишком резко повернула и чуть не въехала в машину, которая парковалась рядом. Оливия дала задний ход, повернула снова, на этот раз оставив больше места, но ей было очень не по себе от того, что она едва не врезалась в ту машину. Она взяла свою большую сумку, положила в нее ключи так, чтобы сразу найти их, и вышла из машины. Та женщина – она вышла раньше Оливии – как раз поворачивалась к ней, и через секунду случилось странное. Оливия сказала: «Простите, пожалуйста, о господи, мне ужасно неловко», а женщина, одновременно с ней: «Что вы, все в порядке» – так приветливо, что Оливии показалось, будто это неожиданное великодушие ниспослано ей свыше. Эта женщина была Мэри Блэкуэлл. И все это произошло так стремительно, что ни одна из них поначалу не поняла, кто перед ней. Но вот они стоят друг перед другом, и Оливия Киттеридж извиняется перед Мэри Блэкуэлл, и лицо у Мэри доброе, ласковое, всепрощающее.
– Я вас просто не увидела, это из-за дождя, наверное, – сказала Оливия.
– Ой, я понимаю. В такие дни вообще ничего не видно, сумерки прямо с рассвета.
Мэри придержала для нее дверь, и Оливия вошла первой, сказала «спасибо» и еще раз оглянулась на Мэри, просто чтобы убедиться, и лицо у Мэри оказалось усталое и мирное, и на нем все еще отражалось сочувствие. Это лицо было словно листок бумаги, на котором было написано что-то очень простое и честное.
«А я кем ее считала?» – подумала Оливия. (И потом: «А себя-то я кем считала?»)
Генри был все еще в постели. За весь день его так и не удалось пересадить в кресло. Она сидела с ним рядом, гладила по руке, кормила картофельным пюре – и он ел. Когда она собралась уходить, уже совсем стемнело. Дождавшись, пока рядом никого не будет, она склонилась над Генри и прошептала ему в самое ухо: «Теперь ты можешь умирать, Генри. Пожалуйста. Я справлюсь. Уже можно. Не беспокойся, все в порядке». Выходя из палаты, она не обернулась.
Она дремала в круглой комнате и ждала телефонного звонка. Утром Генри был в кресле, с вежливой улыбкой, с невидящими глазами. В четыре она приехала снова и покормила его ужином с ложечки. На следующей неделе все было точно так же. И на следующей тоже. Осень нависала над ними. Она кормила его ужином с подноса, который иногда приносила Мэри Блэкуэлл, и думала, что скоро в это время будет совсем темно.
Однажды вечером, вернувшись домой, она принялась перебирать старые фотографии, что лежали в ящике стола. Мать, пухленькая и улыбающаяся, но уже в предчувствии беды. Отец, высокий, несгибаемый, на фото такой же молчаливый, как в жизни, – ей подумалось, что из всех них он был самой большой загадкой. Фотокарточка маленького Генри. Огромные глаза, кудряшки. Глядит на фотографа (свою мать?) с детским страхом и зачарованностью. Другая фотография: он же, в матроске, высокий и тонкий, совсем еще ребенок, ждет начала жизни. Ты женишься на чудовище – и будешь его любить, думала Оливия. У тебя родится сын, и ты будешь его любить. Ты будешь бесконечно добр к жителям своего городка, приходящим к тебе за лекарствами, ты будешь стоять перед ними, такой высокий, в белом халате. Ты закончишь свои дни слепым и немым в кресле-каталке. Вот какой будет твоя жизнь.
Оливия сунула фотографию обратно в ящик, и взгляд ее выхватил другой снимок: Кристоферу меньше двух лет. Она уже и позабыла, какой ангельский вид был у него тогда, он казался только что вылупившимся существом, еще не нарастившим себе кожу – только свет, только свечение. Ты женишься на чудовище, и оно тебя бросит, думала Оливия. Ты уедешь на край света, через всю страну, и разобьешь материнское сердце. Но ты не пырнешь женщину ножом двадцать девять раз.
Она пошла в круглую комнату, улеглась на спину. Нет, Кристофер ни за что бы никого не пырнул. (По крайней мере, она надеялась.) Такое ему судьбой не предназначено. Это не заложено в его луковицу, посаженную в особую почву, в почву ее и Генри, а еще раньше – их родителей. Она закрывает глаза и думает о почве и о пробивающейся зелени, и в памяти всплывает школьный футбольный стадион. Она вспоминает, как в те времена, когда она была учительницей, Генри осенью иногда пораньше уходил из аптеки, чтобы поболеть за команду сына. Кристофер, которого никогда не тянуло к агрессивным видам спорта, большую часть времени сидел в форме на скамейке запасных, и Оливия подозревала, что его это вполне устраивало.
Была особая красота в осеннем воздухе, в молодых потных телах и перепачканных грязью ногах, в том, как эти юные мужчины бросались наперерез мячу, отбивая его лбом; в ликующих криках, которыми сопровождался гол, в том, как падал на колени вратарь. И еще были дни – она это помнила, – когда Генри по пути домой брал ее за руку и так они шли, два человека средних лет, в расцвете сил. Умели ли они в те моменты ощущать тихую радость? Скорее всего, нет. Обычно люди живут свою жизнь, не вполне осознавая, что они ее живут. Но сейчас она вспоминала об этом как о чем-то чистом и здоровом. Может быть, это и было самым чистым в ее жизни, те мгновения на футбольном поле, потому что другие ее воспоминания чисты не были.
Дойл Ларкин на стадионе не бывал – он учился в другой школе. Оливия не знала, играл ли он вообще в футбол. Она не помнила, чтобы Луиза хоть раз говорила: «Еду в Портленд болеть за Дойла, у него сегодня игра». Но Луиза любила своих детей, бесконечно ими хвасталась, со слезами на глазах рассказывала, как Дойл в летнем лагере тоскует по дому, – Оливия только что это вспомнила.
Понять все это не было ни малейшей надежды.
Напрасно она пошла к Луизе Ларкин, напрасно надеялась, что от вида страданий этой женщины ей станет чуточку легче. Это было неправильно. И смешно было думать, что Генри умрет только потому, что она ему разрешила. Кем она себя возомнила в этом мире, в этом странном и непостижимом мире? Оливия повернулась на бок, подтянула колени к груди, включила транзистор. Нужно поскорее решить, сажать ли тюльпаны, пока земля не замерзла.