«Рисуй правду, и пусть говорят что хотят».
Эдуард Мане
В начале 1875 года издатель Эмиля Золя двадцатишестилетний Жорж Шарпентье, прохаживаясь по Монмартру, заметил маленькое полотно, подписанное неизвестным художником Огюстом Ренуаром. Картина была прислонена к стене перед входом в скромную галерею мелкого торговца живописью. В морозный январский день она напоминала о беспечных летних днях и современных реалиях жизни: на ней был нарисован гребец, стоящий на берегу реки, у его ног сидела, читая газету, молодая женщина в белом платье. Шарпентье вошел в магазин, желая купить картину, но торговец ответил, что она будет выставлена на аукционе в отеле Друо в марте. Шарпентье записал дату, чтобы не пропустить торги.
Он недавно унаследовал от отца издательский бизнес, и они с женой Маргерит вели жизнь состоятельных буржуа в новой фешенебельной квартире на улице Гренель, 11. Служебные помещения находились в цокольном этаже. Образ жизни четы Шарпентье точно отвечал стилю, пропагандировать и развивать который был призван новый Париж Османа, все еще находящийся в состоянии перестройки: на улицах, обильно засыпанных цементной пылью, было полно мостильщиков и строительных рабочих. Лишь Монмартр, хоть и вошел официально в черту города, оставался сельским районом – сады, виноградники и старые ветряные мельницы (пусть среди них не было уже ни одной действующей) хранили образ старого, доиндустриального Парижа.
Идея устроить распродажу картин в аукционных залах отеля Друо принадлежала Ренуару. Улица Друо находилась всего в нескольких кварталах от квартиры, которую он снимал на пару с братом Эдмоном ближе к подножию холма, на улице Сен-Жорж. Ренуар заметил, что в обычные распродажи организаторы торгов стали включать живопись. Он знал: когда серьезные коллекционеры хотели освежить свои собрания, то устраивали аукционы в отеле Друо, и эти аукционы охотно посещали представители нового круга потребителей. Они скупали все: мебель, украшения, драгоценности, одежду и прочие аксессуары, свидетельствующие о принадлежности к поднимающемуся среднему классу, – будто завтрашнему дню не суждено было настать. Требовались им и картины для своих новых апартаментов.
Ренуар поделился этим наблюдением с Моне, и тот, всегда охотно подхватывающий любую коммерческую инициативу, загорелся желанием принять участие в аукционе. К ним присоединился Сислей. Единственной из остальных участников группы, кому хватило мужества выставиться после унижения предыдущего года, стала Берта Моризо. Ей нечего было терять, и она страстно желала демонстрировать свои работы. Итак, четверо из группы представили свои картины на аукцион, торги должны были начаться 24 марта. На 22-е был назначен просмотр для избранных, на 23-е – публичный просмотр.
Дюран-Рюэль согласился помочь в подготовке. Был напечатан каталог с предисловием критика Филиппа Берти, который более-менее повторял мысли, высказанные Арманом Сильвестром в предисловии к каталогу выставки Дюран-Рюэля. «Художники с помощью палитры добиваются того же, что выражают поэты – их современники, но с совершенно новыми акцентами: насыщенность летнего неба, листья тополей, превращающиеся в золотые монетки при первых заморозках; длинные тени, отбрасываемые на поля зимой; Сена в Буживале или море вблизи берега, покрывающееся мелкой рябью под утренним бризом… все это – словно мелкие фрагменты зеркала мировой жизни».
Эжен горячо приветствовал участие Берты, и Эдуард, хоть сам и не собирался выставляться, согласился помочь. Кто-то (возможно, Моне) спросил его, не сможет ли он замолвить за них словечко перед самым тогда востребованным и знаменитым критиком Альбером Вольфом, и Мане немедленно написал тому письмо.
Вероятно, Вы еще не оценили такого рода живопись, – писал он, – но Вы непременно полюбите ее. А пока было бы чрезвычайно любезно с Вашей стороны, если бы Вы сказали несколько слов о ней в «Фигаро».
Идея оказалась не самой лучшей. Вольф, будучи человеком экстравагантным, всегда искал повода к ссоре. Невыдающийся рисовальщик и книжный иллюстратор, он был отнюдь не глуп. Кое-кто даже считал, что Вольф обладает исключительными остроумием и здравым смыслом. При этом он был скандально известным фатом и прославился в парижских кафе чудаковатым маньеризмом – носил тугие корсеты и злоупотреблял косметикой.
Вольф был недавно натурализованным немцем (по выражению Дега, прокравшимся во Францию на цыпочках), и память о франко-прусской войне была у него еще свежа. Прежде всего он заботился о том, чтобы поддерживать надежное положение «Фигаро», расширяя ее аудиторию, которую, казалось, ничто не восхищало так, как журналистская работа наотмашь.
Вольф не стал даже дожидаться начала торгов. Накануне открытия аукциона в «Фигаро» появились его заметки под зловещим заголовком «Железная маска».
Все эти художники, – писал он, – более или менее успешно создают картины, на которые следует смотреть прищурившись и с расстояния пятнадцати шагов. Впечатление, которое производят импрессионисты, напоминает впечатление, которое оставляет кошка, прохаживающаяся по фортепьянной клавиатуре, или обезьяна, завладевшая набором красок.
Подогретая подобным образом толпа снова собралась, чтобы поглумиться и устроить кошачий концерт. Каждый раз, когда новое полотно выставлялось (иногда вверх ногами) на пюпитр для обозрения, в зале поднимался дикий гвалт оскорблений, грубых насмешек и гомерический хохот. Редко аукционная публика имела возможность так поразвлечься. Писсарро (хоть сам не выставлялся) посетил отель Друо и наблюдал, как торговались картины Берты. Когда на пюпитр водрузили ее первый холст, кто-то выкрикнул: «Шлюха!» Писсарро подошел к этому мужчине и ударил его по лицу. Аукционист вызвал полицию.
Однако на сей раз публика не целиком состояла из обывателей. Семья Мане и кузен Берты пришли, чтобы поднять ставки, и кое-кто из коллекционеров, презрев свист, решился вложить деньги в картины импрессионистов по конкурентоспособным ценам. Несколько полотен купили Шарпентье и еще один молодой любитель – скромный сборщик налогов по имени Виктор Шоке, только начинающий тратить свой невеликий доход на приобретение произведений искусства. Среди покупателей оказались Кайботт, уже зарекомендовавший себя как серьезный собиратель полотен импрессионистов, друг Дега Анри Руар, видные банкиры Анри Хехт и Шарль Эфрюсси, а также Эрнест Ошеде, годом раньше купивший картину Моне «Восход солнца. Впечатление».
И снова обозреватели критиковали «лиловые пейзажи, багровые цветы, черные ручьи, желтых и зеленых женщин и синих детей». «Шаривари» напоминал читателям о прошлогодней выставке на бульваре Капуцинок, «в бывшем ателье Надара Великого», и сообщал, что теперь они опять имеют шанс увидеть этих подрывных художников, которых окрестили «импрессионистами». Однажды они уже пытались взорвать Салон, но их усилия не увенчались успехом. Тем не менее четверо из этих отчаянных личностей (среди них есть и женщина), по всей видимости, предприняли новую попытку.
Этот стиль живописи, грубый и неопределенный, поражает нас как свидетельство невежества и отрицания красоты и истины… Слишком просто привлечь внимание, создавая более халтурные полотна, чем кто-либо другой может себе позволить.
