Книга: Путь избавления. Школа странных детей
Назад: Письма мертвым писателям, № 14
Дальше: Рассказ стенографистки (продолжение)

15. Последнее донесение (продолжение)

Ты тоже его слышишь? Низкий, холодный, рассудительный голос, который монотонно бубнит в зеленоватом свете занавешенной комнаты, где пахнет затхлым дыханием, перегаром и сном. Он произносит: «Ты, верно, думаешь, что тебе пригрезился этот низкий, холодный, рассудительный голос, который никак не может принадлежать маленькой девочке, во всяком случае, обычной девочке. Но дело в том, что твоя девочка необычная, и обстоятельства необычные: она потеряла мать, «потеряла», что за слово – как будто она оставила ее где-то и забыла, где именно; но разве может ребенок забыть, где оставил свою мать, или где мать оставила его? «Потеряла», ну и слово; любопытно, откуда оно взялось, ведь мать она не теряла; ее у нее забрали, кто-то отнял ее, ее не стало по чьей-то вине, но по чьей? Вот что мне хотелось бы узнать».
[Пауза.]
Краткая пауза, и голос продолжает: «Голос продолжает почти без паузы, непрерывный и блуждающий, как мысль – а что если это и есть мысль, а не голос, возможно, чье-то представление о голосе, идея голоса, который бубнит беспрерывно, но о чем? О том, что ты сделал, а также о самом голосе, о каком голосе? О том, что беспрерывно повторяет, что ты виноват, что за тобой должок и ты должен выплатить его, возместить причиненный ущерб, и есть только один способ это сделать; это должно свершиться, и слова тут ни к чему, нужны действия; сделай это, и голос замолкнет, а если не сделаешь, голос так и продолжит бубнить и повторять, что ты должен это сделать и знаешь, что должен, и сделаешь, давай же, делай; вот только ты бездействуешь, но понимаешь, что так долго продолжаться не может, и ты непременно сделаешь это, верно? Голос твердит, что все случится именно так, и ты послушаешься его, потому что голос лишь облекает в слова твои мысли; возможно, это и не голос вовсе, а лишь твои мысли, которые в твоем воображении обрели форму голоса, голоса маленькой девочки, но девочки необычной; ни одна девочка в обычных обстоятельствах не стала бы так монотонно бубнить низким, холодным, рассудительным, бескровным голосом. Но твоя девочка необычна и обстоятельства необычны: она потеряла мать; «потеряла», ну и слово…»
Пауза, металлический лязг открываемой фляги, всплеск, глоток, выдох… [пауза, металлический лязг, и т. д.] «Нет, не может быть, чтобы это говорила девочка; это просто невозможно, она же кретинка и не может нормально разговаривать; эта девочка – дефективная, она заика, цирковой урод, а не ребенок вовсе, так что это не может быть она; это вообще не может быть ребенок, ни один ребенок не станет так разговаривать; этот низкий, холодный, рассудительный, бескровный, неумолимый голос не может принадлежать ребенку; не может ребенок монотонно твердить, что нет тебе прощения за то, что ты сделал, и может быть лишь одна расплата; и даже та не покроет ущерб целиком; голос твердит, что призраки ведут учет, сводят воедино приход и расход, и приходов у тебя ничтожно мало, а вот расходов – не счесть, и все они записаны в их книге; но что это за книга? Неужели она хранится у твоей дочери? Что за книга? Да нет никакой книги; просто оборот речи, нет книги, это лишь метафора; книга учета твоих грех в, которую ведут призраки, и призраки эти говорят с девочкой, а та говорит с тобой не своим голосом, ведь этот голос никак не может принадлежать ей, кретинке; не может он принадлежать и никакому другому ребенку, по крайней мере, обычному, или в обычных обстоятельствах; но твоя девочка – необычная, она – кретинка, цирковой урод, дефективная, одержимая, страшная, и обстоятельства ее жизни необычные, она потеряла мать; «потеряла», ну и слово…» Пауза; скрип половиц. [Пауза; скрип половиц.]
