«…Хорошая женщина. Несколько детишек. Неужели это так уж много?»
Эдгар Дега
В январе 1872 года правительственные силы восстановили контроль над Парижем, и город стал медленно оправляться от военной разрухи. Политики новой республики, приверженцы монархических традиций, не считали жертв среди крайне левых. Оставшиеся в живых лидеры Коммуны предстали перед военным трибуналом. Их либо казнили, либо заключили в тюрьмы, как, например, Курбе. (В июле следующего 1873 года он бежал в Швейцарию.)
Тьер благополучно сберег иностранные кредиты, выплатил контрибуцию, и германские оккупационные силы постепенно начали отходить на восток, к новой границе между Францией и Германией.
Восстановление экономики породило временный бум, кое-какие предприятия вновь начали процветать. Зарю новой республики ознаменовали сооружением на Монмартре ослепительно-белой церкви Сакре-Кёр, строящейся на общественные пожертвования на вершине холма, неподалеку от места, откуда стартовал Гамбетта на своем воздушном шаре. В Клиши продолжилась османовская реконструкция, улицы вокруг вокзала Сен-Лазар переименовали так, чтобы топография символизировала центральное положение Франции в Европе: Сан-Петербургская, Пармская, Бернская.
Ренуар выходил рисовать толпы модно одетых людей на мосту Нёф. Он высылал вперед своего брата Эдмона, чтобы тот притворно расспрашивал их о чем-нибудь на ходу, а сам зарисовывал, когда они проходили мимо.
15 января Эдмон де Гонкур заметил скопление частных экипажей на улице де ля Пэ, напоминающее то, какое бывает перед «Театр Франсез» в день премьеры. «Мне стало интересно, что за выдающаяся персона собрала перед своим порогом столько важных людей. Я посмотрел на вывеску над въездными воротами и увидел имя: “Уорт”. В Париже ничего не изменилось».
Чарлз Уорт был самым знаменитым парижским кутюрье. Деловой бум открыл для него новые перспективы. Он отменил кринолины, на которые уходили ярды тяжелого шелка, и представил новую коллекцию одежды: струящиеся линии, приталенные юбки, облегающие бедра и собранные сзади в турнюр. Рукава очень короткие, к ним полагались длинные плотные перчатки, а декольте глубокие и широкие. Берта Моризо сфотографировалась в одном из таких новых платьев, на снимке она выглядела надменной, угрюмой и очень соблазнительной.
Бизнес других предпринимателей, однако, безвозвратно загубила война. Магазин отца Дега был разрушен, сильно пострадало и парижское отделение семейного банка Дега. В то же время переменившийся экономический климат создал новые возможности для торговли произведениями искусства. Как впоследствии заметил Ренуар, «начался золотой век комиссионеров, покупающих и продающих, практичных перекупщиков». К крупным предпринимателям, заменившим высшее дворянство в качестве новой – коммерческой – аристократии, начало присоединяться стремительно размножающееся сословие успешных коммерсантов.
Торговцы живописью наводили новый блеск в своих магазинах, стилизуя их под галереи. Дюран-Рюэль открыл вторую галерею на улице Лафитт, неподалеку от первой, что находилась на улице ле Пелетье. Прошло совсем немного времени, и улицу Лафитт стали называть «альтернативным Салоном» – она почти вся состояла из небольших галерей.
Дюран-Рюэль и другие предприимчивые торговцы стали покупать картины непосредственно у художников, собирать именные фонды и создавать репутации живописцам вместо того, чтобы просто приобретать отдельные произведения, как они это делали раньше. Дюран-Рюэль стремился расширить сеть «своих» художников и уже устраивал у себя публичные персональные выставки. Он ставил на кон собственный капитал и был готов рисковать, отыскивая новые авангардные работы и используя все новейшие рыночные технологии.
В январе, надеясь повторить в Париже успех, который имел в Лондоне, он нанес визит в роскошную студию Альфреда Стивенса, где увидел две картины Мане: «Лосось» – натюрморт, изображающий сочную рыбу с розовой мякотью и сверкающей серебристой чешуей, и «Лунный свет в Булонском порту». Дюран-Рюэль заплатил 1600 франков за обе картины и унес их в свою галерею на улице ле Пелетье. На следующий день он отправился в студию Мане на улице Сан-Петербург, купил у него 23 полотна на общую сумму 35 тысяч франков и попросил показать другие работы. К 15 февраля Мане получил еще 15 тысяч франков и на следующее утро явился в кафе «Гербуа».
– Знаете ли вы художника, который не в состоянии заработать своими полотнами пятьдесят тысяч франков в год? – спросил он.
– Да, это ты, – хором ответили друзья.
– Так вот, вы ошибаетесь, – воскликнул Мане. – Я только что за одну неделю заработал более пятидесяти тысяч золотых франков.
Правда, он не получил их наличными, поскольку Дюран-Рюэль всегда платил художникам в рассрочку и чеками.
Через Мане Дюран-Рюэль познакомился с Дега и начал покупать также и его картины. Друзья Клода Моне, похоже, приняли правильное для благополучного будущего решение. Сам Моне, судя по всему, прочно обосновался в студии Готье на улице д’Исли. На предстоявшие два года она была арендована на имя «Монне». Но в нем, непривычном к достатку, взыграли как личные, так и профессиональные амбиции, и он пожелал найти жилье там, где мог бы продолжить рисовать на природе, но откуда также было бы легко добираться до Парижа и своей новой студии. Через Дюран-Рюэля Мане и Моне познакомились ближе, и благодаря старшему младший художник получил такую возможность.
У Мане имелись влиятельные друзья в Женвилье́ и Аржантее, поскольку его семья владела там поместьем. Он свел Моне с вдовой бывшего мэра Аржантея, мадам Обри, и та согласилась сдать ему один из своих домов за 1000 франков в год. Моне переехал в Аржантей с Камиллой и Жаном накануне Нового года.
Деревни и маленькие города парижских предместий в излучине Сены, своим расположением напоминающие лоскутное одеяло, сильно различались по размерам, архитектурному облику и общей атмосфере. Большинство из них были преимущественно сельскими поселениями, снабжающими столицу продукцией, выращенной в садах и огородах, которую доставляли на поезде в Ле-Аль. У каждой деревни имелась своя специализация: бу-живальские вишни; аржантейские фиги, дыни и спаржа; женвильерские капуста, груши и лук (сильно увеличившийся в размерах после 1868 года, когда построили новую систему канализации и все парижские сточные воды хлынули на женвильерские поля).
Но и на эти земли наступала промышленность. Среди успешных новых фабрикантов был и старый школьный друг Дега Анри Руар.