Но благодаря нескольким серьезным коллекционерам, рассеянным среди публики, представление не потерпело полного провала.
Ренуару аукцион подарил два новых знакомства, которые сыграли для него решающую роль в будущем. Жорж Шарпентье сдержал слово и купил картину Ренуара, невзирая на глумление толпы. Будучи в восторге от своей покупки, он желал приобрести и другие полотна неизвестного художника и искал их повсюду. Познакомившись, они сразу почувствовали взаимную приязнь, и Шарпентье повез Ренуара знакомить со своей молодой женой Маргерит.
Шарпентье были женаты всего три года, но их салон уже пользовался известностью. Маргерит была молода, хорошо образованна и умна, а если прибавить к этому богатство и популярность, нетрудно догадаться, что ей многие завидовали. Ее внешность производила впечатление: темные глаза с приспущенными веками, пышная грудь… хотя никакие ухищрения ее портных не могли все же скрыть недостаточную длину ног.
Кто-то из друзей сказал ей, что она похожа на Марию-Антуанетту:
– Да, Маргерит, ты вылитая Мария-Антуанетта, только с укороченной нижней половиной.
Ренуар чрезвычайно понравился Маргерит, и она пригласила его бывать на ее вечерах, где собирала кое-кого из самых знаменитых личностей своего времени и со свойственным ей вкусом к разнообразию вводила в обиход всяческие новшества. Помимо писателей, актеров, актрис и политиков – включая ставшего теперь идолом парижского светского общества Гамбетту, для которого все дамы углубляли свои декольте, Эдмона Гонкура и Флобера, который, по мнению Дега, выглядел как «полковник в отставке, ставший виноторговцем», – Маргерит привечала в своем кружке и более рискованных персонажей. Среди них были звезды кафешантанов, в том числе Иветта Гильбер (впоследствии ее обессмертил Тулуз-Лотрек, а также Дега), исполняющая на ее вечеринках популярные песенки. На одном из таких суаре ее увидела великосветская гостья Маргерит из предместья Сен-Жермен.
– Моя дорогая, – воскликнула она, – держу пари, вы меня не помните! Мы часто встречались в очень давние времена, до того как вы стали звездой, а были еще маленькой белошвейкой.
– Разумеется, я вас помню, – ответила Гильбер. – Я никогда не забуду, как трудно было заставить вас заплатить за работу.
К концу дня, закончив рисовать у себя дома, Ренуар в костюме с жестко накрахмаленным воротничком и манишкой (они тогда как раз входили в моду) бегом спускался по длинной монмартрской лестнице и мчался по грязным, немощеным проулкам, через площадь Клиши (все еще не перестроенную) дальше, на улицу Гренель. Без тени зависти он восхищался прекрасными апартаментами Шарпентье с роскошными интерьерами, изысканными закусками и шикарно одетыми дамами. Ему нравилась Маргерит, но не было ни малейшего желания жить как Шарпентье. В глубине души Ренуар считал, что Осман разрушает Париж: новые проспекты, конечно, хороши, но вокруг домов на Монмартре, при всей их перенаселенности и антисанитарии, по крайней мере имелись сады.
К коммерческим ценностям и приоритетам он относился подозрительно: говорил, что ему нужны ванная для зубной щетки, кусочка мыла и возможность видеть картины в рамах эпохи Людовика XV, украшенных золотыми листьями, но ему не требуется ванная, украшенная золотыми листьями.
Много лет мадам Шарпентье исправно приглашала Ренуара на свои приемы. Когда мог, он всегда приходил. Однажды, вручив изумленному швейцару цилиндр, шарф, перчатки и пальто, Ренуар обнаружил, что по рассеянности забыл надеть вечерний сюртук и пришел в одной рубашке.
– Весьма демократично, – заметил по этому поводу Гамбетта.
При этом он сказал Ренуару, что хоть и восхищается творчеством импрессионистов, не может позволить себе выступать на стороне «революционеров».
Супруги Шарпентье вскоре стали близкими друзьями Ренуара. Он всегда был желанным гостем в их доме, а когда работа поглощала его целиком, без смущения посылал им извинения. «Голова лопается от идей, – писал он Маргерит, – и если сейчас отвлечься, то все они пропадут». Несмотря на это, его всегда приглашали снова.
Постоянная гостья Маргерит восемнадцатилетняя актриса Жанна Самари поражала всех своей жизнерадостностью. Эта рыжеволосая девушка, очень артистичная, с огромными темными глазами, маленьким вздернутым носиком, бледной чистой кожей, широким ртом и идеальными жемчужными зубами, носила одежду только сшитую на заказ. Как правило, наряды подчеркивали ее узкую талию и пышный бюст. Еще Жанна Самари любила блузки с огромными лиловыми бантами. При этом ей удавалось сочетать театральное щегольство с нежной хрупкостью, покорившей Ренуара.
Когда десятилетия спустя сын Ренуара Жан увидел ее портрет, он заметил, что Жанна была абсолютно в духе Ренуара: он отлично мог себе представить ее «по утрам делающей покупки на рынке на улице Лепик, с корзиной, полной свежих овощей. Она бы тщательно ощупывала дыни, чтобы удостовериться в их спелости, и критическим оком осматривала бы мерлузу, проверяя ее на свежесть. А вечером, облачившись в прелестное белое платье и загримировавшись перед выходом на сцену, она превращалась в королеву, королеву с соблазнительными формами, взывающими к ласкам».
В интерьере салона мадам Шарпентье, с его роскошными коврами, модными японскими обоями, канделябрами, великолепными украшениями и китайскими лакированными столиками, уставленными алыми и белыми цветами, красота Жанны, должно быть, казалась и вовсе опьяняющей. Она жила с родителями на улице Фрошо, сразу же за площадью Пигаль, и те вскоре попросили Ренуара написать портрет их дочери: «Она так восхищается вами».
Окна квартиры Самари на улице Фрошо выходили на восток и на запад, так что света там было достаточно только между часом и тремя часами дня, после чего вся квартира погружалась в глубокую тень. Поэтому Ренуар рисовал поспешно: в час дня он врывался в дом и порой так спешил приступить к работе, что забывал даже поздороваться. Иногда он ходил посмотреть на Жанну в «Ко-меди Франсез», не преминув заметить, что это большая жертва с его стороны, поскольку театр – не то место, где можно развлечься.
Прошло немного времени, и он уже рисовал ее в собственной квартире под предлогом, что маленькие пирожные мадам Самари слишком соблазнительны – лучше найти другое место для работы. На улице Сен-Жорж влюбленные наслаждались уединением. Но Ренуар был «не из тех мужчин, которые женятся, – как сказала Жанна. – Вернее, он женится на всех женщинах, которых рисует, – но это касается только его кисти».
Вскоре он писал также роскошный портрет Маргерит Шарпентье, на котором она в своих модных пышных одеждах источает буржуазный шик. После этого Виктор Шоке заказал ему портрет своей жены. Он был ослеплен картинами, увиденными в отеле Друо, причем работами Моне не меньше, чем работами Ренуара.
«Когда я думаю о том, что потерял целый год… – признался он Моне. – Ведь я мог смотреть на ваши картины еще год назад, как же вы лишили меня такого удовольствия?!»
Ренуар явился в элегантную квартиру Шоке на только что отстроенной улице Риволи. Шоке вынес один из своих бесценных портретов Делакруа, чтобы показать Ренуару, чего хочет, и Ренуар принялся за работу. (На следующий год он написал самого Шоке – «портрет одного сумасшедшего кисти другого сумасшедшего», как пошутил Ренуар; впоследствии его купил Дега.)
