Книга: Люди остаются людьми
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Меня вызывают к начальнику командировки. Посыльный, белобрысый парнишка, стоит у порога, дергая тесемку ушанки. А я только было снял валенки и собирался прилечь.

— Ты-то, кубарик, что нервничаешь?

— Будешь нервничать, когда сказано — одна нога здесь, другая там. Что мне, разорваться из-за вас? — бурчит посыльный.

Я надеваю полушубок, и мы выходим на скрипучий снег.

Зачем я понадобился начальнику в неурочный час? Может, нарядчик исполнил свою угрозу — настрочил рапорт, и теперь меня загонят куда-нибудь в тартарары?

— Почему так срочно? — спрашиваю посыльного.

— Грузовик за воротами ждет — вот почему. Чуточку холодеет сердце.

В кабинете начальника накурено. Хозяин — за столом. На стульях Курганов и Ампилогин. У двери на табурете незнакомый военный в белой шубе.

— Садись, орел, — дружелюбно говорит мне начальник.

Недоумевая, присаживаюсь на крайний стул. Ампилогин подмигивает мне тоже дружелюбно. Курганов, заложив ногу за ногу, читает какую-то бумагу.

— Ну так, без дальних вступлений, — потирая конопатую щеку, говорит начальник. — Есть предложение поставить тебя воспитателем.

— Меня?!

— А что? Вот товарищ Ампилогин утверждает (начальник так и говорит: «товарищ»), что, кроме тебя, больше некого. Дескать, политически подкован, морально устойчив и тэдэ и тэпэ…

— А ты куда? — спрашиваю я Ампилогина, и вдруг мне все становится ясным: это его ждет машина и этот военный в шубе, начальник не оговорился, назвав Ампилогина товарищем…

Нет, не радость, а жгучая зависть и обида охватывают меня. Я понимаю, что это неблагородно, но я не радуюсь, я завидую, и мне обидно: почему он, а не я?! Или почему только он?

— Ничего, и ты скоро поедешь, — будто прочитав мои мысли, говорит Ампилогин.

Внезапно в моих глазах он делается чужим, принадлежащим к какому-то иному, высшему, недоступному мне миру.

— Я согласен, — быстро говорю я начальнику, хотя он, кажется, и не спрашивал моего согласия.

Предложение стать воспитателем, только что приятно ошеломившее меня, особенно потому, что я ждал совсем другого от встречи с начальником, уже не представляется мне лучезарным: я хочу домой, хочу уехать вместе с Ампилогиным, хочу на волю!..

— Добро. Не будем задерживать товарищей. Мы тут еще побеседуем. Ну!.. — И, поднявшись, начальник встряхивает большую руку Ампилогина. — Кланяйся столице. Буду в Москве, проведаю, если примешь.

— Без пол-литра не приму, — смеется Ампилогин, уже чужой мне, человек с иной, счастливой планеты.

Он и сам, вероятно, это чувствует и, желая как-то сократить вдруг возникшее расстояние между нами, подает мне руку и обнимает меня.

— Адрес мой у тебя есть. Заходи в любое время…

Словно я тоже москвич и вольный человек. И я прощаю ему его счастье.

— Будь здоров, Александр. Счастливого пути.

— Спасибо. Будь и ты.

Затем Ампилогин прощается с Кургановым и в сопровождении молчаливого военного, козырнувшего начальнику, уходит.

Начальник вновь усаживается за стол. Лицо принимает обычное властное, чуть озабоченное выражение. Курганов грустен — это понятно.

— Значит, так, — говорит мне начальник. — Завтра утром выступишь перед людьми. Через три дня годовщина Красной Армии, напомни об этом, о ее славных традициях, о героизме и тэдэ и тэпэ. Чтобы народ постоянно чувствовал, что здесь тоже фронт. Выполнение производственного плана — вот наша главная боевая задача. Установки ясны?.. Выступать перед народом приходилось?.. Только так — побоевей, побоевей! Ты ведь где-то очень боевой, я знаю. Даже жалобы на тебя поступают. — Начальник, усмехнувшись, взглядывает на Курганова. — Вот если бы не наш технорук, не быть бы тебе воспитателем, прямо скажу.

— А я, между прочим, не оправдываю его, — сухо говорит Курганов. — Мордобой — это не наши методы.

— Ну, подумаешь, разок двинул власовца, — говорит ему начальник и потом мне: — Вообще, конечно, словом надо воздействовать… Значит, все понятно?

— Понятно. — Я встаю.

— Кстати, гражданин начальник, пора наконец призвать к порядку нарядчика. По-моему, я уже не раз докладывал вам, — со сдержанным раздражением говорит Курганов.

