Однажды прохладным июньским вечером с Киттериджами случилось ужасное. Генри тогда было шестьдесят восемь, Оливии шестьдесят девять, и хотя они были не такой уж моложавой парой, ничто в них не наводило на мысль о старости или болезнях. Однако теперь, когда прошел уже целый год, жители прибрежного городка Кросби в Новой Англии единодушно считали, что после случившегося Киттериджи – оба – изменились. Генри теперь, если встретить его на почте, просто слегка приподнимал письма – так он здоровался. А если посмотреть ему в глаза, то казалось, что видишь его сквозь застекленную террасу. И это грустно, потому что он всегда был таким жизнерадостным, с таким открытым лицом, даже когда его единственный сын вдруг ни с того ни с сего взял и переехал с молодой женой в Калифорнию – что, как понимали жители Кросби, стало для Киттериджей огромным ударом. И если Оливия Киттеридж никогда, ни на чьей памяти, даже не пыталась быть доброжелательной или хотя бы просто вежливой, то сейчас, в этом конкретном июне, и подавно. Июнь в нынешнем году выдался не прохладный, наоборот: он явился со всей внезапностью лета, солнечные дни пятнами падали сквозь березовые ветки, отчего жители Кросби временами делались болтливы, что вообще-то не было им свойственно.
Иначе с чего вдруг Синтия Биббер подошла бы к Оливии в торговом центре в Кукс-Корнер и начала бы рассказывать, что ее, Синтии, дочь Андреа, которая после нескольких лет вечерних курсов наконец получила диплом социального работника, думает, что Генри и Оливия, возможно, так и не проработали свое прошлогоднее переживание? Потому что панический ужас, если не дать ему выход, интернализируется, а это, говорила Синтия Биббер задушевным полушепотом, стоя у пластмассового фикуса, способно привести к депрессивному состоянию.
– Понятно, – сказала Оливия в полный голос. – Передайте, пожалуйста, Андреа, что все это звучит впечатляюще.
Оливия годы назад преподавала математику в средней школе Кросби, и время от времени ей случалось прикипеть сердцем к тому или иному ученику, но Андреа Биббер всегда казалась ей не более чем мелкой, скучной, напыщенной мышью. Вся в мамашу, думала Оливия, глядя через плечо Синтии на шелковые нарциссы, торчащие из фальшивой соломы рядом со скамейками у прилавка с йогуртовым мороженым.
– Это теперь отдельная специальность, – говорила тем временем Синтия Биббер.
– Что отдельная специальность? – спросила Оливия, раздумывая, не взять ли шоколадное мороженое, если, конечно, эта женщина уберется с ее пути.
– Кризисное консультирование, – сказала Синтия. – Это еще даже до одиннадцатого сентября, – она поудобнее переложила пакет под мышкой, – когда в наши дни случается авиакатастрофа, или стрельба в школе, или что-то еще, то в тот же миг зовут психологов. Потому что люди сами не могут со всем этим справиться.
– Угу. – Оливия посмотрела сверху вниз на эту женщину, щуплую и тонкокостную. Крупная плотная Оливия возвышалась над ней, как башня.
– Люди замечают, как изменился Генри, – сказала Синтия. – И вы тоже изменились, Оливия. И просто есть такая мысль, что кризисное консультирование могло бы вам помочь. Может вам помочь, всё еще. Знаете, у Андреа свой собственный кабинет, она делит его еще с одной женщиной, и…
– Понятно, – снова сказала Оливия, на этот раз еще громче. – До чего же уродливые слова понапридумывали люди, Синтия, вам не кажется? Прорабатывать, интернализировать, депрессивное что-то там. Да я бы сама стала депрессивной, если бы мне приходилось с утра до вечера такое долдонить. – Она подняла повыше свой пластиковый пакет: – В «Соу-Фроу» распродажа, видели?
На парковке она долго не могла найти ключи, пришлось вывалить содержимое сумочки на раскаленный капот. Перед знаком «стоп» она сказала в зеркало заднего вида «Катись ко всем чертям», когда какой-то мужик на красном грузовичке засигналил, потом влилась в поток машин, пакет из магазина тканей соскользнул на пол, уголок джинсовой материи выполз на коврик, усеянный песком и камешками. «Андреа Биббер хочет, чтобы мы записались к ней на кризисное консультирование», – сказала бы она в прежние дни, и ей легко было представить, как густые брови Генри поползли бы вверх, когда он выпрямился бы над грядкой с горошком, где полол сорняки. «О божечки, Олли, – ответил бы он, а за спиной у него простирался бы залив и чайки хлопали бы крыльями над судном для ловли лобстеров. – С ума сойти!» И, может быть, он бы даже запрокинул голову от хохота, как делал, когда ему было очень смешно, – а это как раз было бы настолько смешно.
Она повернула на шоссе: с тех пор как Кристофер переехал в Калифорнию, она всегда добиралась домой из торгового центра этой дорогой. Она не желала проезжать мимо того дома с его изящными линиями, с большим арочным окном, где так прекрасно прижился нефролепис, бостонский папоротник. Здесь, близ Кукс-Корнер, шоссе тянулось вдоль реки, и сегодня вода сверкала на солнце и тополиные листья трепетали, показывая бледно-зеленую изнанку. А может быть, даже в те прежние дни Генри не стал бы смеяться над Андреа Биббер. Не всегда угадаешь, как поступит человек, даже если тебе кажется, что ты точно знаешь.
– Спорим на что угодно, – сказала Оливия вслух, глядя на сверкающую реку, которая чудесной лентой вилась за дорожным ограждением. Она имела в виду: «Спорим на что угодно, у нас с Андреа Биббер разные представления о том, что такое кризис». – Ну да, ну да, – сказала она.