Ренуар и Шоке отлично ладили, и Ренуар подумал, что Шоке может быть полезен и его друзьям. Если кто-нибудь и мог купить картину Сезанна, то, вероятнее всего, Шоке. Сезанн посещал маленький торгующий рисовальными принадлежностями магазин на задворках района Пигаль, хозяин которого, «папаша» Танги, бывший коммунар, предоставлял художникам кредит и с удовольствием проводил с ними часок, покуривая трубку в глубине своего тесного темного магазинчика.
Ренуар повел Шоке к Танги, чтобы показать работы Сезанна, и Шоке сразу купил маленькую обнаженную натуру. Пока они шли обратно по улицам Пигаль и Клиши, Шоке представлял свою покупку на стене у себя дома.
– Она будет потрясающе смотреться между Курбе и Делакруа, – пошутил он, но вдруг запнулся. – Только что скажет моя жена?
Мадам Шоке было сказано, что картину купил Ренуар, а Шоке лишь согласился подержать ее у себя.
Сезанн с его грубыми манерами, в старой синей, заляпанной красками блузе и Шоке, рафинированный, застенчивый, серьезный, едва ли составляли подходящий дуэт. Но так же, как доктор Гаше, Шоке разглядел суть творчества Сезанна. Его поддержка и дружба имели для Сезанна огромное значение – к нему вернулся оптимизм. В 1875 году он с Гортензией и Полем переехал на набережную Анжу, где его давний друг по Академии Сюиса Гийомен уже снимал студию. (Уйдя в 1867 году со службы в качестве чиновника железнодорожной компании, Гийомен вынужден был спустя два года снова искать работу, поскольку не смог прокормить себя рисованием. Пламенный социалист, он теперь трудился в ночную смену на прочистке водостоков.)
Появление новых частных коллекционеров, даже при том, что они не могли покупать регулярно и в больших количествах, поддерживало моральный дух художников и спасало их от полного отчаяния и депрессии. Они приняли в свой круг Кайботта, который своими существенными приобретениями на торгах в отеле Друо заслужил включение в группу, а теперь являлся ее членом не только как коллекционер, но и как художник. Друг Ренуара Жорж Ривьер (ему пока удавалось избегать трагической участи, напророченной доктором Гаше) отметил его присоединение к группе в печати, так прокомментировав это событие: «Новичок, Гюстав Кайботт, сам художник, оказал импрессионистам значительную финансовую поддержку, которая будет ощутимо способствовать укреплению их общего дела».
Кайботт писал утонченные, исполненные психологизма интерьеры, отражающие его собственное подавленное и вытесненное в подсознание социальное окружение, и был великолепным певцом леса, который изображал на своих картинах удивительно подвижным и осязаемым. На портрете его брата Марсьяля за роялем инструмент кажется живым и звучащим. За следующие несколько лет, проведенных в компании друзей-импрессионистов, он создал некоторые из лучших своих работ – прелестно написанные виды-воспоминания о парижских улицах, подвергшихся переустройству; уличные сценки с участием декораторов, строителей и господ, дышащих воздухом на мосту Европы.
Как и Дега, работал он методично, делая предварительные наброски или фотографии. Затем доводил рисунки и превращал их в образы на холсте, который к тому времени был расчерчен в соответствии со строгими геометрическими пропорциями. Его работы отмечены решительностью манеры, высоким архитектурным качеством и уникальным урбанистическим реализмом.
По характеру Кайботт был человеком очень замкнутым, но в своей сдержанной манере исключительно преданным делу друзей. Ренуар считал его первым «покровителем» импрессионистов, который поддерживал художников без всякой задней мысли: «Единственное, чего он хотел, – это помочь друзьям. И делал это очень просто: покупал картины, которые, как считалось, невозможно продать». (Уже в старости Ренуар с сожалением размышлял: если бы Кайботт не воспринимался в первую очередь в качестве покровителя, вероятно, его более серьезно воспринимали бы как художника.)
Три новых покровителя – Шарпентье, Шоке и Кайботт – придали членам группы новый заряд энергии. С появлением Кайботта они даже начали подумывать об устройстве новой групповой выставки следующей весной. Картина Берты Моризо «Интерьер» была куплена на торгах в отеле Друо за самую высокую цену: ее приобрел Эрнест Ошеде за 480 франков.
Но будущее импрессионистов отнюдь не казалось надежным. Ренуар зачастую был вынужден прибегать к помощи Шарпентье. К счастью, несмотря на появление торговцев и посредников, век покровительства еще не умер окончательно. Начали появляться другие постоянные покупатели, и молчаливое присутствие этих людей позволяло импрессионистам рассчитывать на определенную стабильность.
На протяжении последующих двух десятилетий Шоке продолжал коллекционировать импрессионистов (по его смерти в 1899 году остались 60 полотен). Между 1874 и 1894 годами Танги приобрел 20 полотен импрессионистов. Были и другие покупатели, которые регулярно делали новые приобретения (граф Арман Дорье купил 31 картину; Эмманюэль Шабрие – 24). Гюстав Ароза коллекционировал постоянно: к 1878 году у него было 27 полотен. В целом на рынке произведений искусств импрессионистская живопись продавалась даже с некоторым постоянством. Однако продажа работ одного-другого члена группы едва ли упрочивала стабильность жизни художников в целом.
После аукциона Моне вернулся в Аржантей до конца весны. Его желание прочно поселиться там в последнее время выливалось в отдельные набеги. Он очень отчетливо ощущал новую ситуацию вследствие изменившихся у Дюран-Рюэля обстоятельств.
– Положение становится все более отчаянным, – жаловался он Мане. – Не мог бы ты послать что-нибудь посреднику – на любых условиях? Только смотри, с кем имеешь дело… И еще: не мог бы ты любезно отправить мне обратной почтой двадцатифранковую банкноту?
Мане приехал навестить его. Потом он признавался Теодору Дюре, что Моне пребывает «в жалком состоянии», совершенно сломлен, уговаривал его, Мане, купить десять или двадцать картин.
– Ты как? – спрашивал он у Дюре. – Не хочешь войти в долю? Мы могли бы дать по 500 франков. Разумеется, придется скрыть факт, что покупателями являемся мы сами…
В довершение всех бед Аржантей как объект живописи начал постепенно приедаться. Под бременем финансовых невзгод Моне больше не был склонен привечать у себя друзей, да и место уже не казалось бесконечной чередой благословенных солнечных дней. Он начал включать в свои аржантейские полотна элементы более широкой реальности: дымоходы, фабричные трубы, близко расположенную железную дорогу.
Меньше времени тратил теперь на рисование воды и садов, зато обращал больше внимания на индустриальный пейзаж. Пройдя до того места, где поезда пересекали реку, он рисовал докеров, разгружающих уголь для газового завода в Клиши. В погожие дни ехал на поезде до Шату, в долг останавливался в местной гостинице и рисовал Сен-Жерменский железнодорожный мост. Вернувшись в Аржантей, писал Камиллу в алом японском кимоно и эксцентричном светлом парике, позирующую ему в окружении кучи модных японских вееров. Этот портрет – впоследствии Моне признался, что всегда считал его «дрянью» – был явно сделан с коммерческими намерениями.
