Рассказ стенографистки (продолжение)
Шли месяцы и годы. Вода в ручье поднималась, размывала берег и снова опускалась. Летом ручей мельчал и становился похожим на мерцающую ленту. Я давно перестала быть новенькой. Меня не полюбили, но приняли. Я даже подружилась с Диксон: у нас сложилось нечто вроде дружеского соперничества, и мы частенько спорили наедине, обсуждая разные положения доктрины. Эти споры приносили облегчение нам обеим. У нас существовала негласная договоренность: мы по очереди становились на позицию директрисы, чтобы другая имела возможность высказать свой скептицизм. Мы оттачивали языки, и те становились острыми, как бритвы, что впоследствии помогало нам на занятиях. Иногда мы затрагивали тему расовой типологии мертвых, но так и не пришли к сколько-нибудь важным открытиям; разве что сошлись во мнении, что белые люди почему-то не боятся встретить обиженного призрака, а это очень странно. Разве, вызывая мертвых, мы не пытаемся примириться с прошлым? Неужели им, этим серьезным исследователям, что прибегали к помощи наших выпускников, не приходило в голову, что мертвые могут явиться к ним не только в благожелательном настроении, но и в гневе, и, отодвинув в сторону кротких дочерей, закутанных в саваны, отцы, сыновья и матери примутся искать отмщения, на которое имеют полное право? Тогда мы не признавались себе в том, что эти разговоры были для нас запретным плодом, пугающим, но сладостным. Только теперь, когда я вспоминаю об этом, это становится очевидным.
(Лишь однажды я попыталась задать мучившие меня вопросы в классе и тут же услыхала:
– Грэндисон, боюсь, на тебя налипла шелуха.
– Шелуха?
– Ты цепляешься за ломкие ветки своего «я». Отпусти их, дитя.
– Ветки?)
К нам с визитом приехал синематографист, а затем остался, поселившись в спальне для мальчиков без единой жалобы на неудобства. Доктор одряхлел и взял себе юного протеже. Мы все души не чаяли в докторе Пичи – молодой, полный энтузиазма, он проявлял к нам, детям, внимание, и это нам льстило. Девчонки вились вокруг него, и хотя его нельзя было упрекнуть в некорректности, я видела, как покраснела его шея и дернулось колено, когда Мариголд села на подлокотник его кресла и, осмелев, коснулась его рукава. Когда он совершал обход, за ним увязывалась стайка девчонок; они задавали вопросы или по очереди примеряли его стетоскоп и заглядывали в увеличительное стекло. Не складывается ли из моего рассказа впечатление, что он был мне безразличен? Если да, то это не так, но скрытность и гордость не позволяли мне кокетничать. Однажды я топталась в хвосте окружившей его группы девчонок, и наши взгляды встретились; не обращая внимания на руки, тянувшиеся к его стетоскопу, он подозвал меня.
– Хочешь попробовать? – спросил он.
Нахмурившись, я выдержала его взгляд, пытаясь понять, что он означает. Моя рука потянулась к стетоскопу, и в груди разверзлась темная пропасть, словно злая магия вдруг заставила мои внутренности исчезнуть. В этой пустоте клубилось то, о чем я ничего не знала.
Тут из-за угла появилась директриса.
– Чем вы заняты, Грэндисон? – отчеканила она. – Нам пора работать. – После этого, стоило мне увидеть доктора, как я отворачивалась, хотя глаза так и норовили поймать его взгляд. Но я всегда знала, где он, даже не глядя. Полагаю, он так же чувствовал меня, и расстояние между нами напоминало пространство между двумя сложенными чашей ладонями, укрывающими теплящееся пламя.
Иногда, лежа в кровати, я позволяла себе думать о докторе Пичи и взгляде, которым тот одарил меня, и воображала различные недуги, которые вынудили бы меня раздеться перед ним и принимать бесстыдные позы, настолько изобретательные, что впоследствии я заливалась краской, вспоминая о них, и не верила, что способна выдумать такое. Однажды я представила его скачущим в красном трико с гигантскими клещами в руках; он махал мне заостренным хвостом, а я открыла рот и с вожделением подставила язык. Рывком, сотрясшим все мое тело, он выдернул мой язык; я проснулась, решив, что обмочилась, но мокро между ног было не от мочи.
В Европе началась война. «Я так и знала, – кивнула директриса, когда ей сообщили новости, – недаром души хлынули водопадом». Доктор Пичи начал изучать процесс рождения эктоплазмоглифов и частенько затаскивал учеников, которые вот-вот должны были произвести их на свет, в комнату, которую называл своим кабинетом. Перед этим он всегда настороженно оглядывался, ибо директриса считала каждый ротовой объект телеграммой с метафизического фронта и терпеть не могла, когда их доставляли с задержкой. Высокая красивая девушка с блестящими и выпуклыми глазными яблоками – кажется, ее звали Кэндис, – понесла, но отказывалась называть имя отца (мне в голову пришло мерзкое подозрение, но я отбросила его). У нее случился выкидыш, и она сошла с ума либо пала жертвой крошечного бессловесного призрака собственного нерожденного ребенка – никто точно не знал. Однажды приехала машина и увезла ее. Другая машина увезла застенчивого мальчика с лейкемией, который вернулся через полгода в облике весьма печального и надоедливого призрака. Растеряв свою застенчивость, он прыгал в любой подвернувшийся рот и нудно жаловался на сквозняк. Это продолжалось несколько месяцев, после чего он наконец затих.
