14. Последнее донесение (продолжение)
Мы снова в моем кабинете. Он выглядит как настоящий: я рассматриваю деревянные панели вблизи и четко вижу рисунок дерева – ни размытости, ни повторов. На оконном стекле восклицательным знаком белеет птичий помет; еще одна капля на подоконнике. Пузырек успокоительного, чучело серого попугая, кукла чревовещателя.
Последнее – проверка, я пыталась себя обмануть, понять, насколько я доверчива. Нет тут никакой куклы. Только мисс Тень. Мистер Мэллоу. И Другая Мать. Но они тоже куклы, реквизит, все они – автоматы. Только девочка настоящая. Выглядит она, конечно, не так, как мне хочется – сейчас она наполовину ворон, наполовину паук, на ней грязное черное платье, которое давно ей мало и слишком коротко, дырявые черные чулки, руки и ноги тощие, и их больше, чем у людей. Но внутри этого существа – живая душа. Я слепо верю этому.
Почему бы мне тогда просто не схватить ее и не отвести домой? Потому что я сама в чьей-то власти, я тоже автомат; ключик в моей спине поворачивается – клик-клик-клик, да-да-да [поет] – и сцена разворачивается так, как было задумано. Она открывает рот. Я знаю, что мне предстоит услышать, и все же дрожу.
– И снова здравствуй, дорогая.
Странно слышать отцовский голос из уст маленькой девочки. Я инстинктивно понимаю, что этот голос – мужской голос – не может рождаться в груди ребенка. Как бы хорошо она ни притворялась. Не потому что он низкий, нет – голос у отца довольно высокий, я бы даже сказала женственный. Нет, есть в нем что-то еще: ледяная, убийственная ненависть, плохо замаскированная под рассудительность. Если ребенок и мог говорить таким тоном, то только я, когда сама была ребенком.
– Зачем тебе девочка? – спрашиваю я.
– Считай ее телефоном.
– Она бы предпочла быть человеком.
– Как и я, – отвечает отец, – но этой привилегии у меня больше нет.
– Ты сам себя ее лишил, – автоматически вылетает у меня. Я вдруг понимаю, что меня уже некоторое время мучает чувство, будто я что-то проглядела. Наконец до меня доходит, что именно.
Я всегда верила, что мертвые беспомощны и не могут ничего менять в нашем мире: у них в буквальном смысле нет времени, чтобы создавать обманки в мире живых. Но сейчас мне пришло в голову (а здесь, если мысль ударяет тебя, это может закончиться кровотечением из носа), что если живые, говорящие голосами мертвых, попадают сюда, в край мертвых, голоса призраков (которыми живые продолжают вещать) обретают здесь такую же силу, как наши собственные, и обладают тем же эффектом. То есть я, сама того не зная, вполне могла оказаться в мире, выстроенном моим отцом, говорящим через Финстер. Возможно, я никогда не выберусь из этого мира, и буду целую вечность покорно идти за ним по проложенной им тропе.
Впереди мелькают каблуки его отполированных ботинок. Они монотонно опускаются на землю и утаптывают пыль.
Солнце жалит мой затылок.
Мне семь лет; отец рассказывает о том, как устроен мир. О том, насколько выше остальных его ставит благородное происхождение; насколько ниже находятся обычные горожане и несравненно ниже – моя мать. О том, как я навязала себя ему, вышмыгнув из нее, как тритон, муравьишка или угорь вышмыгивают из темного места; как возникла, никому не нужная, и стала липнуть к нему, хотя его естественной реакцией было лишь отвращение; а меня, по его мнению, влекла его Аполлонова стать (не помню такого), так как все низменные твари тянутся к высокому: мотылек к пламени, мать к отцу, Калибан, Икар, и так далее. О том, что не стоит мне рассчитывать на снисходительность Митры , но я могу учиться, и тогда откроется мне свет понимания, который одно его присутствие проливает на мир природных явлений; и если я отброшу врожденную леность и воспользуюсь его методами, возможно, однажды я перестану казаться ему такой омерзительной, как сейчас.
Он продолжает наставлять меня, и я верю каждому его слову. Верю, что хлорная известь превосходно борется со злотворными миазмами, а тик гораздо лучше дуба подходит для кораблестроения; что оксалаты обладают свойством разлагать известковый налет, а человек благоразумный никогда не станет пить портвейн, отобедав устрицами; что совокупление – мерзость, приводящая к деторождению; что все азиаты склонны к пассивности; а если говорить по-французски, рот становится красивой формы; что регулярные ванны с раствором серной кислоты делают кожу огнеупорной, а лучшие перчатки и чулки из шелка, сотканного из нити шелкопряда, продаются в лавке месье Бона; что эффективность припарок в лечении гнойных нарывов сомнительна…
Выругавшись, он прогоняет слепня, севшего ему на шею. Я улыбаюсь в воротник.
Следы его подошв на земле – как отпечатки маленьких гробиков. Маленькие гробики, а за ними еще меньше – отпечатки моих подошв.
Как странно, что я рассказываю тебе об этом, не испытывая ни малейшей неловкости. Неужели это и есть дружба, дорогая слушательница? Жаль, что…
Будь это другая история, ты могла бы оказаться родственницей доброй соседки, что присматривала за мной после смерти родителей (в действительности та была вовсе не доброй, а подозрительной прижимистой вдовой). Или в тебя вселился бы добродушный призрак моей матери, который, словно патоку, проливал бы милость на мою истерзанную душу. Будь это другая история – не слишком отличающаяся от этой, – ты стала бы моей соперницей. Но я не так легковерна, чтобы угодить в эту ловушку.