Девочка сидит у кровати на корточках; пол холодный, ее стопы онемели, колени одеревенели, лодыжки болят, но прекратить она уже не может. Ее голос низок, холоден, рассудителен. Она совсем не заикается. Она и не говорит вовсе, а лишь открывает рот, и убедительные речи сами проливаются наружу. Убеждение – не речь, и она это понимает; это мысли другого человека, которым она позволяет течь сквозь себя, но ее отец не узнаёт, чьи это мысли; он лишь чувствует, что они не принадлежат девочке, но пока не узнаёт в этих мыслях свои; впрочем, скоро он узна́ет, она поможет ему в этом, уже почти получилось. Лепные цветы на потолке, пятно на покрывале; девочка разглядывает их, чувствуя, как выровнялось его дыхание, и опускает голос; пусть спит, пусть засыпает и слышит этот голос во сне (девочкин и его одновременно); голос произносит [эхо]: «А может, это мать, а не девочка; должно быть, это мать говорит, а не дитя; кто еще может так монотонно бубнить голосом низким, холодным, рассудительным, бескровным и неумолимым; обвиняющим, предлагающим аргументы за и аргументы против, но главным образом – за: за то, чтобы покончить со всем этим, но с чем? С голосом в твоей голове. Но как? Ты знаешь как, и почему; ты знаешь почему, и это твоя идея, а не ее; но кого «ее»? Матери? Девочки? Нет, это твои мысли, они возникают в твоей голове и ты лично осуществишь задуманное…»
Сильная рука хватает ее за запястье и рывком поднимает с колен. Она вытягивается на кровати, извивается, пытаясь вырваться; тысячи иголок пронзают онемевшие ноги, звезды вспыхивают перед глазами.
– Болтунья! – вот все, что он произносит сдавленным голосом, дохнув на нее перегаром и затхлым дыханием. – Болтунья! Пустомеля!
– Что? Нет! – Самообладание возвращается к ней, и она решает схитрить: – Кажется, я что-то слышала.
– Что?
– Не знаю. – Он стискивает ее запястье. – Голос! – Другая рука хватает ее за бант на воротнике и принимается закручивать его. Накрахмаленная ткань царапает подбородок. – Я слышала чей-то голос. Подумала, что это… подумала, что это… это…
– Кто?
– Т-т-т-ты!
Он разжимает пальцы. Она вытягивается на покрывале, но теперь уже с удовольствием, нежась, потягиваясь, как кошка, как одалиска. – Мне показалось, ты звал меня, и я зашла узнать, что тебе понадобилось.
– Ничего. Мне ничего не нужно. И я тебя не звал, – добавляет он.
Она постукивает по фляге, и та звенит, как колокольчик.
– Еще пойла?
– Пойла? Что за выражения из уст ребенка – «пойло»? Ребенок не должен так выражаться. Обычный ребенок. В обычных обстоятельствах… Пошла прочь! Уйди! Пшла вон!
Позднее, когда отец садится на диван, уставившись туда, где кончается стена и начинается потолок, и принимается праздно теребить промежность, девочка неслышно присаживается рядом, и голос продолжает: «Была бы сейчас здесь твоя жена, ты бы покрыл ее, но жены твоей нет, и почему? Ты знаешь, почему». Голос замолкает на мгновение, а девочка, подцепив выбивающийся из бархатной обивки конский волос, вытягивает его и заговаривает снова. «Ты больше ничего не стоишь, ты утратил свою ценность; впрочем, ее у тебя никогда и не было; с тобой покончено, лучше оставь этот хаос другим, пусть они его распутывают, ты только сделаешь хуже». Тут голос начинает тихонько напевать; он напевает мелодию, которую любила петь жена, когда забывалась, что случалось нечасто, но слишком часто для него; впрочем, она сама виновата; и тут голос, словно прочтя его мысли, даже те мысли, о которых он сам лишь смутно догадывался, вдруг произносит: «Нет, это ты виноват, это твоя вина, твое поражение, твой грех, твое проклятье…»
Даже совесть человека, почти ее лишенного, подвергшись такому целенаправленному подстрекательству, наущению, издевкам и уколам, раздулась бы как печень от цирроза. Даже человек, лишенный воли, провокациями мог быть подвигнут на решительные действия – это случилось однажды и могло случиться снова. В часы, когда он возвращался домой нетрезвым, когда просыпался пьяным и начинал пить прямо с утра, и после обеда, когда в подпитии он ждал наступления темноты, чтобы под ее покровом незаметно совершить вылазку в ближайшее питейное заведение, голос, доносящийся из узкой щели между его кроватью и стеной, дрессировал его и вел, как послушного жеребца, выполняющего указания наездника, до тех пор, пока одного слова, одной лишь интонации не стало достаточно, чтобы он пустился галопом к неминуемой гибели.