Как-то раз сквернословящий призрак шотландского каменщика, повадившийся к Чин-Сунь, сообщил нам точное местонахождение сапога, набитого деньгами и зарытого в соседнем Гринфилде. Старших учеников, пользовавшихся у наставников особым доверием, отпускали на выходные. В один из таких дней мы выкопали сапог и обнаружили, что тот набит мелочью в общей сложности на доллар восемьдесят три цента. Это богатство мы потратили на леденцы и газировку с мороженым.
Однажды Рэмшед, вероятно, во сне беззвучно прошагала через всю спальню, встала у моей кровати (я наблюдала за ней с открытыми глазами) и плюхнулась на меня; она стала трогать меня в разных местах и попыталась засунуть мне в рот свой язык. Минуту я лежала, не в силах пошевелиться от изумления, а затем оттолкнула ее.
Но чаще ко мне приходила Бернадетт – та самая, что врезалась в меня на дорожке у крыльца в день моего приезда в школу. С тех пор она выросла и стала высокой, широкоплечей, с белыми ресницами и вечно обветренными губами. Она была нашим чемпионом по отрыгиванию ротовых объектов. Бернадетт садилась на меня верхом, коленями прижав к кровати подол моей ночной рубашки, и бормотала хриплым шепотом, а из ее рта на меня сыпались мокрые маленькие эктоплазмоглифы. Я хохотала и строила из них башенки у себя на груди, а Бернадетт продолжала шептать – темная, раскачивающаяся фигура, – и новые объекты падали вниз и разрушали мои укрепления. Не зная точно, что я делаю, я стала прислушиваться к новым ощущениям, глухой пульсации, возникавшей где-то в глубине живота. Началось все, пожалуй, со взгляда доктора Пичи. Порой я позволяла себе мечтать, что это он восседает на мне верхом, и тогда две фигуры – мужская и женская – сливались воедино и начинали соперничать друг с другом. Иногда мне казалось, что фигура одна, а бывало, что и две сразу; я при этом могла оставаться собой, а могла воображать на своем месте Мариголд или даже обесчещенную Кэндис. Восторженные призраки шикали, хихикали, кружились в наших глотках и вокруг, но мы, живые – так ли сильно мы от них отличались?
Как-то раз Бернадетт наклонилась и приблизила свое лицо к моему так, что мы почти столкнулись носами. Ее дыхание обжигало мои губы; мне стало одновременно весело и грустно. Потом она что-то произнесла. Слов я не разобрала, но в рот мне упало что-то маленькое. Я ощупала предмет языком. Он был чуть больше зуба, но более сложной формы. Держать его во рту тоже было сложно.
Бернадетт слезла с меня и легла на спину. Я посасывала объект и размышляла. Эктоплазмоглиф – слово? – был соленым на вкус, мягким, как хлеб, а по ощущениям казался частью чьего-то тела, внутренним органом. Обсасывая его, я словно готовилась заговорить, но не знала, что именно хочу сказать. Я промолвила про себя: он на кончике моего языка. «Он» означал Бернадетт, ту ее часть, которую я знала лучше ее самой. Раньше я никого не узнавала с такой стороны, и сомневалась, что мне это по душе. Что если ты так хорошо узнаешь человека изнутри, что забудешь, какой он снаружи? Что если ты сначала заинтересовался человеком снаружи и именно поэтому и захотел узнать его изнутри? Я представила, как директриса качает головой и произносит: «Пора за работу». В конце концов я выплюнула слово и нащупала влажную ладонь Бернадетт. Та, наверное, решила, что я хочу подержаться с ней за руки, но вскоре нащупала слово. Больше она ко мне не приходила, а через месяц окончила школу и уехала. В целом, я была рада.
Я с головой ушла в работу. Постепенно, незаметно, мой Голос стал моим голосом. Тренируясь молчать и жалеть о произнесенном, радуясь тяготам и сторонясь беззаботности, я выстроила вокруг себя дом из камней преткновения. Ни один враг теперь не смог бы вырвать мне язык, ибо я вырвала его сама. Но отсутствие языка я пустила в дело, и оно служило мне гораздо лучше живого здорового органа.
Однажды я перепечатывала письмо начисто, а директриса за столом читала листок, написанный от руки. Вдруг она произнесла:
– Чего ты хочешь?
– Чего ты… – машинально напечатала я и лишь потом поняла, что вопрос обращен ко мне. Вздохнув, я вынула из каретки испорченный листок и вставила новый. – Не понимаю, о чем это вы.
Она подняла голову.
– Ну что за абсурд. Конечно, ты понимаешь, о чем я. Чего ты хочешь? Победить смерть? Попрощаться с матерью? Найти себя? Потерять себя? – Увидев в моих глазах растерянность, она добавила: – Спрошу прямо: ты хочешь отправиться домой или навсегда покинуть дом?
Что ответила бы она сама? Покинуть дом, пожалуй. Но разве школа – не дом, который она построила для себя, чтобы играть роль родительницы для всех нас, его обитателей?
– И то, и другое, – наконец ответила я и не солгала. Потом я решила, что это одно и то же. Сбежав от всего, даже от своего «я», я обретала дом, который невозможно потерять, ибо невозможно потерять потерю.