Мане в Женвилье работал над картиной «Белье» (1875), увидев которую Дега задохнулся в замешательстве: на удивление статичное изображение женщины и ребенка, склонившихся в саду над предназначенным для стирки бельем. Ребенок крепко ухватился за маленький тазик, балансирующий на краю стула, в то время как женщина выжимает какой-то громоздкий белый предмет белья странной формы.
– Никогда не произносите больше при мне слово «пленэр»! – воскликнул Дега, рассказывая о картине. – Бедный Мане! Как мог художник, создавший «Максимилиана» и «Христа с ангелами», написать такое?
Но Мане оставался невозмутим. Представляя Дега своим новым друзьям, он объяснял, что тот «пишет с натуры… кафе!». (На следующее лето Дега нарисовал собственную картину «на пленэре» – «Пляж». Он расстелил на полу студии свою фланелевую куртку и усадил на нее натурщицу: «Видишь, воздух, который ты вдыхаешь на картине, вовсе не обязательно должен быть таким же, как снаружи… а мятой салфетки достаточно, чтобы изобразить небо».)
В то лето все семейство Мане собралось в Женвилье, в том числе Эжен и Берта, которую очаровали новые виллы в окружении маленьких садов и развешанного на веревках белья, хлопающего на ветру. Она тоже нарисовала выстиранное белье на картине «Крестьянка, развешивающая белье» (быть может, это она вдохновила Мане на его спорный опыт).
Берта была спокойна и счастлива с Эженом и говорила своему брату Тибюрсу:
– Я нашла превосходного честного человека, который, не сомневаюсь, искренне любит меня. И обрела уверенность в жизни после долгих лет обольщения химерами.
Но она мечтала о ребенке.
Мадам Моризо, уговаривающая дочь «пользоваться преимуществами наставших хороших времен и своей молодости», тем не менее была обеспокоена будущим зятя. Пока Берта и Эжен пребывали в Женвилье, она отправилась в Гренобль и попыталась убедить своего брата Октава устроить Эжена на правительственную службу. (Октав занимал высокий пост в министерстве финансов и утверждал, будто имеет влияние на Гамбетту.) Она охотно признавала, что Эжен слишком честен и слишком беспечен, чтобы сколотить крупное состояние (какое, по стандартам большинства людей, семейство Мане уже имело). Незадолго до того в Гренобле был упразднен пост сборщика налогов, но его, вероятно, можно было бы восстановить, шепнув словечко на ухо Тьеру: Тьер «уже поступал подобным образом» ранее. Жалованье чиновника составляло 1700 франков (приблизительно в четыре раза больше, чем Ошеде заплатил за «Интерьер» Берты). Но если все это было призвано побудить Эжена к действию, то план провалился. Эжен купался в счастье, нежась на траве рядом с прелестными натурщицами, позируя Берте и посещая любимые места своего детства. Тещу он заверял, что она может не сомневаться в его способности занять любой пост. Та отвечала, что ее беспокоит не столько это, сколько то, что никто, похоже, не спешит какой бы то ни было пост ему предлагать. Но Эжен и пальцем не пошевелил, и вопрос был закрыт.
Мадам Моризо обратилась к последнему роману Золя, героически пытаясь освоить его натуралистическую прозу в надежде проникнуть в суть того, что представляет собой импрессионизм. Но и это предприятие оказалось не более плодотворным, чем попытка заставить Эжена поступить на службу с приличным жалованьем: роман, по ее выражению, «оскорблял ее разум и свинцовой тяжестью придавливал живот». Она с облегчением вернулась к «Дому священника» Топффера, мгновенно почувствовав себя снова «в атмосфере высоких трогательных чувств, в стихии утонченного веселья и изящного красноречия, которое придает французскому языку такое очарование… Нет, я положительно не готова к восприятию “новой школы”».
Вернувшись в Париж, Берта отнесла свои последние картины торговцу Пуссену, который так долго жаловался на хилость рынка, высокие накладные расходы и общее состояние экономики, что Берта, так же, как Дега, начала думать: не повезет ли ей больше в Англии? До Парижа доносились слухи о шикарной лондонской жизни Тиссо, с дворецкими, сервирующими шампанское во льду и полирующими листья его экзотических растений вокруг бассейна.
Лондон ассоциировался также с обаятельным и знаменитым Уистлером, к тому же Берта (у которой были английские предки и английская гувернантка) имела романтическое представление об этой стране. Англомания вообще стала модной причудой; и Берта решила, что хочет быть там.
В начале июля, снабженные рекомендательными письмами от знаменитых друзей, Эжен и Берта отплыли на остров Уайт и прибыли в Каус как раз на неделе, когда там проходила регата, так что наводненный высшим светом тусклый, пронизываемый ветрами остров предстал перед ними в своем лучшем виде. Остановились они в месте под названием Глоуб-коттедж, где Берте, по обыкновению, показалось невозможным жить. Трудно было рисовать пристань, когда по ней туда-сюда сновала куча народу, место было слишком оживленным.
Она находила утешение в том, что рисовала Эжена сидящим у окна, с устремленным на гавань взглядом, но выяснилось, что он не в состоянии оставаться неподвижным столько, сколько нужно, у него не хватало терпения.
– Это для меня чересчур! – восклицал он в конце концов.
Когда они выходили погулять, Берта обращала внимание на детей «в одежде с короткими рукавами – на английский манер». Пляж в Каусе «был похож на английский парк плюс море», но у нее хватало сил лишь на то, чтобы рисовать акварелью. «Я никогда не смогу установить тут мольберт и написать это маслом».
Они поехали в Райд, где, как выяснилось, вся жизнь – прогулки и купания – протекала на пристани. Здесь же швартовались суда. Когда Берта элегантно появилась на пирсе в черной шляпе с большим кружевным бантом, все матросы в порту покатились со смеху. И снова она пыталась работать, но… «ветер дул чудовищный, с меня сдувало шляпу, и волосы залепляли глаза… через три часа после отъезда мы снова были в Глоуб-коттедже». В общем, Райд оказался «еще ужаснее, чем Каус». Берта нашла галерею, торгующую картинами, но английская живопись не произвела на нее впечатления. «Это избавило меня от всех иллюзий, какие у меня были, о возможности достичь успеха в Англии».
Они еще оставались там, когда 3 августа началась Каусская неделя. Но было унизительно находиться в светском окружении, к которому ты не принадлежишь.
Каус стал чрезвычайно оживленным, – писала она Эдме. – Несколько дней назад сюда на яхтах прибыл весь высший свет. Сад яхт-клуба кишит разодетыми дамами. Во время прилива начинается страшная суета. Но все это не для нас – мы всего лишь скромные людишки, слишком незначительные, чтобы влиться в это фешенебельное общество. Более того, я вообще не знаю, как туда можно попасть, не имея состояния в несколько миллионов, яхты и не будучи членом клуба… Даже по тому немногому, что я видела, можно сказать, что общество это столь же скучное, сколь и богатое.
Посетили они также Гудвудские скачки, где Берта наблюдала за высшим обществом, показавшимся ей таким же элегантно скучным. Но на самом деле проблема заключалась в ее собственном душевном состоянии. Все представлялось бессмысленным, кроме тех самых английских детишек с голыми ручками.
Я ужасно подавлена сегодня вечером, – признавалась она Эдме в письме. – Устала, нахожусь на грани, плохо себя чувствую, потому что еще раз убедилась, что радости материнства – не для меня. Это несчастье, которого тебе не суждено понять, и несмотря на всю мою философию, бывают дни, когда мне хочется горько жаловаться на несправедливость судьбы.