Самым индустриальным районом стал расположенный к северу от Парижа, при слиянии Сены и Уазы, Аржантей. С Парижем его связывали две железнодорожные ветки. Одна заканчивалась на вокзале Сен-Лазар, другая – на Северном вокзале. Из предприятий преобладали фабрики, производящие штукатурку, железнодорожный инвентарь и химикаты. Фабричные трубы изрыгали дым, расползающийся по всей округе.
Хоть здешние огороды и продолжали приносить богатые урожаи, население становилось более индустриальным, нежели сельским, город находился на пике процветания. Вдоль бульвара Элуаз стояли внушительные дома, построенные в стиле Людовика XVII. Парижане стекались в Аржантей на летние регаты. Они толпились на берегу реки и наводняли шикарные городские рестораны.
Все больше рабочего люда переезжало в предместья, где аренда жилья была дешевле, воздух здоровее, условия более гигиеничны и в наличии имелось больше свежих продуктов. В период сбора урожая мужчины ночевали прямо в поле, чтобы ранним утром оказаться в первых рядах искателей сезонной работы. Многие из них когда-то приехали в Париж из провинции (из Нормандии, Бретани, Бургундии) в поисках все той же работы, затем, после османовской «расчистки», их постепенно вытеснили из столицы.
Но пригородные деревни и поселки населяли не только неквалифицированные и индустриальные рабочие. С давних пор в предместьях проживало и дворянство. Состоятельные парижане, например, Мане, владели здесь землей и имели поместья. А по мере того как поднимался средний класс, повсюду вырастали более скромные усадьбы и загородные виллы.
Обозначилась новая тенденция: представители среднего класса, имеющие квартиры в Париже, снимали в пригородах небольшие дома со скромными садиками, надеясь через несколько лет выкупить их. Всю неделю они проводили в Париже, а на выходные приезжали в свои загородные дома. Таким образом, дом Моне в Аржантее, в конце бегущей параллельно железной дороге улицы Сен-Дени (теперь она называется бульваром Карла Маркса), с видом на реку из сада, вводил Моне в круг восходящего, владеющего собственностью среднего класса.
Дом Моне был просторным, с паркетными полами, французскими окнами и очаровательным сельским садом, который взрывался многоцветием в летнюю пору. Клод мог, стоя на лужайке, наблюдать за проплывающими мимо лодками и всем, что происходило на берегу. В солнечные дни под раскидистым каштаном ставили стол, покрытый ослепительно белой скатертью, и семья обедала на лоне природы, маленький Жан играл на траве. Моне нарисовал эту сцену: шляпа Камиллы с ниспадающими лентами висит на суку.
Оба аржантейских железнодорожных моста были разрушены пруссаками, один из них теперь восстанавливали. И хотя он еще был одет в леса, по нему уже можно было перейти на другой берег. Моне так и делал и устанавливал свой мольберт на женвильерском берегу.
Весна 1872 года выдалась освежающей и лучезарной. Все сады зацвели одновременно. Сислей с женой Ма-ри-Эжени, вернувшись в Париж после войны, навестил чету Моне в их новом деревенском доме, и Моне нарисовал Камиллу и Мари-Эжени среди цветущих яблонь. Неожиданно оказалось, что у них хватит денег на покупку небольшой лодки. К великому удивлению Мане, Моне соорудил на ней деревянную кабинку и устроил крохотную плавучую студию, где хватало места только для его мольберта. Мане изобразил его в этой лодке-студии: с поджатыми коленями, в шляпе с опущенными полями он плывет по реке, поглощенный рисованием воды.
Моне писал Камиллу стоящей у французского окна: открытые красновато-коричневые ставни и цветы у подножия образуют естественную раму. Тем летом она носила бледно-розовые и нежно-голубые платья с маленькими белыми воротничками и прелестные шляпки, украшенные цветами. На некоторых картинах она позировала на фоне цветочных зарослей. Создавалось впечатление, будто она восстает из пульсирующего разноцветного тумана.
Дальше по течению, за Женвилье, сразу после аржантейского моста, разрушенного пруссаками, от реки отделялась протока, огибающая маленький островок, где у берега на приколе стояли лодки, их можно было нанимать для прогулок. Именно здесь, прячась от смога и городской суеты, Моне держал свою лодку-студию и с упоением рисовал отражения на воде. Сислей, а иногда и Мане присоединялись к нему.
Для Моне то было безмятежное время. Все первое лето в Аржантее, да и второе тоже он рисовал Сену, свой сад, Камиллу, мирно сидящую в тени деревьев, маленького Жана, катающегося по садовой дорожке на трехколесной деревянной лошадке.
Часто приезжал Ренуар. Той весной его подруга Лиз Трео внезапно вышла замуж за богатого архитектора, и ему не хотелось проводить лето одному в Марлотте. В Аржантее они с Моне вспомнили свой старый обычай и, сидя бок о бок, каждый по-своему рисовали одни и те же виды.
Жизнь начинала меняться к лучшему; 1872 год обещал стать не только годом восстановления, но и временем, позволяющим пустить корни. В июне умер отец Моне, и Клод получил небольшое наследство, а в конце года они ожидали первую полугодовую выплату процентов с приданого Камиллы. (Ей причиталось 300 франков с капитала в 12 тысяч франков, вложенных под 5 процентов годовых.) Благополучие больше не казалось несбыточной мечтой.
Аржантейские регаты пользовались невероятной популярностью, привлекали множество участников-яхтсменов и огромные толпы зрителей. Из летней резиденции родителей в Йере летом 1872 года в Аржантей на своей яхте приплыл Гюстав Кайботт. Там он и познакомился с Моне.
Кайботт, двадцатичетырехлетний серьезный блондин с большими, глубоко посаженными глазами, был сдержан, спортивен и отменно здоров. Большой фешенебельный загородный дом Кайботтов, где молодой человек проводил летние месяцы с родителями и двумя братьями, представлял собой имитацию замка XVIII века. В Париже семья жила рядом с бульваром Османа, в доме № 77 на улице Миромениль – одном из грандиозных новых османовских проспектов в богатом районе финансистов, неподалеку от большого вычурного здания ратуши первого округа.
Соседи Кайботтов, Жорж Бизе, Габриэль Форе и Прусты, вели блестящую светскую жизнь и держали популярные салоны для богатых и знаменитых. Кайботты в этой жизни участия не принимали. Они гордились своей независимостью, замкнутостью и тем, что заработали богатство сами, тяжелым трудом. В их квартире на улице Миромениль не было кричащей роскоши, как у соседей, сама ее строгая обстановка свидетельствовала о тонком вкусе и серьезном благосостоянии. Брат Кайботта Марсьяль (талантливый пианист и композитор) служил судьей трибунала округа Сена; дедушка Кайботт тоже был юристом. Все члены семьи являли собой людей очень правильных, всегда застегнутых на все пуговицы, и отличались отсутствием чувства юмора.