Внизу, на берегу, плакучие ивы развесили свои длинные легкие ветви – светлые, ярко-зеленые.
Ей надо было в туалет.
– Мне надо в туалет, – сказала она Генри в тот вечер, когда они с ним въезжали в городок Мейзи-Миллз.
Генри ответил – ласково-сочувственно, – что ей придется потерпеть.
– Ой-ёй, – протянула она с нажимом, передразнивая свою свекровь Полин, которой уже несколько лет не было в живых: та говорила так в ответ на все, чего не желала слышать. – Ой-ёй, – повторила Оливия. – Скажи это моим кишкам, – добавила она, легонько ерзая в темноте машины. – Господи, Генри, да я сейчас лопну.
Но, если честно, вечер они провели премило. Несколькими часами раньше, выше по реке, они встретились с друзьями, Банни и Биллом Ньютон, и отправились в новый, совсем недавно открытый ресторан, и отлично там посидели. Грибы, начиненные крабами, были восхитительны, а официанты весь вечер учтиво кланялись и подливали воду в бокалы, не давая им опустеть даже наполовину.
Однако еще приятнее было то, что у Банни и Билла дела с младшим поколением обстояли даже хуже, чем у Оливии и Генри. Обе пары были однодетны, но Карен Ньютон – Киттериджи обсудили это между собой и согласились – огорчала своих родителей на ином, высшем уровне, хоть и жила в соседнем с родителями доме и они все время виделись с ней, с ее семьей. В прошлом году у Карен была короткая интрижка с каким-то мужчиной, который работал в «Мидкост пауэр», но в итоге она решила сохранить брак. И Ньютоны, конечно, из-за всего этого страшно переволновались, пусть даже Эдди, своего зятя, никогда особо не жаловали.
И хотя для Киттериджей стало ужасным ударом то, как внезапно и стремительно молодая жена Кристофера, нахальная и пробивная, с корнем вырвала его из родной почвы, в то время как они так хорошо все распланировали – что он будет жить рядом и растить детей (Оливия уже представляла, как обучает внуков сажать луковицы тюльпанов), и крушение этой мечты, конечно же, тоже стало для них огромным ударом, – все же тот факт, что внуки Банни и Билла росли рядом с бабушкой и дедушкой и при этом были противными врединами, служил для Киттериджей тайным, не высказываемым вслух утешением. Вообще-то как раз в тот самый вечер Ньютоны поведали, как буквально неделей раньше их внук заявил Банни: «Если ты мне бабка, это, знаешь ли, еще не значит, что я обязан тебя любить». Просто подумать страшно – кто бы мог такого ожидать? У Банни слезы блестели в глазах, когда она об этом рассказывала. Оливия и Генри делали что могли, качали головами, говорили, как ужасно, что Эдди, по сути, сам учит детей так себя вести под предлогом того, что они якобы должны научиться «самовыражаться».
– Ну, Карен тоже виновата, – мрачно сказал Билл, и Оливия с Генри пробормотали, что ну да, конечно, и это тоже.
– Господи, – проговорила Банни, сморкаясь. – Иногда думаешь: ну что ж, насильно мил не будешь.
– Насильно мил не будешь, – повторил Генри. – Но стараться нужно.
А калифорнийский контингент как поживает, поинтересовался Билл.
– Рычит, – сказала Оливия. – На прошлой неделе мы звонили – с той стороны сплошное рычание. Я сказала Генри: больше звонить не будем. Когда сами захотят с нами поговорить, тогда пожалуйста.
– Насильно мил не будешь, – подытожила Банни, – как ни старайся.
И они сумели рассмеяться, как будто обнаружив тут некий горестный юмор.
– Всегда приятно послушать о чужих проблемах, – сошлись во мнении Банни и Оливия, натягивая свитера на парковке.
В машине было холодно. Генри сказал, что если она хочет, то можно включить обогреватель, но она отказалась. Они ехали в темноте, лишь изредка вспыхивали фары встречных машин, и дорога вновь погружалась во мрак.
– То, что этот ребенок сказал Банни, – это ужасно, – заметила Оливия, и Генри согласился, что да, ужасно.
Помолчав, он сказал:
– Она не так чтобы очень, эта их Карен.
– Да, – сказала Оливия, – не так чтобы очень.
В животе у нее привычно урчало и что-то ворочалось, но эти знакомые ощущения вдруг стали ускоряться, и Оливия насторожилась, а потом встревожилась.
– О господи, – сказала она, когда они остановились на красный свет у моста, за которым лежал городок Мейзи-Миллз. – Я, честное слово, сейчас лопну.
– Я не знаю, что делать, – сказал Генри, вглядываясь вдаль сквозь ветровое стекло. – Заправка на другом конце города, и не факт, что в это время суток там открыто. Ты не можешь потерпеть? Мы будем дома через пятнадцать минут.
– Нет, – сказала Оливия. – Я терплю из последних сил, поверь.
– Ну тогда…
– Генри, быстрее. Поезжай в больницу. Там должен быть туалет.
– В больницу? Олли, я не уверен…
– Поворачивай, елки зеленые! – И добавила: – Я там родилась. Думаю, они уж как-нибудь пустят меня в туалет.
Больница на вершине холма стала больше, чем была когда-то, к ней пристроили новое крыло. Генри въехал на территорию и покатил дальше, мимо большой синей надписи НЕОТЛОЖНАЯ ПОМОЩЬ.
– Бога ради, Генри, что ты делаешь?!
– Везу тебя к центральному входу.
– Останови, к чертям, машину!
– Ох, Оливия. – Голос его прозвучал огорченно – должно быть, оттого, что он терпеть не мог, когда она говорила грубости. Он дал задний ход и остановил машину перед широкой, хорошо освещенной голубой дверью с табличкой НЕОТЛОЖНАЯ ПОМОЩЬ.
