Книга: Путь избавления. Школа странных детей
Назад: 14. Последнее донесение (продолжение)
Дальше: Документы

Рассказ стенографистки (продолжение)

– В Питтсфилде есть замечательный частный санаторий, – говорит доктор Бид, а юный доктор Пичи убирает стетоскоп в большую кожаную сумку. – Там вас разместят с наивысшим комфортом. Крупная клиника есть и в Уэстфилде. Хэдли…
Она покачала головой.
– Вы осознаете всю нелепость своего предложения? – отвечала она. – Какой пример я подам своим воспитанникам, позволив смерти отвлечь себя от изучения смерти? Мне и здесь вполне комфортно.
– Но вы должны держаться в стороне от детей, – заметил доктор.
– И юных дам, – галантно добавил доктор Пичи.
Проследив за его взглядом, директриса уставилась на меня так, будто увидела впервые, затем снова повернулась к старому доктору Биду.
– В этой школе смерти никто не боится.
– И тем не менее, оставаться рядом с детьми, зная о риске инфицирования – а вы о нем знаете, не сомневаюсь, – равноценно убийству!
– Разумеется, – невозмутимо отвечала она, украдкой взглянула на меня и улыбнулась – улыбнулась! Мне! Я просияла.
Как сюжет старой сказки, туберкулез развивался предсказуемо. Директриса похудела и осунулась. Стали выпадать волосы. Кожа теперь обтягивала череп, и глаза казались огромными. Перед очередным приступом кашля она собиралась с силами, как конь перед прыжком. Затем заходилась кашлем, и приступ порой продолжался часами. Больше ни у кого не возникало сомнений, что коричневые пятна на носовых платках – кровь; поверх старых, побуревших, расцветали новые – ярко-красные.
Хотя в беседе с доктором Бидом она намекнула, что не будет беречь воспитанников от заразы (а может, та непокорная улыбка мне только почудилась), ее теперь редко можно было увидеть в классе, и пищу она принимала в одиночестве в своем кабинете, хотя по-прежнему взирала на нас, сидящих за накрытыми столами в трапезной, со своего портрета (а может быть и нет, мне это неизвестно). Силы, что у нее еще оставались, она направила на глубинные исследования структуры некрокосмоса. Потом пришел день, когда ученики выстроились на лужайке для утреннего осмотра, а вместо нее их встретил кто-то другой. Я слышала, как один из преподавателей шепнул, что она «теряет хватку».
Разумеется, я ей об этом доложила, и соответствующие меры были приняты; поэтому у нас теперь новый преподаватель по искусству осанки.
Я не зря так пристально ее изучала – это мне пригодилось. Почти каждый день теперь она призывала меня играть роль своего посредника. Я передавала ей вопросы учеников и наставников и интерпретировала ее порой загадочные ответы, не позволяя другим видеть, как много своего, личного я экстраполировала на ее слова и как много додумывала за нее, так как мысль ее к тому времени стала уже довольно обрывистой. Она вообще говорила редко, по крайней мере в привычном смысле слова «говорить»; не интересовало ее и слушание – в привычном смысле.
А вот в непривычном смысле директриса слушала как никогда внимательно. От банальной гортани она перешла к более труднодоступным проходам, выдвинув гипотезу, что мертвые могут взывать к нам и через ноздри, поры и слезные протоки. (А также через выделительные органы, но на эту неприличную тему я рассуждать не хочу.) Как странно и забавно было видеть, как она прижимается ухом к носу ребенка. Время от времени, как часто бывало на протяжении этих лет, в голове возникала предательская мысль: а что если все это шутка? Ах, если бы она хоть как-то показала, что знает, как глупо выглядит – но ничто в ней не намекало, что она считает свое поведение дурацким.
Прежде она смотрела на мир как криптограф и выискивала в нем паттерны, доказывающие, что в хаосе есть порядок. Теперь ее интересовали лишь аномалии и нарушения, ляпы и ошибки, опечатки и оговорки. Она прочесывала правильный английский в поисках нарушений. Возможно, ей казалось, что отсутствие паттерна само по себе показательно, и мир обращается к нам бесконечным потоком случайных слов, в которых нет никакой закономерности. Если так, то оговорки ближе всего к истинному, первичному языку, чем любые другие наши высказывания. Поэтому она распорядилась, чтобы в коридорах всегда дежурил подслушиватель с блокнотом – как правило, Макдугал или Уит – и записывал необычные оговорки, которые она считала дополнением к существующему корпусу языка. Стыдно признаться, но мы, дети, превратили это в игру и нарочно придумывали новые слова. Хотя мне кажется, узнай директриса, что мы ее разыгрывали, она не отнеслась бы к этому к неодобрением.