Начальник морщится.

— Ладно, Курганов, ладно. Это-то вы как раз некстати… Вы свободны, — говорит он мне.

Я давно замечаю, что начальник и технорук не дружат, даже больше, недолюбливают друг друга.

Обычная церемония развода. Над заиндевевшим частоколом в морозной мгле горит тонкая полоска зари.

Я выступаю и говорю людям о том, что вчера вечером уехал домой наш воспитатель. Он был боевым пилотом на фронте, честным человеком в плену, хорошим товарищем здесь для всех нас, и вот теперь он возвращается в Москву, к семье. Не сомневаюсь, говорю я (и я искренне это говорю), что недалек тот час, когда мы с вами тоже вернемся к своим семьям. А пока перед нами стоит нелегкая задача — выполнить наш производственный план, и пусть пример товарища Ампилогина вдохнет в нас новые надежды и прибавит нам сил…

— Расплывчато, расплывчато, — недовольно произносит начальник, когда бригады трогаются. — Побоевее надо было, поконкретнее.

— Это то, что сейчас и надо людям. Молодец! — говорит мне Курганов и уходит в распахнутые ворота вслед за бригадами.

2

К нам приезжают артисты: голубоглазая девушка с ямочкой на подбородке, высокий горбоносый мужчина с сухим интеллигентным лицом и чернявый парень с наружностью карманного вора.

Одеты, как все заключенные, — в стеганые малахаи и ватные штаны. Даже девушка. И голодные: это я сразу вижу по особому блеску их глаз. Как только их передают мне, я веду артистов в столовую и прошу нашего повара, волосатого Петю-одессита, покормить их.

Они едят торопливо и жадно. Девушка тоже.

— Петя, подкинь им еще, — шепчу я повару.

— А кто мне эти пайки возместит? Начальник выпишет, да? — ворчит Петя, но «подкидывает»: приносит на стол с полдюжины клейких перловых запеканок.

— Ого! — радуется горбоносый. — Да у вас тут просто курорт!

— Мерси, — говорит девушка и тонкими, не очень чистыми пальчиками берет одну из запеканок и вонзает в нее белые острые зубы.

Чернявый парень уплетает свою порцию молча. Около его табурета стоит обшарпанный футляр с трофейным аккордеоном. Футляр перевязан грязноватым брезентовым поясом.

— И всех вас так здорово кормят? — интересуется горбоносый.

— Кушайте на здоровье, — дипломатично отвечаю я.

— Прекрасно, — произносит он, отправляя в рот последний кусок, прожевывает его, вытирает руки о ватные штаны и величественно-снисходительно смотрит на девушку. — О, Офелия, в последний час ты не забудь моей молитвы!

Его бархатистый баритон вибрирует, и я неожиданно робею перед горбоносым, перед девушкой и даже перед парнем с наружностью карманника: они причастны к чему-то высокому и священному, что именуется словом «искусство»… Пусть горбоносый даже и перевирает «Гамлета».

— А теперь было бы недурственно принять теплую ванну, надеть мягкий халат и выкурить трубку у камина, — шутливо продолжает он, видимо, приходя в хорошее расположение духа. — А вы, леди? Каково ваше желание? — спрашивает он девушку.

На полу у его ног котомка с веревочной петлей, такая же котомка у ног девушки — вероятно, реквизит.

— А я подремала бы… минуток сто, — отвечает девушка.

— Боже, какая проза! — Горбоносый улыбается и величественно поворачивает голову ко мне. — Скажите, сэр, не можем ли мы в самом деле где-нибудь немного отдохнуть?

— Шесть километров топали, — говорит парень, быстро и зорко оглядывая столовую. — А до этого полдня ишачили на морозе.

— Вы разве тоже в лесу работаете? — спрашиваю я.

— Да, мой друг, работаем, — отвечает за всех горбоносый. — Вот эта леди, например, ее зовут Верочка, пилит дрова, наш аккомпаниатор, он же солист балета, Шурик, грузит на платформы бревна. Такие же бревна катаю и я, Петр Леонидов, мастер художественного слова, ваш покорный слуга. Спасибо за завтрак.

— Пожалуйста, — говорю я, думая, куда бы мне отвести их на отдых: бараки днем не отапливаются — там холодно, в комнатушке, где я теперь живу вместе с плановиком, тесно, да и спит, наверно, опять этот странный плановик: все свободное от работы время он спит. Но, кроме комнатушки, некуда.

— Пойдемте ко мне.