– Спасибо, – сказала Оливия. – Что, так трудно было сразу это сделать?
Дежурная медсестра сидела за столом в ярко освещенном и безлюдном коридоре. Она взглянула на вошедших.
– Мне надо в туалет, – сказала Оливия, и медсестра подняла руку, обтянутую рукавом белого свитера, и показала направление. Оливия тоже подняла руку высоко над головой, махнула медсестре и скрылась за дверью.
– Уф, – сказала она себе вслух. – Уфф.
Наслаждение – это отсутствие страдания, сказал Аристотель. Или Платон. В общем, кто-то из них. Оливия окончила колледж с отличием. А матушке Генри это не нравилось. Подумать только. Полин даже выдала что-то насчет того, что если у девочки диплом с отличием, значит, она некрасивая и скучная… Ну нет, она, Оливия, не собирается портить себе такой момент воспоминаниями о Полин. Она закончила, вымыла руки и, сунув их под сушилку, огляделась по сторонам: до чего же огромный этот туалет, хоть операции в нем делай. Все ради людей в инвалидных колясках. В наши дни, если ты построишь что-нибудь, куда не помещается инвалидная коляска, тебя затаскают по судам, но Оливия предпочла бы, чтобы если дойдет до этого, до инвалидной коляски, ее кто-нибудь пристрелил бы, да и все.
– С вами все в порядке? – Медсестра стояла в коридоре, свитер и штаны болтались на ней. – Что у вас, диарея?
– Взрывная, – сказала Оливия. – Брр. Но уже все хорошо, спасибо большое.
– Рвота есть?
– Ну уж нет.
– У вас есть аллергия на что-нибудь?
– Не-а. – Оливия поглядела по сторонам. – У вас сегодня, как я вижу, работы не то чтоб по горло.
– Ага. В выходные нагоним.
Оливия кивнула:
– Небось народ устраивает вечеринки? А потом врезается в дерево?
– Чаще всего, – сказала медсестра, – это семейные дела. В прошлую пятницу брат выбросил сестру из окна. Боялись, что она сломала шею.
– Ничего себе, – сказала Оливия. – И это в крошечном Мейзи-Миллз.
– Но все обошлось. Думаю, доктор уже готов вас принять.
– Но мне не нужен доктор! Мне нужен был туалет. Просто мы ужинали с друзьями, и я ела все подряд, что видела, то и хватала. Меня муж на парковке ждет.
Медсестра взяла Оливию за руку и посмотрела на ее ладонь.
– Давайте вы все-таки задержитесь на минутку, просто чтобы убедиться, что все в порядке. Ладони у вас не чешутся? А стопы? – Она посмотрела на Оливию снизу вверх. – Уши у вас всегда такие красные?
Оливия потрогала свои уши.
– А что? – спросила она. – Я умираю?
– Вчера мы тут потеряли женщину, – сказала медсестра. – Примерно ваших лет. И она тоже, как вы, ужинала с мужем, а потом приехала сюда с диареей.
– Ой, да ради бога, – сказала Оливия, но сердце у нее забилось быстрее, а лицо вспыхнуло. – И что за чертовщина с ней стряслась?
– Аллергия на крабовое мясо. Анафилактический шок.
– Вот тебе и здрасьте. Но у меня нет аллергии на крабовое мясо.
Медсестра спокойно кивнула.
– Так и эта женщина ела его годами, и ничего. Доктор просто взглянет на вас. Вы вбежали сюда вся красная, налицо были признаки тревожного возбуждения.
Сейчас Оливия чувствовала себя куда более встревоженной и возбужденной, но не собиралась сообщать об этом медсестре, равно как и о том, что ела грибы, начиненные крабовым мясом. Если доктор окажется приятным человеком, то ему она скажет.
Генри припарковался перед самым входом в отделение неотложной помощи, не заглушив двигатель. Она жестом попросила его опустить стекло.
– Они хотят устроить мне осмотр, – сказала она, сунув голову в окно.
– Досмотр?
– Осмотр! Убедиться, что у меня нет шока. Да приглуши же ты эту чертову штуку.
Хотя он и так уже потянулся к радио и выключил матч «Ред Сокс».
– Боже мой, Олли. Тебе нехорошо?
– Да тут вчера какая-то женщина подавилась крабовым мясом, и теперь они боятся, что их всех засудят. Они проверят мне пульс, и я сразу убегу. Но машину придется переставить.
Медсестра стояла в глубине коридора, придерживая открытой огромную зеленую занавеску.
– Он там слушает бейсбольный матч, – сказала Оливия, направляясь к ней. – Но он наверняка прибежит проверить, умерла я или нет.
– Хорошо, я его встречу.
– Он в красной куртке. – Оливия положила сумочку на стул и села на высокую смотровую кушетку, и медсестра измерила ей давление.
– Лучше перестраховаться, чем потом жалеть, – сказала медсестра. – Но я думаю, что с вами все в порядке.
– Я тоже так думаю, – сказала Оливия.
Медсестра вышла, оставив ей анкету на дощечке-планшете, и Оливия заполнила ее, сидя на кушетке. Она внимательно посмотрела на свои ладони и отложила планшет. Ну понятно, когда ты врываешься в отделение неотложки, они обязаны тебя осмотреть. Это их работа. Она высунет язык, потом ей измерят температуру, и она поедет домой.
– Миссис Киттеридж?
Лицо у доктора было простое, невзрачное, а лет на вид столько, что непонятно, когда он успел выучиться на доктора. Он бережно держал ее крупную руку, считал пульс, пока она рассказывала, как они ужинали в этом новом ресторане, а здесь она оказалась из-за того, что по дороге домой ей срочно понадобилось в туалет, у нее ужасная диарея, даже удивительно, но ни ладони, ни ступни не чешутся.