Как и Базиль, Кайботт в угоду семье изучал медицину, хотя был исключительно талантливым художником с тайными творческими амбициями. Некоторое время он учился в Школе изящных искусств, но разочаровался. До встречи с Моне он, покончив с живописью, в свободное время предавался строительству яхт-скифов, на которых участвовал в регатах. (Он также был способным кораблестроителем.) Но знакомство с Моне вновь воспламенило в нем страсть к искусству. Кайботт опять начал писать, создавая изящные интерьеры и сцены современной жизни. Моне, распознав у Кайботта талант и потенциал, представил его остальным членам группы.
Дюран-Рюэль продолжал выставлять и продвигать творчество этих художников, и некоторое время казалось, что их финансовые трудности скоро будут преодолены. Однако, как выяснилось, они питали слишком смелые надежды. Вскоре после возвращения Дюран-Рюэлей из Лондона мадам Дюран-Рюэль тяжело заболела и весной 1872 года скончалась. Без ее советов Дюран-Рюэль в месяцы, последовавшие за ее смертью, начал покупать много лишнего.
Поначалу Моне был среди тех, кто извлекал из этого пользу. Из 12 тысяч франков, полученных им в 1872 году за 38 полотен, 9800 франков (стоимость двадцати девяти из них) выплатил ему Дюран-Рюэль. Однако многие из этих картин годами томились в запасниках. Не было никаких признаков и того, что Дюран-Рюэль сумеет отдать Эдуарду Мане 20 тысяч франков, которые оставался ему должен.
1 июля 1872 года Мане снял другую студию на той же улице, но на этот раз в нижнем этаже дома № 4, ближе к вокзалу Сен-Лазар. Это просторное помещение (бывшая школа фехтования) мягко освещалось четырьмя большими окнами с балюстрадами: два окна с одной стороны выходили на улицу Мосние (теперь Бернская), два с другой – на мост Европы. Интерьер отличался изысканностью: дубовые панели, высокие потолки с позолоченной лепниной и крытая галерея с открытыми арками по краям, главная ниша задрапирована атласными шторами.
Студия располагалась так близко к вокзалу, что воздух, казалось, постоянно был насыщен дымом, земля содрогалась и вибрировала, когда мимо проходили поезда, а сеансы позирования перемежались пронзительными паровозными свистками. Мане позаботился о том, чтобы в студии стояли пианино, зеленая садовая скамья, пристенный столик эпохи Людовика XV и большое зеркало-псише в раме. Стена была увешана картинами «Завтрак на траве», «Олимпия», «Балкон». Здесь не присутствовал яркий портрет клоуна. В углу у стены, покрытой большим зеленым японским ковром с рисунком из птиц и цветов, стоял темно-красный диван, заваленный подушками. (Клоун, в своем клоунском костюме позирующий стоя посреди комнаты, казался неуместным на фоне всей этой роскоши.)
Через две недели после переезда Мане пригласил друзей обмыть новую студию. Берта была на вечеринке одной из главных гостий. Хозяин пребывал в игривом настроении, говорил ей, как хочет, чтобы она снова позировала ему, и хвастался своими многочисленными успехами у Дюран-Рюэля. Теперь, когда Сюзанна опять была рядом, он снова стал самим собой, уверенным в своей неотразимости и купающимся в женском внимании, которое Сюзанна всю жизнь терпела с философским стоицизмом – как и многие жены в XIX веке. (Вероятно, она не была склонна критиковать его, учитывая благоразумие, с каким семейство Мане относилось к женитьбе Эдуарда на ней и воспитанию ее сына.) Она сама любила рассказывать историю о том, как ее муж, не замечая, что за ним наблюдают, следовал по улице за прелестной незнакомкой. Когда же, обернувшись, увидел Сюзанну, только и сказал: «Я думал, что она – это ты». Вскоре Берта одна, без сопровождения, ездила через весь Париж из Пасси в Клиши вдоль широких обсаженных деревьями османовских проспектов, через площадь Звезды, авеню Эйлау и дальше до Сан-Петербургской улицы, где выходила из кареты и следовала в роскошную новую студию Мане.
Он усаживал ее на стул в полупрофиль, нога на ногу, и заставлял держать перед лицом широко развернутый черный испанский веер, пластины которого многозначительно закрывали все, кроме губ. Когда Берта поднимала руку, тонкая прозрачная ткань черного рукава спадала на плечо, открывая белую кожу. На ней были розовые туфли, правая нога выглядывала из-под подола, обнажая щиколотку до половины икры. Розовую туфельку на этом портрете Мане выделил особо, чтобы привлечь внимание к изящной ножке Берты, равно как и к ее обнаженному предплечью.
Портрет получился дразнящим и соблазнительным, преисполненным подсознательного желания. Закончив его, Мане стал рисовать Берту снова, на сей раз стоя, с рукой, прижатой к горлу (словно она застегивала или расстегивала воротник), и мыском одной такой же розовой туфли, дразняще выглядывавшим из-под платья.
Мане обожал подтекст многозначительно поставленной ноги. «Можно все узнать о женщине по тому, как она ставит ноги, – сказал он однажды Малларме. – Женщины-соблазнительницы всегда выворачивают носки наружу. Что же касается тех, которые выворачивают их внутрь, и не думайте чего-нибудь добиться от них». Фон картины «Берта Моризо с веером» (1872) – кроваво-красный, выполненный дерзкими влажными мазками. Смещенное от центра композиции положение фигуры привлекает внимание к этому внутренне обволакивающему цвету. В этих портретах – квинтэссенция бесспорного эротизма эстетики Мане. На портрете «Берта Моризо в розовых туфлях» (1872) она смотрит прямо на художника, демонстрируя свою поразительную способность (по выражению Поля Валери, впоследствии женившегося на ее племяннице) voir le prе́sent tout pur.
Рисуя Берту, Мане искал и осваивал нечто новое – изобилующую множеством оттенков связь между художником и его моделью, чтобы добиться основополагающего ощущения, ощущения жизни, которое Валери в другом месте приравнял к любовному ознобу. В портрете 1873 года, на котором Берта изображена лежащей, мотив соблазна узнается безошибочно. Кажется, что ее темные глаза следуют за зрителем, куда бы он ни отошел, и поза возлежащей женщины бесспорно провокационна.
Как изобразить эту глубину волнующего влечения? Спустя годы Валери косвенно намекнул на это в посмертном слове о «тетушке Берте», куда он включил отступление на тему об очевидном свойстве художника – лежащей в основе его натуры предрасположенности к целибату. Это объясняется, как он предположил, тем, что именно обостренная эстетическая чувственность, la mode sensible, по его выражению, изобилующая бессознательными ассоциациями и аллюзиями, на самом деле является тем измерением, в котором художник живет наиболее пылко.