Она еще раз попробовала работать, установив мольберт на пленэре. Но на сей раз по иронии судьбы ей помешали деревенские дети. «…Более пятидесяти мальчиков и девочек столпились вокруг меня, они кричали и жестикулировали», пока хозяин не прогнал ее, объяснив: чтобы рисовать на его земле, требуется разрешение. Она даже пыталась писать, сидя в лодке: ведь Моне это делал. Но там пришлось сражаться с «адской качкой». И снова Берта обосновалась в гостиной. Она почти ничего не делала и умоляла Эдму:
Не сможешь ли найти способ прислать сюда малышку Бланш с няней погостить? Я бы могла написать очаровательную картинку с них на балконе…
19 августа Берта с Эженом покинули остров Уайт и приехали в Лондон, где осматривали парки, здания и до изнеможения ходили по Кенсингтону: «…мы носились по нему, как потерянные души». В Национальной галерее они посмотрели мастеров XVIII века и Тёрнера, что вдохновило Берту взглянуть на Темзу. На набережной Виктории впервые после отъезда из Парижа она нашла вид, который воспламенил ее воображение: «…отблеск купола собора Святого Павла сквозь лес желтых мачт, и все это купается в золотистой дымке». Они совершили прогулки по реке в Гринвич и Кью, сплавали на пароходе из Хэмптон-Корт на побережье Кента.
Рамсгейт и Маргейт напомнили Берте Фекам. Она нарисовала три морских пейзажа, и вроде бы их английский вояж был спасен. Возвращаясь в Париж, она везла с собой 17 готовых картин, но была разочарована тем, что у них не оказалось возможности проникнуть в английское общество. Мадам Моризо это ничуть не удивило: они выбрали для визита самое неподходящее время. Однако правда и то, что в своем окружении всегда чувствуешь себя лучше.
Она старалась найти покупателей для женвильерских пейзажей Берты, но казалось, никто ничего вообще не покупает. Эжен, в свою очередь, предложил послать их в лондонскую галерею Дадли. Несмотря на недавний опыт, ни он, ни Берта не были готовы распрощаться с мечтой о Лондоне.
Дега тоже не оставлял усилий найти английских покупателей. Он съездил в Лондон, чтобы встретиться с Уильямом Моррисом и Уистлером, и планировал новый визит. Одну картину он отправил в галерею Дешампа на Нью-Бонд-стрит.
– Продайте ее, как обещали, – уговаривал он Дешампа, – быстро и в хорошие руки. Вы знаете, как я в этом нуждаюсь… Пора уже мне проложить дорогу в Англию, и я рассчитываю, что вы поможете мне сделать первый шаг.
Хотя дела у него шли лучше, чем у других импрессионистов, будущее тревожило Дега.
У него уже имелась, правда, надежная группа постоянных покупателей, среди них Анри Руар, Эрнест Хехт и Эрнест Ошеде. Был у него поклонник и в Англии, капитан Генри Хилл из Брайтона, который в 1874 году купил две картины и с тех пор продолжал приобретать его работы.
В Париже двадцатилетняя Луизин Элдер (которая в 1883 году стала второй женой Генри Осборна Хэвмейера, миллионера, главы Американской сахарной компании) искала новые интересные галереи. Вместе с подругой Мэри Кассат, молодой американской художницей, живущей в Париже, она как-то зашла в галерею Дюран-Рюэля и впервые увидела картины Дега. Мэри Кассат с первого взгляда влюбилась в «Репетицию балета на сцене», которую тут же уговорила Луизин купить и увезти в Нью-Йорк.
Для юной Луизин странный, почти абстрактный образ театрального задника, танцовщиц и направленных на сцену прожекторов был внове, ничего подобного она прежде на полотнах не видела. «Я даже не знаю, как к этому относиться, нравится это мне или нет, потому что мне кажется: чтобы оценить Дега, нужно иметь особые клетки в мозгу. Мисс Кассат, однако, особые мозговые клетки не понадобились, и она не оставила мне никаких сомнений в том, что картину нужно немедленно приобрести», – вспоминала она впоследствии.
Этот благоприятный момент ознаменовал первое пришествие импрессиониста в Нью-Йорк. Но понадобилось еще десять лет, чтобы импрессионисты как группа окончательно утвердились в Америке.
Проблемы семейства Дега никак не разрешались, дела шли хуже и хуже, когда 19 августа днем красивый, но вспыльчивый брат Эдгара Ашиль стал участником драматического инцидента, случившегося перед зданием Биржи. Он стоял, прислонившись к коринфской колонне и наслаждаясь солнечным теплом, когда какой-то человек набросился на него с тростью, снабженной тяжелым яшмовым набалдашником. Не долго думая, Ашиль выхватил пистолет и наобум выпустил три пули, одна из них содрала кожу на лице обидчика. Раненый (некто Легран) оказался мужем молодой женщины, у которой был незаконный ребенок от Ашиля. Леграна увезли в больницу, чтобы оказать первую помощь, а Ашиль 36 часов провел в камере местного полицейского участка.
Когда 24 сентября состоялся суд, о нем написали «Пари журналь», «Фигаро» и даже лондонская «Таймс». Оба участника инцидента были осуждены на тюремное заключение: обесчещенный муж на месяц, Ашиль – на полгода. Видимо, Дега присутствовал на суде, поскольку сделал несколько мрачных скетчей, на которых изобразил преступников на скамье подсудимых с искаженными страхом лицами.
Реакция Дега на это тягостное событие выразилась в том, что он с головой погрузился на самое дно жизни городских кафе, танцхоллов и кабаре, где среди накачивающихся абсентом пьяниц и размалеванных, кричаще одетых артисток кордебалета, казалось, пытался забыть пережитое унижение. Он не рассказал друзьям о семейной драме – просто перенес свое внимание на новые объекты, на парижских обездоленных.
Моделями для новой картины «Абсент» стали двое его друзей: актриса Эллен Андрэ и гравер Марселен Де-бутен. Они тоскливо сидят за мраморным столиком: перед Дебутеном – стакан чая, перед Эллен – бокал с абсентом. Эллен, с прямой спиной, угрюмо уставилась прямо перед собой пустым взглядом, голова слегка склонена, ноги твердо и некрасиво расставлены. Дебутен, глядя в сторону, уныло попыхивает трубкой. (Эллен жаловалась впоследствии, что Дега все неправильно представил: на самом деле это Дебутен был любителем абсента.) Сюжет оказался весьма актуальным: в 1875 году уровень алкоголизма в рабочей среде резко повысился, как выяснил Золя, собирая материал для своего нового романа «Западня». В «Увриер» писали, что по воскресеньям женщины-работницы даже давали своим детям снотворное, чтобы они не мешали им проводить время в пивных. Такой выбор сюжетов, разумеется, не мог добавить покупателей картинам Дега.
По мере приближения зимы экономическая ситуация усугублялась и становилось ясно, что перспективы на будущее у группы лишь ухудшатся. Ренуар и Моне заговорили об организации второй выставки импрессионистов. Они хватались за соломинку, но исходили из того, что любая возможность выставиться лучше, чем полная безвестность, самое важное – не оставлять усилий.
Дега убедить не удавалось. Учитывая чудовищную реакцию как на первый групповой показ, так и на торги в отеле Друо, он начинал подозревать, что ярлык «импрессионист» лишь дает в руки публики крюк, на который она будет продолжать нанизывать свои предубеждения. Тем не менее, когда осенью группа собралась в «Нувель Атэн», все сошлись на том, чтобы выставиться снова.