– А что вы ели? – спросил врач с самым заинтересованным видом.
– Для начала – грибы, фаршированные крабовым мясом, и да, я уже знаю, что у вас вчера какая-то старая дама от этого умерла.
Врач оттянул Оливии мочку уха, прищурился:
– Сыпи не вижу, – сказал он. – Расскажите, что еще вы ели.
В вопросе юноши не было и малейшего намека на скуку, и Оливия это оценила. А то с врачами часто чувствуешь себя мерзко, просто каким-то комком жира, едущим по конвейеру.
– Стейк. И картофелину. Печеную. Здоровенную, с вашу шапочку. И шпинатно-сырный соус. Дайте вспомнить, что еще. – Оливия закрыла глаза. – Чуть-чуть салата, он был никакой, но заправка вкусная.
– А суп ели? Многие суповые приправы способны вызывать аллергические реакции.
– Супа не ела. – Оливия открыла глаза. – Но на десерт был солидный шмат чизкейка. С клубникой.
– Скорее всего, это просто гастрорефлюкс, – сказал врач, что-то записывая.
– Понятно, – сказала Оливия и, чуть подумав, поспешила добавить: – С точки зрения статистики крайне маловероятно, чтобы у вас тут за два вечера умерли две женщины по одной и той же причине.
– Я думаю, что с вами все в порядке, – сказал врач. – Но я все равно хотел бы вас осмотреть, прощупать брюшную полость, послушать сердце. – Он протянул ей голубой прямоугольник из чего-то непонятного, вроде бумаги. – Снимите с себя все и наденьте это. Запахивается спереди.
– Господи, да зачем же… – начала было Оливия, но он уже скрылся за занавеской. – Господи, да зачем же, – повторила она, закатив глаза, но сделала, как было велено, потому что доктор оказался приятным человеком и потому что та вчерашняя поедательница крабов умерла. Оливия аккуратно сложила брюки, пристроила на стул, трусы спрятала под них, чтобы врач их не увидел.
Идиотский пластиковый поясок явно был рассчитан на тех, у кого кожа да кости, вокруг нее он еле обернулся. Однако она все же исхитрилась завязать его на крошечный бантик. В ожидании врача она сложила руки на груди и осознала вдруг, что всякий раз, когда проезжала мимо этой больницы, ей в голову приходили одни и те же две мысли: что здесь она родилась и что сюда привезли тело ее отца, когда он покончил с собой. Да уж, кое-что пережить ей довелось, ну да ладно. Оливия выпрямила спину. Подумаешь. Другим тоже доводится много чего пережить.
Она тряхнула головой, вспомнив слова медсестры о том, как кто-то выкинул свою сестру в окно. Если бы у Кристофера была сестра, он бы ни за что не выкинул ее в окно. Если бы Кристофер женился на своей регистраторше, он бы и сейчас жил в родном городе. Хотя она, конечно, была дурочка. Понятно, почему он ее бросил. Зато жена у него совсем не дурочка. Пробивная, волевая и подлая, как гадюка.
Оливия снова выпрямилась и посмотрела на ровные ряды стеклянных пузырьков со всякой всячиной, на коробку с латексными перчатками. В ящиках этого металлического шкафчика наверняка лежат шприцы всевозможных видов и размеров для уколов от всего на свете. Она повертела стопой туда-сюда. Решила, что через минуту высунет нос проверить, как там Генри; она точно знала, что он не остался в машине, несмотря на трансляцию бейсбольного матча. Завтра она позвонит Банни, расскажет о своем маленьком фиаско.
А после все было как нарисованное губкой, словно бы кто-то, прижимая пропитанную краской губку к ее голове изнутри, понаставил пятен краски, и только эти пятна, эти яркие мазки она и запомнила, только их и выхватывала ее память из остатка той ночи. Быстрый шуршащий звук – отдергивают занавеску, – жестяной звон колечек по карнизу. Человек в синей лыжной маске машет на Оливию рукой, кричит: «Слазь!» Странное смятение; на миг в ней проснулась училка: «Эй, это еще что?» – в то время как он повторял: «Слазьте, дамочка, о госссподи». «Да куда же?» – чуть не спросила она, потому что смутились они оба, в этом она была уверена, – она, вцепившаяся в свое бумажное одеяние, и этот щуплый, в лыжной маске, машущий на нее рукой. На самом деле она сказала: «Слушайте. (Язык был как липучка для ловли мух.) Моя сумка вон там, на стуле».
Но из коридора доносился крик – мужской крик, – и он приближался, и нога в тяжелом ботинке ворвалась и пинком перевернула стул, и именно это швырнуло ее в черноту ужаса. Высокий мужчина с ружьем, в большом жилете цвета хаки с кучей карманов. Но он был в маске, хэллоуинской маске розовощекой улыбающейся свиньи, и именно эта маска погрузила ее еще глубже в ледяную черную воду – эта омерзительная пластмассовая маска, этот улыбающийся розовый свин. Под водой она видела водоросли на его камуфляжных штанах и знала, что он кричит на нее, но не могла разобрать слова.
Они погнали ее по коридору босиком и в этой бумажной голубой робе, а сами шагали следом; ноги ее болели и казались огромными, как кульки, наполненные водой. Сильным тычком в спину – она споткнулась, сжимая края бумажной накидки, – ее втолкнули в дверь того самого туалета, в котором она недавно побывала. На полу, привалившись к разным стенам, сидели медсестра, врач и Генри. Красная куртка Генри была расстегнута и перекошена, одна штанина наполовину задралась.
– Оливия, они сделали тебе больно?