В другом отступлении, посвященном Мане, Валери отдает должное его дару (его «триумфу») и размышляет о главном парадоксе его воображения: владеющем им желании говорить правду, уживающимся с «чувственной и духовной трансформацией» предметов и фигур на полотне. Мане одновременно и сознавал собственное и Берты взаимное влечение, и – на неком глубинном уровне – изначально творил его в своем искусстве.
В июле 1872 года сестра Берты Эдма родила вторую дочку. Берта нарисовала только что оправившуюся после родов мать, бледную и хрупкую, в темном платье, склонившуюся над колыбелью, неуловимо уязвимую в своем материнстве. Приближался август, но Берта не хотела проводить лето как обычно – с Эдмой и ее детьми. Вместо этого она подумывала отправиться в страну басков к старшей сестре Ив. Решение тоже не идеальное, но лучше, чем перспектива оставаться в Париже после того, как все разъедутся по деревням. Мане с Сюзанной собирались еще раз посетить Голландию, место, где провели медовый месяц. В городе не останется никого.
Последние пять лет мадам Моризо время от времени пыталась оказывать давление на поклонников Берты, но безуспешно. К настоящему времени все, кроме Дега, были женаты или по крайней мере влюблены. Даже ее младший брат недавно женился.
Берта не испытывала недостатка во внимании, но никто не казался ей подходящей парой. Вероятно, она смутно представляла себя одинокой, независимой художницей, однако прецедентов счастливой жизни успешных одиноких художниц было очень мало, и в любом случае с годами такая жизнь казалась все менее привлекательной.
Корнелия сердилась и по-прежнему жаловалась Эдме, что стремление Берты к независимости не что иное, как иллюзия, честолюбие, о котором она горько пожалеет, когда через несколько лет обнаружит, что осталась одинока. У Берты имелся знакомый, некий Марчелло, обладающий тем достоинством, что был не женат, однако он воспринимал ее как «своенравную чудачку». (А кое-кто и вовсе считал ее не вполне нормальной.) Так или иначе, учитывая ее сложные чувства к Мане, Берта была склонна к романтизму. Она явно хотела любить.
Пьер Пюви де Шаванн являлся претендентом с 1868 года. Сорокавосьмилетний, он был на 17 лет старше Берты, но во многих отношениях представлял собой более чем подходящую партию. Во-первых, респектабельный, принадлежащий к состоятельной семье. Во-вторых, его картины (хотя изначально они не были поняты и подвергались насмешкам) были теперь признаны истеблишментом, его мифологические сцены украшали стены Пантеона. В-третьих, он был кавалером ордена Почетного легиона. Но… в качестве потенциального любовника никогда не казался достаточно убедительным. Даже мадам Моризо не спешила настаивать на нем как на окончательном выборе.
Другим возможным избранником считался младший брат Мане Эжен, с ним Берта дружила с 1868 года. Тем летом, когда они познакомились, много сплетничали об их скандальном совместном вояже в Бордо – город, который так любил Эдуард. Старший брат всей душой приветствовал идею выдать Берту за Эжена, надеясь, что это положит конец скандальным сплетням.
Он коварно намекнул на такой план во время одного из визитов к нему мадам Моризо. Она застала Эдуарда за мольбертом. Он рисовал жену, «изо всех сил стараясь сделать из этого чудовища нечто стройное и интересное», по ее словам, и, не отрываясь от работы, вскользь упомянул об этом.
– Он хочет устроить все вам обоим на благо, – в смятении рассказывала Берте Корнелия, – чтобы ты стала его невесткой. Несчастная Сюзанна при этом воскликнула: «Я была бы так рада иметь мадемуазель Берту родственницей!» Ну и чудачка! А он сумасшедший, у него нет ни капли здравого смысла.
Вроде бы план даже не подлежал серьезному обсуждению. Тем не менее что-то в нем зацепило всех, хотя Корнелия продолжала выдвигать причины, по которым он не может осуществиться: то политические взгляды всех Мане слишком радикальные, то она слышала, будто в роду Мане есть наследственная болезнь и тому подобное. Проблема состояла в том, что, несмотря на давнее знакомство, между Бертой и Эженом не было романтических отношений. Вина скорее всего лежала на Берте, которая, «бесконечно желая все обдумать снова и снова, в погоне за осуществлением мечты не сохранила ни достаточной силы характера, ни душевной независимости, чтобы связать себя взаимными обязательствами». Так и было, вне всяких сомнений.
– Я бы предпочла кого-нибудь другого, – подвела итог Корнелия, – даже если бы он был менее интеллектуален и имел менее подходящее происхождение.
Но кто это мог быть?
Кандидатура Эжена Мане была вновь поставлена на обсуждение.
– Я без конца повторяю Берте, чтобы она не исключала его, – делилась с Эдмой мадам Моризо, хотя признавала, что считает его кандидатуру неокончательной, а его самого ненадежным и «на три четверти сумасшедшим».
Однако «все знают, что лучше выйти замуж и принести некоторые жертвы, чем остаться независимой и в положении ни то ни сё».
Она пригласила Эжена навестить их. Берта колебалась, и когда Эжен явился в назначенное время, в доме он застал только Тибюрса. Тем не менее мадам Моризо не хотела отказываться от этой идеи. Снова задумала некое совместное мероприятие, на сей раз в форме увеселительного путешествия, в котором должны были участвовать обе матери. Это означало, что Берта будет под неусыпным контролем (и пару пристально исследуют на предмет взаимного соответствия). Мане предложили Сен-Валери-ан-Ко.
Но приготовления оказались напрасными. В конце концов Берта решила провести лето с Ив в Сен-Жан-де-Люз – маленькой рыбацкой деревушке на границе с Испанией.
Поездка в Сен-Жан-де-Люз тоже не увенчалась успехом. Не успела Берта туда приехать, как стала томиться и пожелала покинуть деревню. Смотреть там было не на что и поговорить не с кем. Она проводила время, строча письма Эдме:
Мне не нравится это место, оно засушливое и скучное. Море здесь уродливое: либо голубое-голубое – а я такое ненавижу, – либо темное и унылое.
Жара стояла невыносимая (даже в захолустной рыбацкой деревне Берта была обременена нижними юбками и фижмами), а по ночам приходилось бороться с мухами: «Никогда в жизни не видела их в таком количестве». Единственное, чего она хотела, – это оказаться снова на Иль-де-Франс с Эдмой.
Они съездили в Байону, оказавшуюся чуть более приятным местом, но вернулись в Сен-Жан-де-Люз, где «все жарилось на солнце и в принципе не было ничего красивого». Вокруг говорили только по-испански (на языке, которого она никогда не знала и не понимала), и не было места, где могло бы собираться избранное общество. Одно утешение все же существовало.