К весне 1876 года подготовка к новому показу уже шла полным ходом. На сей раз Дюран-Рюэль предложил на месяц отдать в их распоряжение свою галерею на улице Пелетье, и художники готовились открыть выставку 30 марта, вывесив 252 полотна, в число которых в память о Базиле были включены и две его картины.
Мане снова отклонил приглашение присоединиться к группе. Писсарро болезненно относился к убежденности Дега в том, что им следует отказаться от коллективного названия, он по-прежнему не сомневался, что они смогут добиться успеха только как узнаваемая демократическая группа. Несколько месяцев он даже обдумывал план создания новой, более политически ангажированной ассоциации «Союз» во главе с его единомышленником-социалистом Альфредом Мейером. В конце концов Писсарро отказался от этой идеи, предпочел остаться в составе группы. Все (кроме Мане) снова были на борту.
Дега написал Берте Моризо:
Если сможете, приходите и возьмите на себя размещение картин. Мы собираемся развесить полотна художников группы компактно, отделив их от прочих насколько возможно… пожалуйста, придите и возглавьте эту работу.
Картины разместили по принципу: те, что считались более «простыми», – в передних залах, самые «трудные» – в задних. Берта прислала 19, в том числе «Крестьянку, развешивающую белье» и английские пейзажи. Дега, представивший 24 полотна, включая «Контору по торговле хлопком в Новом Орлеане» и «Абсент», имел отдельное помещение в глубине галереи. Среди восемнадцати картин Моне была «Японка», ярким красным пятном выделяясь на стене в одном из передних залов. Сенсацией выставки стала картина Гюстава Кайботта «Паркетчики» – крупное полотно, изображающее опустившихся на четвереньки обнаженных по пояс мужчин, настилающих и циклюющих полы в типичных апартаментах, каких много строилось по плану Османа.
Вторая выставка ознаменовала начало активного творческого участия Кайботта в группе. Он представил восемь картин (хотя по непонятной причине не был включен в каталог – возможно, вопрос о его участии решился в последний момент?) и в значительной степени финансировал выставку.
Незадолго до того по смерти отца (в 1874 году) он вступил в права наследства. А позднее в том же году умер его младший брат Рене, которому было всего 26 лет, и Кайботт боялся, что его тоже ждет безвременная кончина. Поэтому он составил завещание, выделив существенные средства на поддержку будущих выставок импрессионистов.
«Паркетчики» – поразительное произведение: спинные и плечевые мышцы мужчин кажутся осязаемо упругими, зритель почти физически ощущает напряжение рук, запах дерева, с которого снимают кудрявящуюся стружку, и натурально воплощенную силу, коей нельзя не восхититься. На руке одного из мужчин поблескивает обручальное кольцо. Личная жизнь Кайботта была для группы тайной, но все соблюдали уважительную дистанцию, не смея расспрашивать. Теперь, когда он фактически финансировал выставку, его роль в группе стала весьма ощутимой. Его преданность делу и видное место, которое заняли в том году его работы, сделали его незаменимым, что раздражало Дега: до того он полагал себя кем-то вроде главного организатора в группе.
Публика собралась на улице Пелетье, чтобы посмотреть выставку. Толпа была не так многочисленна, как двумя годами раньше, на бульваре Капуцинок, но, похоже, и теперь она пришла поиздеваться. Виктор Шоке стоял перед картинами Сезанна и рассказывал о них, стараясь сделать понятными зрителю (сам Сезанн в это время находился далеко, в Эстаке).
«Японка» Моне вызвала восхищение и была продана за 2000 франков. У «Паркетчиков» толпилось много народу. Как и ожидалось, на картину Дега «Абсент» все глазели в изумлении и отпускали язвительные замечания. Даже посетивший выставку Джон Мур был удивлен: «Бог ты мой! Это же потаскушка. У нее на лице написана вся ее жизнь – праздность и порок». Но капитан Генри Хилл из Брайтона купил картину (то ли лично, то ли через посредника). Она была морем доставлена в Англию, где в сентябре 1876 года владелец представил ее на ежегодной Брайтонской зимней выставке (третьей по счету) современной живописи под названием, дающим понять, что картина изначально не претендовала быть выдающимся произведением искусства, – «Эскиз французского кафе».
Когда группа собралась, чтобы суммировать итоги, обнаружилось, что хотя посещаемость выставки была на этот раз не особенно высока, благодаря Кайботту они, во всяком случае, были в состоянии заплатить Дюран-Рюэлю 3000 франков за аренду галереи. Каждый также вернул себе 1500 франков, внесенных авансом, и получил дивиденды в размере трех франков.
В прессе были предприняты по крайней мере попытки дать показу честную оценку. Писатель Генри Джеймс (ему в 1876 году было 33 года) находился в Париже и написал рецензию на выставку в «Нью-Йорк трибьюн». В ней проводилась мысль о том, что для импрессионистов «красивое… значит то же самое, что сверхъестественное – для позитивистов: это метафизическое понятие, которое может лишь создать в голове у человека путаницу и от которого надо решительно держаться в стороне. Держитесь от него в стороне, и удовольствие придет само собой. Истинное поле деятельности для художника – реальный мир, и суть его ви́дения состоит в том, чтобы дать живое представление о том, как предмет выглядит в данный конкретный момент».
Дюранти написал обстоятельную статью, позднее он расширил ее до брошюры, которую издал на собственные средства под названием «Новая живопись». Он описал основные принципы новой «школы», как их понимал, напомнив читателям, что эти новые революционеры выставляются в выдающейся компании вместе с Милле, Йонгкиндом, Буденом, Фантен-Латуром и Уистлером. Тем не менее, акцентировал он, публика должна сосредоточиться не на их убеждениях, а на творческих идеях. Эти художники открыли новый способ рисовать свет и изображать повседневную жизнь людей. На их полотнах обычный человек воспевается со всеми его причудами и индивидуальными особенностями. Однако дальше Дюранти добавил ложку дегтя, заметив, что некоторые картины тем не менее кажутся ему слишком «фантастичными», поскольку даже хороший реалист безусловно обязан быть хорошим рисовальщиком.
Некоторые читатели улавливали намеки на лояльность автора членам группы: его замечания по поводу изображения конторы по торговле хлопком, оперных кулис и прачек выдавали, что он ангажирован Дега написать эту рецензию. А финал статьи: «Я желаю доброго ветра им в паруса… Я призываю матросов быть внимательными, решительными и терпеливыми…» – подразумевал знание роли, которую Кайботт (страстный яхтсмен) играл в группе.
Другие обозреватели следовали его примеру: все они умеряли положительные отзывы предостережениями. В «Опиньон насьональ» Сильвестр хвалил художников за силу убеждений, но критиковал их «идеал» как страдающий незавершенностью. «Арт» сравнивал эту экспозицию с групповой выставкой 1874 года, высказывая мнение, что ничего нового с тех пор не появилось, просто «худшее все более прививается на плохое, отвратительное и несуществующее». «Монитёр универсель» заявляла, что у этих художников «творческая непримиримость идет рука об руку с политической».