– Ебать, заткнись, – сказал тот, с улыбающимся свиным рылом, и пнул Генри по ноге. – Еще слово – отстрелю твою гребаную башку нахуй.
Еще воспоминание – еще пятно краски, – которое всякий раз дрожало и колыхалось: треск клейкой ленты за спиной в ту ночь, тот мерзкий резкий звук, с каким эту ленту отматывают от рулона, и как потом этой клейкой лентой обматывают ей руки, грубо сведя их сзади, – потому что тогда она поняла, что умрет, что все они умрут, их убьют, как в сценах казни, поставят на колени и выстрелят в затылок. Ей приказали сидеть, но трудно сидеть, когда руки перемотаны за спиной клейкой лентой, а внутри головы все как будто накренилось. Она думала: только бы скорее. Ноги тряслись так сильно, что слышно было, как они стучат об пол с легким шлепающим звуком.
– Кто дернется – получит пулю в лоб, – сказал Свиное Рыло. Он держал в руках ружье и быстро поворачивался из стороны в сторону, и клапаны на оттопыренных карманах его жилета мотались туда-сюда. – Кто посмотрит на кого другого – тому вот он продырявит башку.
Но когда именно это было сказано? Много чего было сказано в ту ночь.
Теперь вдоль съезда с дороги росла сирень и куст бузины. Оливия остановилась перед знаком «стоп» и потом чуть было не начала выезжать прямо перед проезжавшей машиной; она видела эту машину, смотрела на нее, но все равно чуть не рванула прямо перед ней. Водитель глянул на нее и так покачал головой, как будто она псих. «Ну и катись ко всем чертям», – сказала она, но выждала, чтоб не ехать прямо за человеком, который только что смотрел на нее как на психа. И тогда она решила, что поедет в противоположном направлении, обратно к Мейзи-Миллз.
Свиное Рыло вышел из туалета. («В этом просто нет никакого смысла, – говорили Киттериджам потом, вскоре после случившегося, разные люди, которые читали об этом в газете или видели по телевизору. – Двое врываются в больницу, чтобы добыть наркотики, это же бессмыслица». Так они говорили, пока не поняли, что Киттериджи не скажут ни слова о том, через что им довелось пройти. При чем тут вообще «смысл»? Где смысл, а где цена на яйца, могла бы сказать Оливия.) Свиное Рыло вышел, а Синяя Маска потянулся к двери и запер ее изнутри с таким же щелчком, с каким совсем недавно это делала Оливия. Он сел на крышку унитаза, наклонился вперед, расставив ноги, держа в руке маленький, почти квадратный пистолетик. Который на вид казался оловянным. Оливия подумала, что сейчас ее вырвет и она задохнется, подавившись рвотой. Это непременно случится, ведь она не могла пошевелиться, сдвинуть с места свое громоздкое безрукое тело, значит, она вдохнет рвоту, уже подступавшую к горлу, причем сидя рядом с врачом, который не сможет ей помочь, потому что его руки тоже перемотаны клейкой лентой. Сидя рядом с врачом и наискосок от медсестры, она умрет в луже собственной блевотины, как умирают пьянчуги. А Генри придется это наблюдать, и он никогда больше не будет прежним. Люди замечают, как изменился Генри. Ее не вырвало. Медсестра плакала. Когда Оливию втолкнули в туалет, медсестра уже плакала и с тех пор ни на миг не переставала это делать. Многое из всего этого произошло по ее вине.
В какой-то момент доктор, чей белый халат сбился в сборки под той ногой, что была ближе к Оливии, спросил: «Как вас зовут?» – тем же приятным голосом, каким раньше говорил с Оливией.
– Слушай, – сказал Синяя Маска, – нахуй пошел, понял?
Время от времени Оливия думала: вот это я помню ясно, но потом, позже, не могла вспомнить, когда именно она так думала. Пятна краски, потеки. Они сидели молча. Они ждали. Ноги ее больше не тряслись. Снаружи звонил телефон. Звонил и звонил, потом перестал. И почти сразу зазвонил снова. Коленные чашечки Оливии за кромкой голубой бумажной робы выпирали, словно большие неровные блюдца. Если бы кто-то разложил перед ней фотографии толстых старушечьих коленок, она вряд ли узнала бы свои. Лодыжки и шишковатые пальцы, торчащие в середине комнаты, были ей знакомы лучше. Ноги врача были короче ее ног, и туфли его выглядели не очень большими. Они были простые, почти детские, эти туфли. Коричневая кожа и резиновая подошва.
У Генри на белой безволосой голени, там, где задралась штанина, виднелись старческие пигментные пятна.
– О боже, – сказал он тихо, а потом добавил: – Скажите, вы не могли бы найти какое-нибудь одеяло для моей жены? У нее зубы стучат.
– Тут тебе что, отель, блядь? – сказал Синяя Маска. – Заткнись нахуй.
– Но ей же…
– Генри, – резко сказала Оливия. – Молчи.
Медсестра продолжала беззвучно плакать.
Нет, Оливия никак не могла выстроить эти пятна по порядку, но Синяя Маска страшно нервничал, она почти сразу поняла, что он до смерти перепуган. Он непрерывно дергал коленями, вверх-вниз. И он был очень молодой – это она тоже поняла сразу. Когда он поддернул рукава нейлоновой куртки, оказалось, что запястья его мокры от пота. А потом она увидела, что у него почти нет ногтей. Никогда, за все годы работы в школе, она еще не видела таких обкусанных ногтей, обгрызенных до мяса. Он и сейчас тянул их ко рту, с яростью совал в отверстие маски, даже руку с пистолетом поднимал ко рту и быстро вгрызался в кончик большого пальца – распухший, ярко-красный.
– Голову, сукабля, опусти, – приказал он Генри. – Перестань нахуй за мной следить.