«Видит Бог, – писала она Эдме, – здесь мне не приходится постоянно быть настороже и защищаться от поклонников. Я чувствую себя на удивление незаметной. Впервые в жизни меня начисто игнорируют».
Пюви де Шаванн в Версале продолжал лелеять остатки надежды. Он просил Берту писать ему из Сен-Жан-де-Люза, и она писала, рассказывая ему о разочаровании, скуке, отсутствии общества и невыносимой жаре.
Сочувствую, что Вам приходится страдать из-за обилия солнца, – отвечал он. – Я бы сошел с ума и от четвертой доли такого солнцепека. Ничто не ненавижу больше света, который безжалостными пиками вонзается в глаза, в уши – словом, во все; это как мухи, которые всегда точно знают, где атаковать.
Он писал, что представляет ее там в белом доме с коричневыми ставнями, и просил поверить, что ему ничуть не лучше. «Я так занят, что ночью валюсь с ног, как набегавшаяся за день собака».
Нет, романтичным поклонником его явно не назовешь.
Спустя несколько дней жара немного спала, и Берта рискнула выйти на берег, где, к удивлению, обнаружила несколько весьма элегантно одетых людей. Но и это оказалось не тем: они все равно не могли признать себя ей ровней. Более того, не могло быть и речи о том, чтобы она там рисовала. «Постоянно светит солнце и стоит хорошая погода, океан похож на сланцевую плиту – нет ничего менее живописного, чем подобная комбинация». Наконец у Ив созрел план поехать в Мадрид и посетить музей Прадо. Они связались с Мане, который заручился согласием Захарии Аструка, художника, первым показавшего ему в свое время этот город, быть в полном распоряжении сестер.
В Мадриде они осматривали музеи, изучали старых мастеров, пересмотрели всего Гойю и всего Веласкеса, которым так восхищался Мане. Сам город ничуть не заинтересовал Берту. С ее точки зрения, он был начисто лишен характера. Но «великолепный Аструк» оказался отличным компаньоном.
В конце лета она уже снова была с Эдмой в Моркуре, чувствуя облегчение от общения с любимой сестрой и от возможности опять рисовать в привычном холодноватом свете Иль-де-Франс. Она рисовала Эдму, малышку Бланш и трехлетнюю Биби, гоняющуюся за бабочками по траве.
В Париже Берта навестила Мане за день до его отъезда с «толстой Сюзанной» в Голландию и нашла его «в таком скверном настроении, что и не знаю, как они будут путешествовать вместе». Он сообщил Берте, что дал ее адрес богатому клиенту, который хочет заказать пастельные портреты своих детей. Конец лета она провела, нанося визиты Эдме в Моркур и недоумевая, почему решилась назначить богатому господину цену по 500 франков за каждый портрет.
Минуло почти десять лет с тех пор, как большинство художников группы приехали в Париж и записались в Академию Сюиса или студию Глейра. В 1872 году, не имея постоянных посредников или надежной перспективы регулярных продаж, группа, похоже, приблизилась скорее к тому, чтобы распасться, нежели к тому, чтобы консолидироваться, тем более что у всех художников так или иначе уже сложилась вполне обеспеченная личная жизнь.
Осенью того года и Писсарро, и Моне уехали из Парижа. Писсарро жил теперь в Понтуазе, полудеревенском средневековом городке на реке Уазе, где, несмотря на близость серной фабрики, все еще сохранились огороды и сады, а также мельницы, на которых мололи местное зерно. Семье пришлось покинуть Лувесьенн: их дом так серьезно пострадал во время войны, что стоимость ремонта была не по карману. Впрочем, Писсарро радовался переезду, потому что любил Понтуаз, где извилистые тропинки, вьющиеся по склонам лесистых холмов, заштрихованных террасами виноградников, предлагали ему широкий выбор очаровательных меняющихся перспектив, расцвеченных яркими пятнами красных крыш и густой зеленой листвы.
Однако, не желая исчезать из поля зрения Дюран-Рюэля и других комиссионеров, Писсарро также снял студию в районе Пигаль. Бывая в Париже, он ночевал там и много часов проводил в кафе «Гербуа», молчаливо слушая Мане и других и лишь изредка вставляя тщательно обдуманное слово. Когда порой объявлялся Сезанн в своих грязных голубых брюках, он находил там Писсарро, всегда готового поговорить с ним.
Сезанн с Гортензией теперь воспитывали сына. Поль родился 4 января 1872 года в их доме в районе Жюсьё, где спозаранку начинали катать по булыжной мостовой бочки с вином. Шум стоял такой, что и мертвого мог бы разбудить. Когда из Экса навестить их приехал друг детства Сезанна Ашиль Эмперер (карлик, чья голова напоминала Сезанну вандейковского всадника), он был потрясен их отшельнической жизнью. Ему показалось, что «Сезанн всеми покинут. Такое впечатление, будто у него не осталось ни одного понимающего друга».
Он больше не ездил в Экс, тем более теперь – отец не должен был узнать о рождении Поля. Но в лице Писсарро Сезанн все-таки преданного друга сохранил. В кафе «Гербуа» тот представил его Полю Гаше, врачу-гомеопату, блестящему эксцентричному человеку с пугающе бледной кожей и крашеными желтыми волосами. Той весной доктор Гаше купил большой загородный дом для себя и своей семьи в Овере, напротив Понтуаза, на другом берегу реки. (Через несколько лет Ван Гог будет писать там его портрет, заметив, что у Гаше даже руки «цвета бледно-розовой гвоздики».)
Гаше специализировался на тревожных предсказаниях: он объявил, например, что друг Ренуара, молодой журналист Жорж Ривьер, должен готовиться к страшной смерти в двадцатипятилетнем возрасте от гангрены лицевых костей. «Гаше всегда абсолютно уверен в своих предсказаниях», – отмечали его знакомые. (Или, возможно, у него было такое странное чувство юмора.) В то же время он был сострадательным, добрым и так же, как Писсарро, прекрасно понимал детей.
Писсарро пригласил Сезанна с Гортензией и Полем погостить у него в Понтуазе, откуда они могли съездить в Овер навестить доктора Гаше. И Сезанн, и Гортензия прекрасно ладили с Жюли, а Сезанн обожал добродушно поддразнивать детей Писсарро, которые навсегда запомнили его «большие черные глаза, начинающие бешено вращаться в глазницах при малейшем волнении».
Жизнь в Понтуазе была чрезвычайно шумной, полной людей и событий. Мать Камиля Рашель, болевшая в то лето, хоть и не смирилась с неугодной снохой, приехала к ним, чтобы Жюли могла за ней ухаживать. Рашель была требовательной и неуравновешенной. Временами не могла сдержать раздражение и однажды даже чуть не побила Жюли своей палкой. Жюли приходилось кормить мужа, Рашель, детей и бесконечных визитеров: поскольку Писсарро любил пребывать в окружении других художников, дом обычно был полон ими. Когда приехали Золя с женой, их принимали как почетных гостей, и Жюли подарила им живую крольчиху на сносях.