Она никогда особенно не следила за собой, а теперь и вовсе перестала. Ее длинное и пышное платье цвета воронова крыла покрылось блестящей коркой из пролитых на него жидкостей; салфетка, которую она повязывала на грудь, не справлялась со своей задачей и впитывала не все капли крови. Когда она не кашляла, от нее пахло несвежим постельным бельем; в другое время – металлическим запахом крови.
«Я чувствую, как пахнет ее гемоглобин», – думала я. Как может она утверждать, что человек состоит лишь из дыхания, из слов? Посмотрите на нее – сколько в ней самой телесного.
Впрочем, словно поймав мою мысль на лету, она вскоре сосредоточила внимание не на устной речи, а на ее физических побочных продуктах. Теперь, встретив нас в коридоре, она порой просила нас остановиться и заглядывала нам в рот, прижав язык небольшой лопаточкой; она соскребала с нёба, из-под языка и с миндалин образцы и бормотала: «Вот они, свидетельства… членораздельной речи… ненарративное время… некалендарное время!» Затем с нас стали требовать раз в неделю приносить на анализ в лабораторию наши наволочки.
Однажды я зашла в ее кабинет и увидела около пятнадцати или двадцати ротовых объектов, разложенных рядами на маленьком полотенце с застиранными пятнами. Ее рука задержалась над одним из них, затем над другим, вернулась к первому и взяла его. Затем она подняла голову.
– Время суток, – она положила объект иначе и снова, прищурившись, принялась его разглядывать. – Место? Географическое положение? К стыду своему, я забыла упомянуть… – Она гневно уставилась на объект, снова взглянула на меня и перевернула объект так, как он лежал изначально. – Ты почему не записываешь, Грэндисон? Я же диктую.
Ее исследования уводили ее все дальше от ротовой полости. Как удивительно было наблюдать за ней, когда она не знала, что за ней наблюдают! Ее пальцы медленно скользили по подоконнику, присыпанному мелким тальком из оторванных лапок, крылышек и экскрементов насекомых, пыли, сора и человеческих волос (в громадном здании школы никогда не было идеальной чистоты); она подносила эти частицы к глазам и разглядывала их – кусочек мушиной лапки, осиное надкрылье. Я видела, как она выуживала клоки грязных длинных волос из темных стоков раковин или скатывала комочки пыли ладонями, превращая их в подобие липкой бечевки. Как-то раз я застала ее за разглядыванием дохлой мыши, которую кошка оставила на пороге ее кабинета.
– Заверни ее в платок и выброси, – велела мне она. Я так и сделала. Мышиный трупик был легким и твердым, как абрикосовая косточка; зверек вскинул лапки в комичном испуге. Что директриса в нем разглядела?
Мисс Тень попыталась робко упрекнуть ее за это новое направление исследований («это так неприятно… и, возможно, даже неподобающе!»), но директриса лишь огрызнулась:
– Мертвые не настолько прижимисты, чтобы лишь изредка удостаивать нас своим присутствием, наведываясь в глотки проводников, подобно тому, как скаредник скрепя сердце швыряет монетку нищему. Вполне вероятно, они давно состоят в гораздо более близком родстве с материальным миром и не видят особой разницы между тобой, Дотти, молочной пенкой и теплой коровьей лепешкой.
– Моя дорогая, неужели вы на самом деле…
Отбросив привычную параллель между речью и человеком, а конкретнее – человеческим ртом как главным источником осмысленного слова, не станем ли мы слышать речь повсюду, где существует материя? Материальные объекты – чуть менее подвижная форма языка, только и всего . Директриса все чаще стала предпочитать эту форму привычной.
Возможно, она делала это потому, что была близка к смерти.
– С недавних пор, – она продолжала говорить с мисс Тенью, – мне кажется, что у меня гораздо больше общего с грибами или со сброшенными оленьими рогами, чем с людьми. Я стала воспринимать себя нелепым нагромождением предметов, – она остановилась и харкнула кровью, – в гуще которых лишь случайно проблескивает «я». Но это ненадолго. Если вы не можете перестать издавать эти абсурдные звуки, Дотти, лучше оставьте нас.
