4. Последнее донесение (продолжение)
В краю мертвых легко забыть, зачем ты здесь. Но стоит отвлечься, и нарисованный тобой пейзаж с птицами и чертополохами разлетается стаей белых мух с дребезгом, о происхождении которого лучше не задумываться. И все вокруг опять белым-бело.
[Пауза; звуки дыхания.]
Теперь я помню лишь одно: как гналась за девочкой. Кажется, мне нужно было ее спасти. Она недалеко, на следующей странице, а может, через одну; я слышу звуки ее шагов. Сухой воздух – под «воздухом» я имею в виду страницу, – приносит звуки – под «звуками» я имею в виду эти слова, которые произношу сейчас, а говорю я о том, что иногда, в отличие от меня, девочка замолкает. Иногда она останавливается, чтобы отдохнуть или подождать меня, или по какой-либо другой причине. Мне трудно понять, зачем останавливаются дети, я-то никогда ребенком не была.
Ставя одно слово впереди другого, я постепенно подхожу к краю страницы, и та распахивается, как дверь – впрочем, как и всегда. Дверь, за которой не видно ничего – впрочем, как и всегда.
Хотя нет, что-то да видно. Ключ, указывающий мне путь – маленькая туфелька с развязавшейся кружевной ленточкой, волочащейся по странице, как завитушка старомодной подписи. Но нет, меня не обманешь. Туфелька – да; в туфельку я бы поверила, но завязка выдает обман. Ведь сказав «маленькая», я тем самым проявила несвойственную себе сентиментальность; так и возникла эта слегка поношенная школьная блекло-красная туфелька. Но у школьных туфель не бывает кружевных завязок, а в нашей школе мы вовсе не разрешаем носить красные туфли. Наши форменные туфли черного цвета, остроносые, с единственным украшением – перфорацией из дырочек; добротные, строгие, купленные с оптовой скидкой, они выдаются каждому ученику в школьной кладовой. У этих туфель тоже есть шнурки, но, насколько мне известно, та, что бежит впереди меня, всегда завязывает их – я не сомневаюсь в этом, как не сомневаюсь в ее смекалке. Так что туфелька ей не принадлежит; это вообще не туфелька. Я ее выдумала.
[Треск] Спаси ее!
Что ж, попробуем еще раз.
Может быть, носовой платок – один из тех, что мы покупаем оптом в лавке еврейского джентльмена из Бруклина? Чистые платки выдаются по воскресеньям, грязные – сдаются в стирку по пятницам. Тем, у кого насморк в субботу, не повезло. Сегодня суббота. Значит, не платок.
Спаси ее!
Туфля и платок не могут быть подсказками, но неважно. Удача еще может мне улыбнуться. Ведь может девочка, к примеру, бросить расческу, как дочь великана из сказки? И та может попасться мне в кустах или на склоне холма. Надо лишь надеяться на удачу и смотреть по сторонам.
Но, может быть, это не расческа, а кое-что похуже. Кукла, к примеру, сделанная из… Ты слышишь?
Я бегу вперед по зыбучим пескам, которые не пески вовсе. Это и не снег – да, я помню, что мы с тобой уже об этом говорили. Бегу вперед. Но из-за спешки кажется, что я совсем не двигаюсь с места, а сижу прямо с почти закрытыми глазами на массивном деревянном стуле; сижу лицом к окну, но ставни закрыты, а ноги стоят на полу, как у Линкольна на фотографиях; большие же руки чопорно лежат на резных подлокотниках. Маленькая подушечка из прорезиненной ткани с мелким узором, туго набитая конским волосом, на которую я опираюсь спиной, медленно сползает вниз, а грудь под жестким черным крепом платья с высоким воротом неподвижна. Тускло светит лампа. Сквозь щели в ставнях проникает свет, и черный старомодный рукав-пуф моего платья в тех местах, куда падают полосы света, кажется темно-синим; узорчатые тени похожи на те, что отбрасывает лист тропической пальмы, а сам рукав напоминает шкуру животного, точно какой-то зверь из джунглей прилег рядом, затаился в засаде. Рот слегка приоткрыт, но я не дышу; под полуприкрытыми веками сохнут полумесяцы роговицы.
Или, может, я лежу в гробу – им не терпелось скорее уложить меня туда, – а концы моих лучших туфель упираются в крышку из красного дерева, для мягкости обитую шелком; руки сложены на груди в подобие молитвенного жеста (чтобы скрепить их таким образом, им наверняка понадобились молоток и гвозди); щеки нарумянены (одна чуть ярче другой), так что я похожа на трансвестита, впрочем, как и все мертвые. Они проигнорировали все мои указания и вынудили лечь в этот ящик, не посчитавшись с моей волей, с моим завещанием , от которого остался лишь пепел… [Быстрое дыхание.]
Одним словом, мне кажется, что я умерла. Что я не некромант, не некрограф, не некролог и не некронавт, а обычный труп. И не путешествовала в край мертвых многократно, пробыв там много часов – или, как мне казалось, пробыв там много часов, на самом деле время здесь течет иначе, – а всего лишь несколько минут нахожусь там, хотя и этого хватило, чтобы испачкать исподнее, а, возможно, и безнадежно испортить платье. Поэтому меня не похоронят в нем, а жаль, ведь платье мне очень нравилось; оно настолько безобразно, что когда я его надевала, меня все боялись, хотя лишь очень авторитетная дама может вызывать трепет, будучи похожа на антилопу в попоне. Что ж, если платье безнадежно испорчено, хорошо бы то же самое случилось со стулом – не хочу, чтобы на нем сидел кто-нибудь другой.