Невзирая на обилие домашних обязанностей, Жюли пыталась устраивать и карьеру мужа. Озабоченная финансовым будущим семьи, она нашла несколько местных коллекционеров и пригласила их на обед. За столом она прислуживала в своем лучшем шелковом платье. В разгар застолья приехал Сезанн, по-прежнему одевающийся в грязную рабочую одежду и имеющий привычку постоянно чесаться: «Ради Бога простите, мадам Писсарро, опять эти мухи».
Писсарро часто ездил в Париж, где работал в студии и встречался с посредниками. Предполагалось, что Сезанн должен делать то же самое, но он любил Овер и Понтуаз. Однажды вечером он так долго возился с детьми и беседовал с Жюли, что опоздал на поезд в Париж, где его ждал Писсарро. Тогда Сезанн и старший сын Писсарро Люсьен, усевшись в кухне, сочинили такое послание:
В час, когда железная дорога должна была бы уносить меня к моим пенатам, я пишу это пером Люсьена. Иными словами, я только что опоздал на поезд. Излишне добавлять, что я останусь твоим гостем до среды. Мадам Писсарро просит тебя привезти из Парижа немного молочного порошка для малыша Жоржа и забрать у тетушки Фелисии рубашки Люсьена. Спокойной ночи, твой Поль Сезанн.
Потом он передал перо Люсьену и тот приписал:
Дорогой папа, мама передает тебе, что у нас сломалась дверь, поэтому приезжай поскорее, а то могут прийти грабители, и пожалуйста, привези мне набор красок. Кошечка [Жанна] хочет, чтобы ты ей привез купальный костюм. Пишу плохо, потому что не люблю это дело. Люсьен Писсарро, 1872.
Овер, где Сезанн и Писсарро навещали доктора Гаше, состоял из нескольких деревенских улиц с крытыми соломой домами, ратушей (прелестным зданием, напоминающим кукольный домик) и ремесленными мастерскими. Извилистая боковая улочка, отходящая от главной, взбиралась по склону холма, на вершине которого стоял замок де Лери, к другому склону была обращена фасадом средневековая церковь. (Позднее Ван Гог написал ее под углом, с нижней дороги, поэтому ее мгновенно узнаю́т все: каждый ее выступ вызывает воспоминания о его картине.) В примыкающих проулках располагались маленькие, низкие коттеджи ремесленников, сложенные из рыхлого серого камня. Границы участков небрежно обозначались шпалерками ирисов, лилово-голубых на фоне бледного камня.
По сути Овер был деревней: на фотографиях того времени запечатлены крестьяне с вилами, позирующие перед камерой в длиннополых, до щиколоток, рабочих халатах и грубых башмаках. Кто-то сфотографировал Писсарро и Сезанна с двумя друзьями: они стоят на фоне замшелой стены, вдали виднеются неясные очертания деревьев. Мужчины опираются на массивные трости, вокруг расставлены рисовальные принадлежности, но одеты художники не в рабочие блузы, а в рубашки с воротничками, брюки и сюртуки, на ногах – изящные штиблеты или туфли, на голове – фетровые шляпы. На одном – даже галстук-бабочка. Должно быть, они своим внешним видом заметно выделялись на фоне местных жителей.
Дом доктора Гаше стоял на склоне холма над главной улицей. Террасами спускающийся по склону сад, глядящий на долину Уазы, изобиловал цветами. В доме и саду всегда было полно кошек и кур во главе с потрепанным и общипанным старым петухом.
В мансарде Гаше рисовал и делал гравюры (это было его особой страстью). У него имелся собственный гравировальный пресс, и он создавал офорты с изображением кошачьих, птичьих голов и человеческого черепа. Этот череп – с весьма потертой нижней челюстью – Гаше хранил у себя в мансарде вместе с флаконами хлористого натрия, серной кислоты и аммония, двумя пугающе огромными шприцами и двумя маленькими глиняными моделями кошек. В саду он работал за столом, выкрашенным в ярко-оранжевый цвет (позднее этот стол обессмертил Ван Гог на своем «Портрете доктора Гаше»).
Сезанн часто гостил в доме Гаше, работал вместе с доктором в его студии или рисовал натюрморты, используя в качестве натуры цветы из его сада. Установив мольберт на изгибе какой-нибудь из очаровательных узких аллей, он, прежде чем приступить к рисованию, изучал необычную геометрию местности, где извилистые, огибающие холм дорожки сливались и пересекались, и в точках их пересечения под странными углами вдруг возникали дома.
В Овере он написал свой знаменитый «Дом повешенного». Никакого повешенного на самом деле не существовало, это было данью зародившейся еще в детстве страсти Сезанна к игре слов: фамилия бретонца – хозяина дома (Penn’du) была созвучна французскому слову «повешенный» (pendu).
Если глядеть сверху, здешние склоны представляли собой сбегающие вниз террасы разных оттенков зеленого цвета, там и сям словно проткнутые высокими тополями. Весной эти склоны утопали в цветах и теплом голубоватом свете, оттого они казались расшитыми стеклярусом. Сезанн любил этот пейзаж и впервые в жизни чувствовал себя здесь умиротворенным.
Писсарро научил его вырываться из хаоса смятенного воображения, контролировать и гармонизировать свои бурные эмоции, дисциплинировать свою наблюдательность.
Перешагнувший порог сорокалетия Камиль стал для него чем-то вроде отца: он терпеливо работал с Сезанном, который, к собственному изумлению, прислушивался к его советам.
В Норвуде Писсарро тщательно изучил геометрию похожего пейзажа, со сложным переплетением улочек, крыш и рядами домов, будто сбегающих по склонам. Теперь, в Понтуазе и Овере, он делился приобретенным знанием с Сезанном, который наконец перестал воспринимать искусство рисования как мучительный род визуальной романтической поэзии. Он решительно делал новые шаги вперед в своем творчестве. С помощью Писсарро обрел собственный оригинальный метод моделирования форм и организации цвета, пользуясь не столько прорисованными контурами, сколько непосредственно красками для создания геометрии той или иной формы.
– Осветляй свою палитру, – советовал ему Писсарро, как в свое время советовал Ренуару Диаз. – Пиши только тремя основными цветами и их производными.
Он учил Сезанна видеть многократные отражения света и воздуха и замечать, как эти отражения играют с формой и линией, подвигал его забыть о «точности» рисунка. Форма не должна быть нарисована, она должна возникать сама собой при первом взгляде на ландшафт, рисовать следует то, что видишь – «сущностный характер предмета».