Но, как ни странно, самой огорчительной оказалась рецензия Золя в «Мессаж де л’Эроп», поскольку в прошлом он их поддерживал, а теперь вдруг сменил галс. Правда, он выделял «пронизанное женским ви́дением оригинальное обаяние» Берты Моризо и улавливал революционный дух, который, по его мнению, в ближайшие годы безусловно одержит победу над Академией изящных искусств и изменит Салон. Однако убийственно добавлял, что разочарован самой выставкой, поскольку не увидел никаких достижений по сравнению с предыдущей, со времени которой прошло уже два года, и поскольку по-прежнему неясно, куда идет это новое направление.
Вероятно, позиция Золя определялась политикой. Пока шла выставка, в «Лё бьен публик» начал печататься его новый роман «Западня». «Это не грязь, не жестокость, это порнография», – возмущенно отозвался на начало публикации рецензент «Фигаро». Так почему должны иметь успех импрессионисты, если провалился Золя? (Волнения оказались напрасными: к концу следующего года было продано свыше 50 тысяч экземпляров книги, что превзошло самые смелые мечты Золя и Шарпентье.)
Так или иначе, точку зрения Золя можно было отдаленно сравнить с высказываниями Вольфа, который снова написал о группе в «Фигаро». На сей раз он рвал их в клочья, воспользовавшись случаем всадить нож не только в художников, но и в Дюран-Рюэля:
Неприятности улицы Пелетье явно продолжаются. После пожара в Опере на нее обрушилось новое несчастье. Выставка так называемых художников открылась в галерее Дюран-Рюэля. Ни в чем не повинные прохожие, привлеченные вывешенными снаружи транспарантами, заходят внутрь посмотреть. Но какой жестокий спектакль предстает перед их испуганными взорами! Пять или шесть безумцев, повредившихся умом на почве тщеславия – среди них есть и женщина, – сварганили выставку своих работ…
Есть люди, которые довольствуются тем, что высмеивают подобные вещи, но мне они причиняют сердечную боль. Эти самозваные художники называют себя «непримиримыми». Они берут холст, краски и кисти, там и сям безо всякого смысла наносят несколько мазков разного цвета и подписывают под этой мазней свою фамилию. Точно так же ведут себя пациенты сумасшедшего дома Виль Эврар…
Попробуйте убедить мсье Писсарро в том, что деревья не бывают лиловыми, а небо – цвета сливочного масла; что того, что он изображает, нигде в природе не существует… Попробуйте вразумить мсье Дега, рассказать ему о рисунке, цвете, технике исполнения и замысле… Попробуйте объяснить мсье Ренуару, что женский торс – это не кусок плоти с фиолетово-зелеными пятнами по всей поверхности, как у трупа в последней стадии разложения.
Как во всякой знаменитой банде, есть здесь и женщина. Ее зовут Берта Моризо, и она являет собой занятную странность: ей удается привнести в свои бредовые извержения определенное женское изящество.
Публике, по его злобному мнению, не предлагалось ни единой мысли. Да что там! Только вчера на улице Пелетье был арестован человек, который после посещения выставки кусал всех, кто оказывался рядом.
Новое оскорбление в адрес Берты всех ужаснуло. Семейство Мане взбесила клевета, бросающая тень на ее репутацию. Эжен вызвал Вольфа на дуэль. Сама же Берта казалась невозмутимой. Она разделяла мнение Моне, что это обычные выходки критиков, которые так же поносили в свое время Делакруа, Гойю и Коро.
– Вот если бы они стали хвалить нас, тогда следовало бы волноваться, – говорил Клод.
Что же касается самого Клода Моне, то, с его точки зрения, статья Вольфа лишь подтверждала, насколько важно для группы продолжать выставляться независимо.
Несмотря на отношение к происходящему, Берта из предосторожности посылала предупреждающие письма своим тетушкам:
Если вы читаете какие-нибудь парижские газеты, в том числе «Фигаро», столь обожаемую теми, кто придерживается правых взглядов, вы должны знать, что я принадлежу к группе художников, которые устроили частную выставку. Вы увидите, какой «благосклонностью» пользуется наша выставка у этих господ. С другой стороны, нас хвалят радикальные издания, но их вы не читаете! Что ж, по крайней мере мы привлекли к себе внимание, и мы хорошо знаем себе цену, чтобы не беспокоиться по поводу нападок. Мой деверь не разделяет нашего мнения. Что же касается успеха, то его собственные картины только что были отвергнуты Салоном; но он тоже относится к своему провалу абсолютно добродушно.
Мане послал в жюри Салона «Белье», картина была сразу же отклонена. Травма усугублялась оскорблением: работы Евы Гонсалес, представленной как «ученица Мане», были приняты. Ничуть не обескураженный Мане устроил в собственной студии на улице Сан-Петербург, 4, персональный «Салон отверженного», где выставил все свои отклоненные Салоном, а также другие работы. Приглашения на его «ретроспективную выставку» были озаглавлены: «Рисуй правду, и путь говорят что хотят».
И снова толпы народу потекли в ультрафешенебельную студию, украшенную новомодными японскими обоями и портьерами. Они исполнились изумлением, обнаружив, что богемный франт на самом деле – человек с утонченным вкусом. Это открытие стало газетной сенсацией.
«Он живет в доме, где консьерж даже модель (героя) его же картины «За кружкой пива» и пропустит только через вход для слуг… он, разумеется, не смешивается с толпой… Он потряс меня своими классическими взглядами», – писал один репортер.
Репутация Мане была восстановлена, и его «флирт» с пленэром закончился.
– Писать пленэрные картины можно и в помещении, – сказал он Берте. – Просто надо рисовать белое утром, сиреневое днем, а оттенки оранжевого вечером.
Виктор Шоке держал Сезанна (все еще пребывающего в Провансе) в курсе последних событий. Тот видел «суровый разнос “господина Вольфа”», как он писал Камилю Писсарро, и был им расстроен. Писсарро все еще находился в глубокой депрессии. У себя в Понтуазе он рисовал летний фестиваль, но тональность картины «Фестиваль в Эрмитаже» оказалась приглушенной и тусклой. На полотне люди фланировали между немногочисленными скромными киосками и открытыми прилавками, их лица не были видны зрителю. Картину оживляли второстепенные красные и зеленые вкрапления – детали пейзажа и полотняные навесы над прилавками.
Трогательно поменявшись ролью с Писсарро, Сезанн пытался взбодрить его и приглашал приехать в Эстак, где по заказу Виктора Шоке писал «два маленьких морских сюжета». Эстак напоминает «игральную карту», рассказывал он Писсарро, «красные крыши сверху и синее море внизу». Здесь есть мотивы, работа над которыми требует трех-четырех месяцев, но на юге, где цвета в зависимости от сезона меняются мало, это не препятствие: оливковые деревья и сосны остаются зелеными, и солнце «такое ослепительно-яркое, что предметы кажутся очерченными не только черно-белыми, но и синими, красными, коричневыми и фиолетовыми силуэтами».
Он признался Писсарро, что если будет когда-нибудь еще выставляться вместе с группой, то только при условии отсутствия среди участников Моне. (Вероятно, его возмутил откровенно коммерческий посыл «Японки».) Он также призывал Писсарро остерегаться Альфреда Мейера, который, по его мнению, придумал идею «Союза» исключительно из ревности – чтобы подорвать содружество импрессионистов путем создания конкурирующей группы. Если художники не проявят осмотрительности, заинтересованным зрителям вскоре останутся «одни лишь кооперативы», писал он.