– Необязательно так грязно выражаться, – сказал Генри, глядя в пол; его кудрявые волосы лежали на голове не как обычно, а как-то наоборот, в другую сторону.
– Что ты сказал? – Голос мальчика сделался таким высоким, что, казалось, сейчас сломается. – Ты что, сукабля, сейчас спиздел, дед?
– Генри, пожалуйста, – сказала Оливия. – Молчи, пока нас всех не убили.
Еще пятно: Синяя Маска наклоняется вперед, Генри вызвал у него интерес.
– Слышь, дед. Реально, что за ебучую хуйню ты мне сказал, а?
Генри отворачивается, хмурит густые брови. Синяя Маска встает и тычет Генри пистолетом в плечо:
– Отвечай мне! Что за хуйню ты сказал?
(И Оливия, которая сейчас проезжает мимо мельницы, приближаясь к городу, вспоминает эту хорошо знакомую нарастающую ярость, с какой приказывала маленькому Кристоферу: «Отвечай мне!» Кристофер всегда был молчаливым мальчиком, таким же молчуном, как ее отец.)
– Я сказал, что необязательно так грязно выражаться, – выпалил Генри. И добавил: – Вам должно быть стыдно.
И тогда парень прижал пистолет к лицу Генри, прямо вдавил в щеку, рука на спусковом крючке.
– Не надо! – закричала Оливия. – Пожалуйста! Это у него от мамаши. Она была невыносимая. Не слушайте его, просто не обращайте внимания.
Ее сердце колотилось с такой силой, что ей казалось, будто от этого стука шевелится бумажный голубой халат на груди. Парень так и стоял перед Генри, не сводя с него глаз. Потом наконец отступил назад, споткнувшись о белые кроссовки медсестры. Он все еще держал Генри на мушке, но обернулся посмотреть на Оливию:
– Это ваш мужик, что ли?
Оливия кивнула.
– Да он же у вас ебанутый нахуй.
– Он не виноват, – сказала Оливия. – Вы бы видели его мамашу. Она была под завязку набита этим благочестивым дерьмом.
– Это неправда, – сказал Генри. – Моя мать была хорошей, достойной женщиной.
– Заткнись, – сказал мальчик устало. – Все вы тут заткнитесь нахуй, пожалуйста.
Он снова уселся на крышку унитаза, расставив ноги, положив пистолет на колени. Во рту у Оливии страшно пересохло, на ум пришло слово «язык», и она представила кусок говяжьего языка в упаковке.
Мальчик внезапно сорвал с лица лыжную маску. И просто поразительно: она как будто узнала его в тот миг, как будто в том, чтобы его увидеть, был смысл.
– Вот же урод ебучий, – сказал он тихо. Кожа была раздражена из-за духоты под маской, на шее виднелись полосы, красные пятна, на скулах теснились воспаленные прыщи. Побрит наголо, но Оливия видела, что он рыжий, голова была словно покрыта оранжеватым пушком, а из-за еле заметной рыжей щетины нежная, бледная кожа казалась ошпаренной. Мальчик вытер лицо сгибом локтя в нейлоновом рукаве.
– Я сыну купила такую же маску, – сообщила ему Оливия. – Он живет в Калифорнии и ездит в горы Сьерра-Невада кататься на лыжах…
Мальчик посмотрел на нее. Глаза у него были бледно-голубые, ресницы почти бесцветные. По белкам глаз расползлась красная паутина лопнувших сосудов. Он смотрел на Оливию, не меняя затравленного выражения лица.
– Заткнитесь, пожалуйста, – сказал он наконец.
Оливия сидела в своей машине в дальнем конце больничной парковки, откуда видела голубую дверь неотложки, но тени не было, солнце палило сквозь ветровое стекло, и даже с открытыми окнами было слишком жарко. Конечно, отсутствие тени не круглый год доставляло неудобства. Зимой она приезжала сюда и сидела, не выключая двигатель. Но недолго. Совсем недолго – только посмотреть на голубую дверь и вспомнить чистый, ярко освещенный коридор, огромный туалет с блестящим хромированным поручнем вдоль одной стены – поручнем, за который сейчас, наверное, держится какая-нибудь старуха с дрожащими коленками, поднимаясь с унитаза, – поручнем, на который смотрела Оливия, когда они все сидели вытянув ноги, со скрученными за спиной руками. Жизнь в больницах постоянно меняется. В газете писали, что медсестра так и не вернулась к работе, – но, может быть, теперь уже вернулась. Насчет врача Оливия не знала.
Парень то вставал, то снова садился на унитаз. Когда он сидел, то горбился, подавшись вперед, – в одной руке пистолет, другая во рту: он грыз то, что еще осталось у него от кончиков пальцев. Сирены звучали не очень долго. Так ей казалось, но на самом деле, может быть, и долго. Фармацевт сумел подать сигнал дворнику, и тот вызвал полицию, специальную бригаду, которая вела переговоры со Свиным Рылом, но они ничего этого пока что не знали. Телефон звонил, умолкал, звонил снова. Они ждали, у медсестры голова была откинута назад, глаза закрыты. У Оливии развязался крошечный пластиковый поясок. Это воспоминание было пятном особенно густой, вязкой краски. Поясок, завязанный выше талии, в какой-то момент развязался, и бумажный халатик распахнулся. Она попыталась закинуть ногу на ногу, но от этого полы только разошлись еще сильнее, и она видела свой большой живот со всеми складками и свои бедра, белые, как брюхи огромных рыбин.
– Ну правда, пожалуйста, – сказал Генри. – Не могли бы вы найти что-нибудь накинуть на мою жену? Она совсем раздета.