Когда Сезанну казалось, что он не может завершить картину, доктор Гаше, бывало, говорил ему:
– Все, хватит, дальше совершенствовать некуда, оставь как есть. – Гаше был одним из самых пламенных поклонников творчества Сезанна и первым покупателем его картин.
В окружении друзей Сезанн чувствовал себя менее беспокойным и страдающим. К концу осени они с Гортензией начали подумывать о том, чтобы поселиться в Овере.
В сентябре Берта вернулась в Париж, где ей предстояло провести еще одну одинокую зиму с родителями. После войны Моризо переехали в новую квартиру, в доме номер семь по улице Гишар – построенное в 1869 году большое, в османовском стиле, здание с коваными чугунными балконами и огромной двойной дверью. Дом стоял на узкой дороге, ведущей прямо к улице Пасси на границе Булонского леса.
В новом окружении Берта, с ее темными горящими глазами, артистичными манерами и аурой таинственности, стала объектом острого любопытства. Она резко отличалась от женщин своего социального окружения и опять в отсутствие сестер чувствовала себя потерянной. Вскоре Берта вновь посещала студию Мане, где он рисовал ее в зимнем образе: темная верхняя одежда, черная тонкая вуаль, закрывающая рот и подбородок, черные ленты на шляпе (похожей на ту, что на натюрморте/ портрете Мане «Завтрак» лежит на стуле), сплетающиеся с такими же черными, немного растрепанными волосами героини.
Мане назвал картину «Берта Моризо с букетом фиалок», хотя при первом взгляде букетик почти не виден. Он приколот к вырезу жакета, усиливая впечатление, будто одевалась она в спешке. Вероятно, Мане сам приколол фиалки (обычно символизирующие любовь) к ее жакету. На сей раз он поместил девушку на нейтральном фоне гладкого серого занавеса, призванного по контрасту усилить эффект черных тонов и акцентировать таинственность ауры Берты, ее огромные глаза и «рассеянный отсутствующий взгляд».
Поль Валери всегда считал, что в этом портрете Мане обрел свое поэтическое видение, интерпретировав через него утонченность Берты, ее сложность и внутреннюю противоречивость, выявив в характере отстраненность, драматизм и квазитрагичность. Ее глаза, по воспоминаниям Валери, были «необычно большими и такими невероятно глубокими, что Мане, передавая их волшебную непроглядную глубину, забыл о том, что на самом деле они имели зеленоватый оттенок, и нарисовал их абсолютно черными».
После того как она покинула студию, Мане положил букетик фиалок рядом с красным веером, который Берта держала сложенным, позируя для «Балкона», и любовным письмом, в котором написал лишь: «Мадемуазель Берте… Э. Мане», и нарисовал эту композицию. Уйдя от него, Берта вспомнила, что он ни словом не обмолвился о своем ранее данном обещании показать одну из ее последних картин Дюран-Рюэлю.
– Я очень хочу заработать немного денег, – сказала она Эдме. – Я начинаю терять всякую надежду… мне грустно, так грустно, как только может быть… Что я вижу совершенно ясно, так это то, что мое положение становится невозможным со всех точек зрения.
Ближе к вечеру Париж начинал заполняться толпами людей. Все собирались в кафе, барах и кабаре – маленьких зальчиках с поставленными впритык столиками и небольшой сценой в глубине, закрытой красным бархатным занавесом. Когда занавес раздвигался, на подмостках появлялись певицы и танцовщицы в плотно облегающих, кричащих шелковых костюмах и длинных черных перчатках.
Дега особенно обожал подобные места. У него в Париже гостил брат Рене из Нового Орлеана, где старший брат их матери Селестины Мишель Мюссон поселился с многочисленными членами семейства Дега, делая неплохие деньги на хлопчатобумажном производстве и доле в одном из банков Луизианы. Рене горел желанием приобщиться к ночной жизни района Пигаль и был в восторге от тамошних кабаре, где публика накачивалась абсентом, а певцы и певицы с грубо размалеванными лицами во все горло распевали дурацкие популярные песенки. Дега, очарованный гортанным южным говором брата, пытался копировать его акцент. Его любимым выражением было «надутый индюк», и он целую неделю тренировался произносить его так, как это делал брат.
Рене прибыл летом и нашел брата «обитающим в восхитительной холостяцкой квартире» на улице Бланш, 77, с игривой Клотильдой в качестве кухарки и горничной. В тот момент Дега писал парадный портрет дамы в платье гранатового цвета.
Истинный шедевр, – сообщал жене домой Рене. – Его рисунок восхитителен.
Но его тревожило, что Эдгар, которому исполнилось 38 лет, погрузнел, у него появилась седина и он слишком много работал. Всегда заботящийся о глазах, он тем не менее писал маленькие картины, чрезмерно напрягая зрение.
Эдгар был полон любопытства к жизни в Новом Орлеане.
Он задает самые разные вопросы о местных жителях и без устали расспрашивает обо всех вас, – рассказывал Рене в своих письмах жене Эстелле. – Думаю, мне следует привезти его с собой.
Постепенно идея посетить Новый Орлеан начала обретать форму. Ко всему прочему, это было реальной возможностью для Дега познакомиться с племянницами и племянниками, которых он никогда не видел. Тут и служанка Клотильда драматически объявила, что ее мечта – поехать в Америку. Однако окошко ее надежд захлопнулось, поскольку Рене решил, что она «слишком смышленая девица, чтобы быстренько не соскочить, найдя себе богатого мужа и открыв собственное кафе».
В начале октября Рене и Эдгар выехали из Парижа в Лондон, где, забронировав билеты в Америку, посетили галерею Дюран-Рюэля на Нью-Бонд-стрит. Дега по-прежнему считал, что Англия – это новый перспективный рынок произведений искусства. Он навестил лондонского торговца живописью Эгнью и съездил в Челси к Уистлеру, который продемонстрировал ему свои работы.
– Виды моря, которые этот парень Уистлер показал мне, действительно производят впечатление, – признал Дега.
Но чем больше знакомился Дега с английским искусством, тем более укреплялся в мнении, что французское искусство более своеобразно, оно «проще и смелее». Он предсказывал, что как только французские художники-натуралисты разовьют и усовершенствуют свой рисунок, истинная ценность их произведений будет признана повсюду – точка зрения, которую разделяли далеко не все его друзья в Париже, а менее всех Писсарро.
Позднее в том же месяце братья Дега отправились в Ливерпуль, откуда отплыли в Нью-Йорк по пути в Новый Орлеан. На Эдгара большое впечатление произвела спальная каюта – «восхитительное изобретение… вечером ложишься в настоящую постель… и даже ставишь туфли у изножья кровати, чтобы их почистили к утру, пока ты спишь».