Но по-своему Сезанн продолжал хранить нерушимую верность группе, хотя – пусть с обычным для него высокомерием – решил пойти на компромисс в отношении Салона. «Если ярлык импрессиониста поможет мне, я выставлю свои лучшие вещи вместе с ними, а Салону предложу что-нибудь более нейтральное».
Предположение, что Моне быстро богател, разумеется, было своего рода иллюзией. (Моне не догадывался о чувствах Сезанна и горячо защищал от тех, кто считал его занозой в группе.) По-прежнему отчаянно стараясь сохранить дом в Аржантее, он отдавал себе отчет в том, что его перспективы заметного улучшения не претерпели. Его «Японка», несмотря на то что была выгодно продана, оставалась предметом язвительных насмешек в прессе. Шоке больше не выказывал особого интереса к его картинам, а нового солидного покровителя на горизонте не наблюдалось.
Продавал он очень мало и испытывал мучительные терзания, поскольку его увлечение аржантейской жизнью у реки начинало иссякать и ему требовался новый материал. Но с житейской точки зрения Моне не хотел уезжать, в то же время не желая признаться, что не может больше позволить себе мечту о вольготной жизни буржуа в загородном поместье.
Он начал опять поглядывать на Париж как на источник новых идей. Из окна квартиры Шоке, располагающейся на пятом этаже дома на улице Риволи, он нарисовал Тюильри. Потом отправился в восьмой округ, в имение Эрнеста Ошеде, и нарисовал великолепный знаменитый парк Монсо, заложенный в XVIII веке и принадлежащий теперь Ошеде.
Идея нарисовать парк Монсо исходила от самого Ошеде, друга Мане. В июле в его огромной роскошной резиденции, замке Роттембург в Монжероне возле Парижа, гостили Мане с Сюзанной. Декоративный и величественный замок стоял на украшенном розовыми шпалерами обширном пространстве, по которому важно расхаживали индюшки и индюки с блестящими алыми зобами. После отъезда Мане и Сюзанны Моне тоже получил приглашение. Ошеде предоставил ему помещение под студию в одном из павильонов и снабдил небольшим авансом, чтобы он написал несколько крупных полотен для украшения стен. Моне принялся за работу, он рисовал цветы и индюков на фоне величественно высящегося вдали замка.
Эрнест Ошеде познакомился с Моне через еще одного спасителя группы – врача-гомеопата де Беллио, тоже коллекционера произведений искусства. По словам Ренуара, в критические моменты де Беллио всегда оказывался рядом. Каждый раз, когда кому-то из них требовалось несколько сот франков, они отправлялись в обеденное время в кафе «Риш», где всегда можно было застать доктора. Он покупал любую картину у художника, оказавшегося в стесненных обстоятельствах, даже не потрудившись взглянуть на нее.
В отличие от де Беллио Ошеде внешне напоминал успешного магната: пухлые пальцы, толстая сигара, черно-белый галстук, шляпа-котелок, длинные, загнутые кончиками кверху усы и тяжелый отсутствующий взгляд. Тем летом в Монжероне Мане написал его небрежно сидящим за маленьким столом, в соломенном канотье, на столе – графин и стакан вина. Над ним склонилась его дочь Марта – настороженный взгляд маленьких глаз и поджатые губы выдают ее заботу о нем, но Ошеде не обращает на нее внимания.
Несколько лет Ошеде вел жизнь баснословно богатого коммерсанта. Свое состояние он получил в наследство от отца, когда-то служившего приказчиком в магазине и женившегося на кассирше. В результате долгих лет усердного труда они вместе основали процветающую текстильную фирму. Шестью годами ранее, в 1870 году, после смерти отца, во главе семейного бизнеса стал Эрнест. Но он проявил себя неумелым предпринимателем, слишком благодушным, чтобы превратиться в преуспевающего магната. Бизнес пришел в критическое состояние, а Ошеде понятия не имел, что с этим делать.
Он был женат на женщине из еще более богатой семьи, чем его собственная. Отец Алисы (урожденной Реньо), один из самых известных членов большой бельгийской общины Парижа, занимался производством бронзовых предметов искусства, поставляя их императорскому двору. В круг общения семейства Реньо входил сам барон Осман. Ошеде безнадежно влюбился в шестнадцатилетнюю Алису, несмотря на дурные предчувствия самозабвенно любившей его матери, с самого начала опасавшейся, что Алиса «с ее незаурядным умом и сообразительностью… силой воли и нежной красотой не будет подходящей парой для моего сына». «О, Эрнест, Эрнест! Какая судьба тебя ожидает!» – стенала она в дневнике еще двенадцатью годами раньше. Теперь, похоже, ее предсказания сбывались.
Алиса с приданым в 100 тысяч франков деньгами и имуществом на 15 тысяч франков (можно сравнить с пятьюстами франками приданого Камиллы Моне) вышла замуж за средне воспитанного Ошеде и произвела на свет пятерых детей. Все они отличались коренастой фигурой, как у обоих родителей, и унаследовали от матери голубые глаза и пышные курчавые светлые волосы.
Встав во главе отцовского дела, Эрнест суетился, создавая видимость бурной деятельности. По своей смерти в 1870 году отец Алисы оставил 2,5 миллиона золотых франков, из которых Алиса получила девятую часть, в том числе и за́мок. Чета Ошеде вела роскошную жизнь, доставляя приглашенных на лето к себе в замок друзей в частном поезде. Но все больше они прожигали Алисино состояние. Реакция Ошеде на неприятности в бизнесе состояла в том, что он с новой силой продолжал тратить.
После смерти отца в 1874 году он вкладывал огромные суммы в свою коллекцию произведений искусства. На следующий год, в сентябре 1875-го, ему пришлось выйти из отцовского бизнеса, но вместе с несколькими компаньонами он создал новую компанию («Тиссье, Бурли и K°», основанную 1 августа 1876 года, с уставным капиталом в 2,9 миллиона франков и штатом торговых агентов в 60 человек). Его финансовое положение оставалось нестабильным, чтобы не сказать больше, но он делал вид, будто не знает этого. Впрочем, Ошеде до конца так никогда и не понимал своего истинного положения. Он владел землей по всему Парижу и в его окрестностях, парк Монсо – одно из его приобретений.
В летний период они с Алисой устраивали домашние приемы для знаменитых гостей и отдельно – для друзей-художников: на чету Ошеде талант производил как минимум такое же впечатление, как статус. Мане и Сюзанна были самыми желанными гостями, особенно для детей Ошеде, которым разрешалось подольше не ложиться спать, чтобы послушать, как Сюзанна играет на пианино, и отвечать на «удивительные вопросы Мане о деревенской жизни». Присутствие Клода Моне, бродящего по саду с мольбертом, рисующего розы и индюков, должно быть, накладывало дополнительный отпечаток на их богемные мероприятия.
А в другом конце Парижа, на углу улицы и бульвара Пуассоньер, рабочие поддерживали жизнедеятельность фабрики Ошеде. Она находилась в лабиринте темных извилистых улиц, описанных Золя в «Западне» как «изломанные и искалеченные, уползающие, словно темные извивающиеся сточные канавы». Эти улицы отходили непосредственно от османовских сверкающих, с только что оштукатуренными фасадами новеньких бульваров Маджента и Орнано. Там, в унизительных условиях, рабочие, жившие в жалких лачугах на окраине Клиши или на склонах Монмартра, тяжело трудились в плохо освещенных помещениях порой по 16 часов в сутки на службе у большого, хотя и стремительно убывающего состояния Ошеде.