– Генри, заткнись, – сказала Оливия. Медсестра открыла глаза и уставилась на нее, и врач, разумеется, тоже повернул голову на нее посмотреть. Теперь все, все смотрели на нее. – Господи, Генри.
Парень наклонился и тихо сказал Генри:
– Понимаешь – ты должен сидеть тихо, иначе кое-кто снесет тебе голову. Твою ебучую башку, – добавил он.
Он снова сел ровно и огляделся. Взгляд его упал на Оливию.
– О господи, дамочка, – сказал он, и по лицу его пробежало выражение искренней неловкости.
– Нет, ну а что я могу сделать? – спросила она с яростью – о да, она была в ярости, и если раньше у нее стучали зубы, то теперь она ощущала, как пот катится по лицу; она казалась самой себе влажным и взбешенным мешком ужаса. На губах был вкус соли, и она не знала, это слезы или ручьи пота.
– Окей, слушайте. – Парень вдохнул, глубоко и судорожно. Встал, сделал шаг к ней, присел на корточки, положил пистолет на кафельный пол. Огляделся. – Кто шелохнется, того пристрелю. Мне нужна одна гребаная секунда. – И он быстро запахнул на ней полы бумажного халата и завязал пояс на узелок.
Его бритая голова с крошечными рыжими щетинками, с этим оранжевым пушком была совсем близко к ней. Лоб пересекала красная полоса от лыжной маски.
– Окей, – повторил он, поднял пистолет, вернулся и опять сел на унитаз.
Этот миг, именно тогда, когда он снова сел, а она хотела, чтобы он посмотрел на нее, – этот миг был самым ярким пятном краски в ее памяти. Как она хотела, чтобы он посмотрел на нее, именно тогда, а он не посмотрел.
Оливия включила двигатель и выехала с парковки. Она проехала мимо аптеки, пончиковой, магазина одежды, который был там испокон веку, потом по мосту. Впереди, если не сворачивать, лежало кладбище, где был похоронен ее отец. На прошлой неделе она отвезла сирень на его могилу, хотя она была не из тех, кто ходит на кладбище и уж тем более украшает могилы. Полин была похоронена в Портленде, и в этом году Оливия впервые не поехала с Генри на День поминовения сажать герань в изголовье ее могилы.
Кто-то заколошматил по двери в туалет (которую парень запер изнутри, как до того – Оливия) и торопливо закричал: «Давай, давай, открывай скорей, это я!» И она увидела – Генри с того места, где он сидел, не увидел, а она увидела, – как, едва мальчик открыл дверь, тот второй, то жуткое Свиное Рыло с ружьем, наотмашь ударил его по лицу, вопя: «Ты снял маску! Ты ебаный дебил! Говно тупое!» Ее руки и ноги снова потяжелели, и мышцами глаз стало тяжело шевелить, и воздух тоже стал тяжелым и сгустился – тяжелое, густое чувство невозможности, нереальности происходящего. Потому что вот теперь они умрут. Они понадеялись, что нет, но сейчас опять поняли, что умрут, это стало ясно по истеричному голосу Свиного Рыла.
Медсестра громко зачастила «Богородице Дево, радуйся», и, насколько Оливия помнила, только после того как медсестра в надцатый раз повторила «благословен плод чрева Твоего», Оливия сказала ей: «Господи, да умолкните вы наконец с этой сранью», а Генри сказал: «Оливия, прекрати». Стал на сторону медсестры, подумать только.
Оливия – которая сейчас затормозила на красный свет, нагнулась, подняла пакет из магазина тканей и снова положила на пассажирское сиденье – до сих пор не могла этого понять. До сих пор не могла. Сколько раз она прокручивала это в голове, все равно не понимала, почему Генри вот так вот стал на сторону медсестры. Разве что потому, что медсестра не ругалась плохими словами (Оливия поспорить могла, что на самом деле ругалась, да еще как), а Генри, перепуганный как цыпленок и чуть не застреленный, сердился на Оливию за то, что вот она как раз таки ругалась. Или за то, что Оливия наговорила гадостей о Полин – раньше, когда пыталась спасти его шкуру.
Ну да, она сказала пару слов о его матери. Когда Свиное Рыло наорал на мальчика и снова исчез, и все они знали, что он вернется застрелить их, – в этом мутном, густом ужасе, когда Генри сказал «Оливия, прекрати», да, она сказала пару ласковых о его мамаше.
Она сказала так:
– Да ты же сам не переносишь «Богородице Дево» и всю эту мутотень католическую! Это твоя мамочка тебя научила! Полин, единственная истинная христианка на всем белом свете, по ее собственному мнению. Не считая, конечно, ее милого мальчика Генри. Всего двое добрых христиан во всем этом проклятом мире!
Да, вот такое она говорила. А еще:
– Знаешь, что твоя мамуля говорила людям, когда мой отец погиб? Что это грех! Каково христианское милосердие, а? Я тебя спрашиваю!
– Перестаньте, – сказал врач. – Давайте остановимся.
Но внутри у Оливии уже переключилась передача и двигатель набирал обороты, как тут остановишься? Она сказала слово «еврейка». Она плакала, все смешалось и перепуталось, и она сказала:
– Тебе когда-нибудь приходило в голову, почему Кристофер уехал? Потому что он женился на еврейке и знал, что его отцу это не понравится, – ты когда-нибудь думал об этом, Генри?
Во внезапно наступившей тишине – а мальчик сидел на унитазе, закрывая рукой пылающее после затрещины лицо, – Генри негромко проговорил:
– Это низко, Оливия, обвинять меня в таком, и это неправда, и ты это знаешь. Он уехал, потому что с того самого дня, как умер твой отец, ты взяла жизнь ребенка в свои руки. Ты просто не давала ему дышать. Поэтому он мог либо оставаться в нашем городе, либо оставаться женатым.