Путь морем до Нью-Йорка занял десять дней – весьма долгий срок для того, чтобы терпеть общество англичан, «таких сдержанных». Но 11 ноября они наконец прибыли в Новый Орлеан, где на вокзале их встречала семья в полном составе: дедушка Ашиль взирал на них сквозь очки в сопровождении всех детей Рене (включая того, чей возраст можно было определить лишь приблизительно – «от двенадцати до пятнадцати месяцев») и их кузенов и кузин общим числом шесть.
Ах, дорогой друг, – писал Дега одному из своих парижских друзей, – какая замечательная вещь семья.
Резиденция Дега представляла собой громадный дом на авеню Эспланада, где достоинства и недостатки жизни Нового Орлеана (политический раскол, нашествие «саквояжников»-северян и продолжающееся, несмотря на формальную отмену, рабство) не бросались в глаза. Много лет спустя Дега рассказал торговцу живописью Амбруазу Воллару о Фонтенеле, негре, с которым он познакомился на фамильной плантации:
– Как вы думаете, откуда такой мошенник, как он, унаследовал столь изысканное имя? Но ему этого было мало. В тот миг, когда пушечный выстрел оповестил о конце рабства, «мсье» Фонтенель прямиком отправился в город и заказал себе визитные карточки с новым именем «ШАРЛЬ БРУТ, СВОБОДНЫЙ ЦВЕТНОЙ». После этого новоиспеченный свободный человек поспешил обратно в дом хозяина ужинать, волнуясь, как бы не опоздать к раздаче супа.
На авеню Эспланада ничто не изменилось с плантаторских времен. Улица была обсажена пальмами, вязами, дубами и магнолиями, вдоль нее стояли роскошные дома, построенные в период правления первых креольских династий. Дом Мишеля Мюссона, в котором жил и Рене со своей семьей, был замысловат и величествен, окружен кованой чугунной оградой с декоративными воротами, просторным газоном, усаженным цветами и магнолиями, и двухэтажной верандой, опирающейся на изящные колонны.
Вся расширенная семья Дега, судя по всему, жила в нем, имея отдельные апартаменты на трех этажах. Эдгару предоставили комнату на втором этаже, в апартаментах Рене, что со стороны тянущейся вдоль всего фасада галереи, где он мог рисовать. И вскоре Эдгар действительно принялся за работу, создавая портреты всех членов семьи. Работе, однако, мешали непоседливость детей, неподходящее освещение и то, что никто не воспринимал ее всерьез.
Жена Рене Эстелла была слепой, и Эдгар относился к ней с благоговением. Он рисовал ее сидящей, пышные юбки отвлекали внимание зрителя от незрячих глаз. В частых письмах друзьям Эдгар рассуждал о вероятном новом будущем, таком, о котором он прежде и не помышлял: «…Хорошая женщина. Несколько детишек. Неужели это так уж много?.. Сейчас самое время, самое подходящее». Если этого не произойдет, считал он, его жизнь просто продолжится по-старому, «но… будет исполнена сожалений».
Он описывал увиденные в Луизиане «виллы с белыми колоннами разных стилей, утопающие в садах магнолий, апельсиновых деревьев и бананов; негров в старинных, как у персонажей “Прекрасной садовницы”, одеждах… бело-розовых детей в черных руках… сверкающий свет, от которого болят глаза». Высокие трубы луизианских пароходов можно было увидеть, дойдя до конца главной улицы. И еще Эдгара очаровали местные трамваи на паровой тяге. Но больше всего он любил смотреть на «негритянок разных оттенков с белыми-белыми детишками на руках на фоне белых домов с украшенными каннелюрами колоннами и в апельсиновых рощах».
Он любовался «закутанными в муслин дамами, сидящими на верандах своих маленьких домов… магазинами, пестрящими разнообразием плодов, контрастом между оживленным гулом и суматохой деловых учреждений – и безмерностью животной черной силы». Он отмечал, что женщины Нового Орлеана «при всем их очаровании» не лишены «легкого налета уродства, без которого нет спасения души» и которое ничуть не умаляет их грациозности. Красота чернокожих людей произвела на него глубокое впечатление. В письмах к Тиссо он рассказывал:
В мире черных, который у меня еще не было возможности глубоко исследовать, в этих лесах эбенового дерева встречаются истинные подарки с точки зрения цвета и рисунка. Будет удивительно снова жить среди белых людей по возвращении в Париж. Мне так нравятся здешние силуэты, и эти силуэты двигаются.
Но всего этого было слишком много. Как ни парадоксально, пламенеющие краски и изобилие местных мотивов заставили его тосковать по сдержанной выразительности прежних своих сюжетов: по чистоте движения мышц – ног балерин, рук прачек – на фоне яркого мигающего света газовых светильников и холодной зернистой поверхности неосвещенных, гладких, серовато-белых стен. Здешний по-южному яркий свет даже в малых дозах был мучителен для глаз, не говоря уж о том, чтобы переносить его на полотно.
«Какие чудесные картины я мог бы нарисовать, если бы дневной свет не был так невыносим для моих глаз», – писал он другу в Париж.
Ему было достаточно и гораздо меньших стимулов, чтобы извлечь суть того, что он видел, и воплотить ее в хорошем рисунке: «…искусство не расширяется, оно повторяет себя. Нужно лишь, увидев малое, сосредоточиться». Он вспоминал историю Руссо, который удалился в Швейцарию, чтобы рисовать, вставал каждый день на рассвете, начал наконец работу, которая должна была занять лет десять, и был вынужден через десять минут отказаться от замысла… «Точно мой случай», – заметил Дега. Даже полуприкрытыми глазами он видел больше, чем мог освоить.
«Мане увидел бы здесь множество восхитительных вещей, еще больше, чем я. Но и он не смог бы сделать с ними большего… Что ж, да здравствуют прекрасные прачки Франции».
Однажды утром, лежа в постели, он услышал французскую речь. Голос разносился по воздуху – какой-то работник звал товарища: «Эй! Огюст…» Эдгар испытал острый укол тоски по Парижу и дал себе слово к январю вернуться домой. Но в последний момент возвращение было отложено из-за новой идеи: он вдруг решил, что новоорлеанская хлопковая торговля станет интересным современным сюжетом для художника-натуралиста. Такую вещь будет весьма уместно отправить в Англию. Он знал богатого мануфактурщика, у которого в Манчестере была своя картинная галерея и которого это могло заинтересовать. Дега остался в Новом Орлеане еще на три месяца. Он продолжал работать над разными вариантами нескольких портретов: рисовал рабочих в рубашках с короткими рукавами, купцов в цилиндрах и камыши среди кип хлопка. К весне 1873 года он был более чем готов вернуться в Париж, к своим прачкам.