Потом, увы, он отвинчивал крышку фляги и делал глоток. И голосу приходилось начинать заново. Впрочем, голос был терпелив. Рано или поздно у него все получится; звезды выстроятся нужным образом, и лошадь встанет на дыбы. Голос в этом не сомневался; не сомневалась и девочка.
Девочка давно уже чувствовала, что кто-то другой говорит ее устами. Призрак матери? Но мать ее была неспособна ненавидеть. В этом заключалась ее величайшая слабость, которую девочка презирала и даже в некотором смысле ненавидела мать за это. Мать позволила убить себя, не желая понимать, что отец не заслуживал ее любви и терпения. Но девочка сделана из другого теста. Она гораздо черствее; дар ненавидеть передался ей от отца. И у нее есть голос, кому бы он ни принадлежал.
Низко и задушевно голос снова заводит свою речь: «Только погляди, что ты устроил. Погляди, на что стал похож. Ты стал разочарованием для себя и Бога, если Бог, конечно, существует. Ты разочаровал жену. Дочь. Мать. Всех, кто тебя знает. Будь у тебя больше друзей, они бы тоже рано или поздно разочаровались в тебе. Лучше уж никого больше не знать. Не заводить друзей. Не показываться на людях. Не портить мир своим присутствием. Как исправить то, что сломано? Как выплатить то, что должен? Никак. У тебя не осталось ничего ценного. И чем дольше ты проживешь, тем больше задолжаешь. Тебе осталось лишь одно: сократить убытки, облегчить ношу этого мира, избавив его от себя; улучшить мир, самоустранившись».
Впервые в жизни я говорила с безупречной ясностью, не спотыкаясь и не мямля; я говорила в полный голос, быстро, и целью моей речи было убийство.
Однако я просчиталась. Могла ли я предположить, что мой отец, запуганный голосом, исходившим словно из его собственного затуманенного алкоголем рассудка, и в конце концов послушавшийся его, захочет взять меня с собой? Возможно, он почувствовал, что я каким-то образом приложила к этому руку, хоть и не мог понять, как именно. Или просто считал меня частью себя, недостойной жить автономно. А может, сделал это из злобы.
Он притащил меня в сарай, как делал много раз до этого. Клетки были пусты; лишь несколько клочков меха всколыхнули во мне тоску по кроликам, но я запретила себе тосковать. Под ногами катались зернышки. Очищенное просо рассыпалось по полу: мыши добрались до кроличьего корма. Солнце просачивалось в трещины в стенах; перышки, пылинки и соломинки плясали в его лучах. Я привычно скорчилась в углу, уворачиваясь от слабого удара ногой. Ключ с лязгом повернулся в замочной скважине, но меня это не встревожило. Меня и раньше запирали.
А потом на стенах расцвело пламя.
Когда я вылетела из огня, как феникс с опаленными распростертыми крыльями, я увидела небо, побагровевшее от отдаленных сполохов. Горела фабрика; пронзительно кричали пианино; пели лопающиеся струны.
А может, то была фабрика пишущих машинок (я абсолютно уверена, что фабрика была, но какая – не помню; помню лишь, что инструменты, который там изготавливали, издавали звуки). Тысячи клавиш застрекотали под пальцами машинисток из ревущего пламени, сливаясь в симфонию; машинистки склонялись над ними, потом откидывались на спинку стула, вставали и принимались мерить шагами комнату, а затем снова садились и заново печатали сложную фразу.
Сгорая, лента пишущей машинки окрашивалась в черно-фиолетовый с желтыми прожилками.
А покореженный, обугленный предмет в центре полыхающего ада был моим отцом.
Я не видела его, но видела, потому что видела и заставила его увидеть своими словами.
Я стояла на лужайке босиком и раскачивалась из стороны в сторону, раскинув застывшие руки; я дрожала и смотрела не на пляшущий огонь над горящим сараем, а на багровые облака. Облака? Наверное, все же, то были не облака, а клубы дыма. Мои босые ноги замерзли и окоченели, что казалось невероятным, так как жар пламени по-прежнему пульсировал на моем обожженном лице, волосы дымились, а опаленные ладони надрывно кричали. Там-то меня и нашли, и хотя соседи не любили меня и едва выносили мое присутствие – по правде говоря, они меня побаивались, – странность моя на время была забыта, затмившись ослепительным сиянием и жаром зловеще притягательной трагедии, которую я только что пережила. Кто-то накинул одеяло мне на плечи, сунул мне в руки чашку с горячим тодди и рассказал о том, что мне уже было известно.