Впрочем, что я такое говорю; не я ли учу своих подопечных тому, что мертвые никуда не уходят? Так и я никуда не уйду, а останусь директрисой и буду управлять школой в обличье других, более слабых, конечно же, тех, кто заступит на мое место, как и полагается. И не полагается ли им сидеть, как мне, на моем стуле? Ведь поскольку я – это они, а они – это я, выходит, что я сама буду продолжать на нем сидеть. Так что стул, можно сказать, общий, и лучше, чтобы он оставался чистым. Однако если я мертва, то уже не смогу на это повлиять. И ранее предположив, что твое казенное исподнее намокло, моя дорогая слушательница, я тем самым высказала подозрение, пока не достигшее моего сознательного ума, но уже отпечатавшегося на уровне ощущений: что речь на самом деле обо мне. И это последнее недержание в моей жизни.
Заметив, что я действительно мертва, ты перестала печатать – эти слова ты уже не печатаешь – и дернула за шнур; где-то внизу зазвонил колокольчик. Кто-то, всхрапнув, проснулся в каморке без окон, где со всех сторон давит чернильная темнота – такие каморки в школе отведены для прислуги, в задачи которой как раз и входит безропотно откликаться на колокольчик, если тот прозвонит среди ночи (впрочем, я уже не помню, ночь сейчас или день). И вот кто-то натягивает штаны и бредет наверх с лампой в руке; подходит к двери, окаймленной рамкой света, робко стучится – нет, вру, не робко, а громко, даже громче, чем требуется, ведь он недоволен, что ты его разбудила, и ждет не дождется возможности наказать тебя за то, что ты прервала его сон из-за какой-то глупости. Не получив ответа, он стучится снова, сильнее, и опять услышав лишь тишину, начинает испытывать волнение при мысли, что, возможно, вот-вот станет свидетелем чего-то ужасного и годы бесплодного труда на ночной вахте наконец будут вознаграждены. Тогда-то, с несвойственной ему решимостью, он поворачивает дверную ручку и заходит в комнату. Меня он видит сразу и останавливается, как вкопанный. Я сижу на стуле с прямой спиной и кажусь спящей. Запоздало заметив твой испуганный, нет, спокойный взгляд, он бьет челом – не в буквальном смысле, я лишь отдаю дань литературной традиции, – и делает шаг вперед.
О моем состоянии он догадывается, вероятно, по запаху, и испытывает явное облегчение, хотя его и начинает трясти мелкая, едва заметная дрожь. Взяв себя в руки, он начинает ходить по комнате, как никогда бы не осмелился в моем присутствии, и даже прикасаться к вещам, которые, должно быть, кажутся ему символами моей власти – большой чернильнице, чучелу ворона, слуховому рожку, кружевным перчаткам. Это момент его торжества; наконец он ощущает себя выше меня. Последним он касается самого главного символа своего подчиненного статуса, отчего даже мужской орган в его штанах начинает шевелиться – нет, это не то, что вы подумали, а шнур для вызова слуг. Сомкнув на нем пальцы, он дергает за него.
Разумеется, после этого дом заполняют голоса; их обладатели говорят гораздо громче, чем осмеливались говорить при мне. Они словно хотят, чтобы я слышала их и знала, что они все еще живы и больше не боятся меня. Очень глупо с их стороны: должны же они понимать, что я вернусь и буду нагонять на них страх пуще прежнего.
Но если я действительно мертва и лишь воображаю себя некронавтом, как понять, что я не умерла уже давно, возможно, несколько лет и даже десятилетий тому назад? Возможно, ты, моя школа и маленькая Ева Финстер давным-давно канули в Лету.
Или [помехи] никогда не существовали вовсе, ведь если мне хватило воображения придумать слово для обозначения своей тени, хватит его и для того, чтобы придумать девочку, ведущую меня сквозь мир теней, и еще одну, стенографирующую все сказанное мной с помощью пишущей машинки.
Но хватит пугать себя понапрасну. Может, я вовсе не мертва, а это лишь уловка, чтобы отвлечь меня – колючий кустарник, внезапно выросший на пути. (Дочь великана бросила расческу, и вырос из нее шиповник, помнишь сказку?) Да, я должна вернуться… но куда? На извилистую тропу, болотистую пустошь, где я видела птицу и чертополох. Мои ботинки промокли, репейники липнут к мокрым шнуркам – какая правдоподобная деталь, кажется, я начинаю верить своему рассказу, – и вот я снова на тропе. А сходила ли я с тропы? Сходила, даже в нескольких смыслах. Сошла в могилу, в том числе.
Черви! Почувствую ли я их, когда они примутся за работу?
Вряд ли; смерть забирает способность чувствовать.
Правда в том, что мне никак не узнать, что произошло на самом деле. Я не могу знать наверняка. Возможно, я умерла, а может, ты. Может, мы все мертвы: все, кто толкает коляски и лежит в колясках; чистильщики ботинок и те, кому ботинки принадлежат. Возможно, все, кто считает себя некронавтами, и не подозревают о том, что мир, созданный наивной магией их беспрестанной болтовни, держится лишь до тех пор, пока у них хватает сил удерживать его. Но в нем неизбежно возникают трещины, сквозь которые просачивается знание о нашем истинном состоянии – шепот, дуновение, блуждающий огонек. И для нас эти проблески знания – призраки, мы привыкли их так называть, но на самом-то деле…
[Помехи; звуки дыхания.]
Тропа!