Тут окно задребезжало под натиском дождевых струй. Затем все стихло; капли бесшумно катились вниз по стеклу. Директриса повернула голову и взглянула на безмолвно колышущиеся ветви. Из ее груди слышался глухой рев, точно внутри роились пчелы или пылало пламя. Я смотрела на нее, охваченная страхом, жалостью и томлением. Но чего я от нее хотела? Перед глазами пронеслись картины и растворились, прежде чем я успела напечатать эти слова: вот я сижу на полу, положив голову ей на колени; она гладит меня по волосам, сухие кутикулы цепляются за мои кудри; а вот лежу, обнаженная, свернувшись калачиком на ее груди; я снова младенец, или наоборот, младенец – директриса, а я качаю ее на руках; затем она снимает с меня панцирь и проглатывает его содержимое, как улитку; я отражаюсь в ее зрачке яркой и крошечной искрой и гасну, оставляя след на сетчатке… Все, что я хотела, было иллюзией и никогда бы не осуществилось, но представив это, я ощутила неописуемый покой, чувство признания столь абсолютное, что ни один реальный жест или поступок не смог бы адекватно воплотить его и был бы лишним. Я сомневалась, что это была любовь. Но это было что-то.
– Почему ты так смотришь на меня, дитя?
– Задумалась. Я готова. – С этими словами я вставила лист бумаги в машинку с такой силой, что тот перекосился, смялся гармошкой и порвался. Я молча выдернула его и вставила другой.
Затем подняла голову и встретилась с ее спокойным взглядом. Она не стала спрашивать, что случилось, и через мгновение продолжила диктовать.
Когда же я поняла то, что было ясно с самого начала; то, на что прежде я просто закрывала глаза? Что все мое самосовершенствование может иметь лишь один возможный исход – мое собственное вымирание? В этой печи «я» сгорает, как шлак. Остается лишь поезд, а в нем – никого. Никто несется на всех парах в никуда. И это не проблема; это дело, в верности которому мы поклялись. Лишь плохой ученик питает иллюзию возможного успеха, и именно по этой причине многие терпят неудачу: нам хочется спасти от отравляющей реальности свою фантазию об успехе. Мы постоянно попадаемся на эту удочку. Иллюзия не теряет своей привлекательности, а напротив, становится все заманчивее. Лишь иллюзия может быть столь убедительной; лишь иллюзия столь отчетлива, долговечна и самодостаточна. Но какой бы яркой она ни была, она также содержит в себе все доказательства, необходимые для ее опровержения. Ибо что это значит – успех?
В представлении учеников Специальной школы и даже наставников это означает, что я так хорошо зарекомендую себя перед директрисой, что та назначит меня своей преемницей. (Недаром у слов «успех» и «приспешник» один корень. Случайных совпадений не бывает.)
И что это будет означать для меня?
Я перестану быть собой и стану кем-то еще. Конкретно – директрисой.
Так кому же предстоит почить на лаврах, заработанных мной?
Однажды мне приснилось, как гладкая коричневая кожа на моем правом предплечье лопается, как оболочка плода, и под ней обнаруживается морщинистая бежевая кожа, покрытая старческими пятнами. Я смотрела на нее с отвращением, но не с удивлением. Были у меня и другие сны: я пыталась выбраться из тесной оболочки, и когда наконец вырывалась на свободу, с меня тяжелыми складками спадала та же бежевая кожа. Возникает вопрос: где оболочка, а где плод?
Иногда, в очередной раз обманув ее, я чувствовала преступное торжество. Зачем отдавать все ей, когда можно просто притвориться ею? Я уже овладела ее оборотами речи, научилась с оскорбленным видом полировать лорнет. Я могла бы в точности скопировать ее манеру держать голову: всегда прямо, за исключением тех случаев, когда она погружена в раздумья; тогда она наклоняла голову и поднимала плечи. Ее приступы кашля. Затрудненное дыхание, когда она сдерживала кашель. Дрожь в руке, которой она брала перо или рюмку успокоительного; то, как, завидев Финстер, она на мгновение цепенела, как кролик. Я знала, в какой из ее книг подчеркнута фраза «непознаваемый фантом жизни»; в каком шкафу хранятся искореженные останки электромагнитного аппарата для шоковой терапии, работающего по методу Фарадея, а в каком – обугленная, вспузырившаяся эмалевая ваза; на экзамене по определению правомерности наследования я бы безошибочно узнала все ее вещи в случайной подборке предметов. Я могла подделать ее подпись. Я подписывалась лучше нее самой, ведь у нее теперь дрожала рука. Не сомневайтесь: я смогла бы стать директрисой Джойнс. Я стала бы лучшей директрисой Джойнс, чем сама директриса.

 

 

Назад: 14. Последнее донесение (продолжение)
Дальше: Документы