Поначалу люди смотрели на меня косо, ведь я уже во второй раз потеряла родителя, что в лучшем случае можно было счесть странным, а в худшем – внушающим подозрения. Но чуть позже кто-то пришел и сказал, что был еще один пожар, маленький, и сарай сгорел дотла, но замок по-прежнему висит на запертой двери, то есть можно предположить, что меня заперли, и сделал это, по-видимому, мой отец; слух быстро распространился и положил конец шепоткам и косым взглядам, ибо всем стало ясно, что случилось нечто ужасное, и никто не знал, что и сказать; никто не знал, как говорить со мной об этом, и мало-помалу все они улизнули под тем или иным предлогом, пока не осталось никого, кроме соседки – той самой, что накинула одеяло мне на плечи; та равнодушно, но беззлобно проговорила, что после всего случившегося мне лучше переночевать у нее, а не в своем пустом доме, а уж утром они решат, что со мной делать.
Утром мое заикание встало между мной и окружающими стеной, живой изгородью, колючими зарослями терновника. Приехал шеф полиции и заговорил со мной ласково, но я не могла вымолвить ни слова; я плевалась, и наконец начала лихорадочно теребить губы, бить себя по щекам и хватать челюсть забинтованными руками, пытаясь двигать ее механической силой, чтобы заставить себя заговорить хоть так. В конце концов шеф полиции и приютившая меня соседка переглянулись, и она взяла меня за руки и удерживала их, пока я не успокоилась; но ответить на расспросы я так и не смогла.
– Кажется, она не только нема, но и слабоумна, – заметил шеф полиции, как будто меня рядом не было. – Возможно, Харвуд счел, что убивая ее, оказывает ей услугу. Жить с таким дефектом, да еще и сиротой! Ей не позавидуешь. Я вот нисколько ей не завидую.
– А мне что прикажете делать, офицер? – доверительным тоном спросила соседка. – Как ни желала бы я выполнить свой христианский долг, оставив себе ребенка, едва ли я смогу держать ее у себя вечно, и, по правде говоря, у меня от нее мурашки. Вы тоже, конечно, не можете…
– Это же девочка, – поспешно возразил он, – а я холостяк.
– О! Так, значит? О нет, то есть да, я понимаю, конечно же, что так не годится. Но тогда кто…
– Наверняка найдутся родственники, – он пожал плечами, не тревожась на этот счет.
– Да, безусловно.
Но родственников у меня не было. Когда шеф полиции вновь повернулся ко мне, я нетерпеливо помахала рукой, изображая, что пишу; мне принесли перо и бумагу, и я быстро и решительно написала: «Живых родственников нет – все умерли». Выдержав значительную паузу, я добавила: «Я – единственная наследница отца». Впоследствии это подтвердилось.
Отца хоронили в закрытом гробу; похороны были формальностью, на них почти никто не пришел, и гроб поспешно опустили в землю. Я, одетая в черное, с каменным лицом смотрела на комья земли, летевшие в яму. Все смотрели на меня. Они не знали, догадывалась ли я о том, что отец пытался убить меня. Все говорили об этом, но никто не мог объяснить, как тайное стало явным; теперь все считали, что мой дефект внушал отцу такой ужас, что он повредился умом и стал думать, будто моими устами говорят призраки; он решил сжечь меня, чтобы они замолчали, но даже после того, как языки пламени поднялись вокруг меня, продолжал слышать мой голос – низкий, холодный, рассудительный, бескровный, неумолимый и обвиняющий; и, осознав, что ему никогда от меня не избавиться, покончил с собой, бедолага. Также пошел слух, что он убил свою жену, а я, зная об этом, решила отомстить. Как ребенок мог осуществить такое, никто не догадывался, но все соглашались, что если кому это под силу, так только мне, которую и ребенком-то назвать язык не повернется.

 

 

Назад: Письма мертвым писателям, № 14
Дальше: Рассказ стенографистки (продолжение)