– Заткнись! – сказала Оливия. – Заткнись, заткнись.
Мальчик встал и поднял пистолет:
– О господи, твою же ж мать, ну теперь тебе точно пиздец, мужик.
– Ох, нет, – сказал Генри, и Оливия увидела, что он обмочился, темное пятно расползалось по его колену и штанине.
– Давайте успокоимся, – повторял доктор. – Давайте все, все успокоимся.
И тут они услышали треск раций в коридоре и звуки речи, уверенной, спокойной речи облеченных властью людей, и мальчик заплакал. Он плакал, не скрывая своих слез, стоя на том же месте с этим маленьким пистолетиком в руке. Он сделал почти неуловимый жест, еле заметное движение рукой, и Оливия прошептала: «Нет! Не надо». До конца своей жизни она будет уверена, что мальчик собирался навести пистолет на себя, но в следующий миг уже всё заполонили полицейские, упрятанные в черные жилеты и черные шлемы. Когда они срeзали с ее запястий клейкую ленту, предплечья и плечи болели так сильно, что она не смогла опустить руки.
Генри стоял и смотрел на залив. Она думала, он работает в саду, но вот вам – он просто стоит и смотрит на воду.
– Генри. – Сердце ее бешено колотилось.
Он обернулся:
– Привет, Оливия. Наконец-то ты дома. Я думал, ты раньше вернешься.
– Я наткнулась на Синтию Биббер, а у нее рот не закрывался.
– Ну и что у нее нового?
– Ничего. Ничегошеньки.
Она села в полотняный шезлонг.
– Послушай, – сказала она. – Я уже не помню, как все было. Но ты стал защищать ту женщину, а я-то как раз пыталась тебе помочь. Я думала, ты не хочешь слушать это вонючее католическое мумбо-юмбо.
Он тряхнул головой, один раз, словно в ухо ему попала вода. Через мгновение открыл рот и снова закрыл. Потом опять повернулся к воде и долго ничего не говорил. Раньше, в первые годы супружества, у них случались ссоры, после которых Оливии было так же тошно, как сейчас. Но с какого-то момента в браке, думала Оливия, какие-то виды ссор прекращаются, потому что когда позади остается гораздо больше лет, чем ждет впереди, все становится по-другому. Она ощущала солнечное тепло на плечах, на руках, хотя здесь, под холмом, близко к воде, воздух был слегка колючий.
Залив ослепительно блестел и переливался под послеполуденным солнцем. Катерок с подвесным мотором, высоко задирая нос, пересекал Бриллиантовую бухту, а дальше виднелась яхта с двумя парусами, красным и белым. Слышался плеск волн о скалы – прилив уже почти достиг высшей точки. Из ветвей араукарии неслась призывная трель красного кардинала, от кустов восковницы долетал аромат листьев, напитавшихся солнцем.
Генри медленно обернулся, опустился на деревянную скамью, наклонился, подпер ладонями голову.
– Знаешь, Олли, – сказал он, подняв взгляд. Глаза у него были усталые, веки покраснели. – За все годы, что мы женаты, за все эти годы ты, по-моему, ни разу не попросила прощения. Ни за что.
Она вспыхнула, мгновенно и сильно. Лицо горело под лучами солнца.
– Ну прости, прости, прости, – сказала она и опустила темные очки с макушки на глаза. – Что именно ты хотел этим сказать? Какого черта тебе так неймется? Какого черта это все вообще? Извинений тебе не хватает? Ну извини тогда. Мне правда очень жаль, что жена у тебя такая дрянь.
Он покачал головой и наклонился вперед, положил руку ей на колено. По жизни всегда едешь определенным путем, подумала Оливия. Вот как она годами ездила из Кукс-Корнер мимо поля Тейлора, пока там еще не было дома Кристофера; потом там был этот дом, и Кристофер тоже был, а потом, через какое-то время, его, Кристофера, там не стало. Просто теперь она ездит не по той дороге, и к этому надо привыкнуть. Но ее сознание или сердце, она сама не понимала, что именно из этих двух, в последнее время замедлилось, сопротивлялось, не успевало, и она чувствовала себя большой толстой полевой мышью, которая пытается вскарабкаться на шар, а шар крутится все быстрее, и мышь не может на него взобраться, как бы отчаянно ни перебирала лапками.
– Оливия, мы просто испугались в ту ночь. – Он легонько сжал ее колено. – Мы оба испугались. Мы оказались в ситуации, в какой большинство людей за всю свою жизнь не оказываются ни разу. Мы много чего наговорили, и со временем мы это переживем.
Но после этих слов он встал, отвернулся и снова стал смотреть на воду, и Оливия подумала: ему пришлось отвернуться, потому что он знает, что сказал неправду.
Никогда они это не переживут. И не потому что их держали заложниками в туалете, хотя Андреа Биббер небось сказала бы, что именно это и был кризис. Нет, они никогда не преодолеют ту ночь, не излечатся от нее, потому что тогда они произнесли вслух вещи, после которых уже не могут смотреть друг на друга прежними глазами. И потому что она – с тех самых пор – плачет, как будто внутри у нее открывается тайный краник, не в силах перестать думать о рыжем мальчике с прыщеватым перепуганным лицом; словно влюбленная школьница, она представляет, как он усердно трудится после обеда в тюремном саду; она сошьет ему робу для этих садовых работ – в тюрьме ей сказали, что можно, – из ткани, которую она сегодня купила в «Соу-Фроу», не могла удержаться, – как, должно быть, не могла удержаться Карен Ньютон от романа с тем мужчиной из «Мидкост пауэр», бедная томящаяся Карен, произведшая на свет ребенка, который сказал: «Если ты мне бабка, это, знаешь ли, еще не значит, что я обязан тебя любить».