Ведь есть еще одно влияние, которого нужно остерегаться – литературное. Одной из проповедниц, вещающих с моей кафедры (ибо что мы такое, как не кафедра), одной из тычинок, опыляющих мой околоцветник, ветром, надувающим мои паруса – другими словами, одним из призраков, которые подселяются ко мне, – стала беллетристка Джефра Минт. Ты вряд ли о ней слышала, хотя она бы этому не поверила, считая себя популярной писательницей. Ее слава – та недолгая, что у нее была – расцвела, увяла и засохла в конце прошлого века. Все, что после нее осталось – пара книг, тоненьких, с мраморированным обрезом; в них эссе, несколько стихотворений, странные рассказы, в которых почти ничего не происходит, а то немногое, что случается, описано весьма витиевато. Книги по-прежнему можно отыскать в антикварных лавках, стоят они недорого. Брюзгливая, надменная, наполовину спятившая старая перечница Минт черпала вдохновение в трудах просветителей восемнадцатого века и всю вторую половину жизни собиралась написать роман, который стал бы последним в истории литературы и положил бы конец этому жанру. Увы, она занедужила, успев написать лишь пару тысяч слов. Ее призрак изрядно докучает мне и другим призракам, которые обычно со мной контактируют, беспрестанными просьбами найти черновики ее романа, которые, скорее всего, давно превратились в желто-бурую пыль. С недавних пор я часто чувствую, как она брыкается и встает на дыбы у меня в глотке, то и дело вставляя в мою речь свои словечки, отчего даже самая будничная фраза становится диковинной, как гиппогриф. (Околоцветник, занедужила – это все она. Гиппогриф – тоже она.) Хочешь верь, хочешь нет, самые настырные из призраков – писатели. Подозреваю, она хочет, чтобы я дописала за нее роман; она учуяла запах чернил у меня во рту, услышала стук клавиш пишущей машинки в моих миндалинах и решила, что я отлично подхожу для этой роли.
Но я отвергаю ее предсмертные просьбы, ее наследие, ее черепоголовых дам и ангелоподобных младенцев. Я вижу, что ты мне не соперница и не ангел-хранитель. Ты та, кем кажешься: хорошая слушательница.
Знаешь ли, я тоже всего лишь слушательница. Да, ты права, для слушательницы я слишком много говорю (вижу, как при этих словах ты скривила рот и усмехнулась про себя; мне хорошо известно, о чем ты думаешь). Но все же слушать я умею.
Сейчас я слушаю, как напевает моя мать. Я лежу на траве у ее ног. Я еще младенец или просто решила понежиться на травке? Приподняв подол ее юбки, я вижу, что она босая – разве так можно?! Ее маленькие скрюченные пальцы странного воскового оттенка. У самой щиколотки – несколько темных курчавых волосков. На мизинцах – одинаковые мозоли, свет падает на них, и они сияют, как светлячки или бледно-янтарные кабошоны. Солнечные конфетти рассыпаны по ее скулам и ключицам: это свет просеивается сквозь соломенную шляпу. Шум, кто-то идет; она поворачивает голову, и пятнышки света приплясывают на груди. Она резко подтягивает стопы и убирает их под платье.
Я поднимаю голову. Но я уже забыла, где я.
Это Чизхилл, но и не Чизхилл. Небо влажно липнет к земле, а земля набухает, источая сладостный аромат, и соединяется с небом (лишь я нарушаю единение). Горизонт смыкается; я открываю рот, и горизонт раскрывается, как глаз.
Длинный глаз, состоящий из одного зрачка, смотрит в глаз, которым являюсь я.
Я резко выдыхаю [помехи]. Пепел кружится на неподвижном ветру [помехи]. Я едва не обмочилась, дорога моя, нет, дорогая моя, но тут я понимаю… нет, я ничего не понимаю, и совершаю оплошность, признав это вслух; я ничего не имею в виду и ничего не говорю [помехи; нарушение связи; хлопок]. Лучи черного света пронизывают громовую тишину, и я давлюсь стеклянным яблоком атмосферы. Я закрываю глаза; небо смыкается вокруг моего лица и ног, затвердевает, врезается в подмышки. Когда мне все же удается разлепить веки, я пугаюсь собственных ресниц, серпами прорезающих верх и низ мира; и листьев мерзких деревьев, что растут здесь и бесстыдно похожи на настоящие; неужели каждый листок должен быть не похож на другой? Почему они не могут быть одинаковыми? Мерзость, мерзость! В горле комом застыла брезгливость; я вдруг не верю происходящему, особенно тому, что происходит в нижней части моего тела, словно мою голову отрезали и пришили к картонной кукле. В ужасе я приказываю рукам подняться и оторвать собственную наспех пришитую голову, но картонное тело не повинуется. Я в ловушке, заперта в своей голове. Кто угодно расстроился бы, и я расстроилась, а еще меня мутит, и я чувствую, как к горлу подкатывает тошнота. Это-то меня и спасает; тело обретает массу, послушно становится трехмерным, и я выплевываю стеклянное яблоко, превратившееся в кашицу, а мой ров, то есть рот, то есть рог – неважно – произносит что-то; я говорю что-то и снова становлюсь собой, условно говоря, потому что здесь я – это я лишь до тех пор, пока говорю.