— С величайшим удовольствием, — тотчас вставая, говорит горбоносый.

Он и девушка поднимают с пола свои котомки, парень — аккордеон, и мы шагаем к зданию конторы: половина этого здания отведена под жилье для обслуживающего персонала.

Мой плановик, разумеется, спит. Одна рука свесилась с топчана, ноги широко раскинуты.

— Ба, старый свистун! — восклицает горбоносый. — А мы-то были уверены, что он уже в своем Нальчике или в Кисловодске.

— Вы знакомы?.. Вот, располагайтесь здесь, если вам удобно. — Я показываю девушке на свой топчан.

— Еще бы не знакомы! — отвечает горбоносый, садясь к окну. Он говорит громко, нимало не беспокоясь, что может разбудить плановика. — У нас тут все знают его, знаменитого грабителя.

— Садитесь, — приглашаю я парня. — Конечно, знаменитый, — говорю я горбоносому. — Все же триста тысяч…

— Уже триста? — улыбается горбоносый.

— Да. А что?

— Скоро он скажет — четыреста, потом — полмиллиона, а начал с пяти тысяч… Безнадежный свистун!

— Обыкновенный бухгалтер-растратчик, — презрительно замечает парень и быстро, зорко окидывает взглядом комнатушку.

— Ну, вы устраивайтесь как-нибудь, — говорю я, — а у меня еще дела.

Девушка уже сняла с себя ушанку, малахай и сидит с сонным лицом на моем топчане.

Горбоносый выходит вслед за мной: хочет покурить не свежем воздухе.

— Да вы курите в тепле.

— Видите ли, — вполголоса и несколько смущенно говорит он, — у вас ничего такого в комнате нет? Из ценных вещей? — поясняет он. — А то сукин сын Шурка обязательно стянет. Такой уж выродок, клептоман.

— Нет, — отвечаю я. — Ценных вещей я не храню в комнате. Он вор?

— Главным образом карманник. Но одаренный… Способный артист.

— А девушка?

— Нет, нет, за нее и за меня не беспокойтесь, — нисколько не обижаясь, говорит горбоносый. — Мы политические. Пятьдесят восьмая, пункт десять… Верочка была суфлером в театре при немцах, я, грешный, повинен в куплетах — не у немцев, нет. В Сызрани. Не бывали в Сызрани?

И вот они выступают. Сильно нагримированный, в красноармейской гимнастерке, горбоносый Леонидов читает Твардовского. Он читает про бойца Теркина, а я, пристроясь на подоконнике, гляжу то на Леонидова, то на лица наших людей, набившихся до отказа в столовую.

Поначалу эти лица — сонные, красные и рассеянные, усталые, худые, шершавые; у некоторых раздраженные и злые.

Потом будто кто-то чистой тряпочкой проводит по ним: исчезает сонливость, добреет взгляд; потом в глазах начинают светиться интерес, участие, улыбка; потом я уже не могу спокойно глядеть на эти лица, на лица своих товарищей по беде.

Сколько сидит их здесь, в душной, с низким потолком столовой, здесь, за бревенчатым тыном, под охраной, посреди глухих уральских лесов, сколько сидит их здесь, таких же Теркиных, тертых и перетертых? Прошедших фронт, окружения, фашистские лагеря, столько раз смотревших смерти в глаза, что она перестала казаться им мифической старухой с косой, а являлась тем, что она и есть в действительности: жутким ожиданием непоправимого…

Хлопают грубые, каменно-твердые ладони, и Леонидов кланяется. Он улыбается и вновь кланяется — отдельно и особенно тем, кто сидит на табуретках о первом ряду: начальнику с медалями во всю грудь, его пышно разодетой жене, техноруку в лоснящемся пиджачке, нарядчику с его нагловато-блестящим зачесом.

На маленькой эстрадке девушка. Парень-вор трогает бело-розовые клавиши аккордеона, девушка кивает парню, и тот играет вступление.

Я знаю эту песенку — «Огонек». Она напоминает о Цветле, и мне неприятно. Я разглядываю певицу, бывшего суфлера в театре при немцах.

У нее хорошенькое юное лицо и фигура немолодой женщины. Голос слабый. И платье бедненькое… Уж платье-то могли бы дать ей получше!

А в столовой — сияющие глаза, добрые улыбки. И снова хлопают каменные ладони. И снова поклоны — отдельно рабочим и отдельно, особенно, начальству. Певица-суфлерша исполняет еще несколько песен военного времени (наш вечер посвящен годовщине Красной Армии). И за каждую песню девушку награждают долгими дружными хлопками.

В заключение девушка-артистка и парень-вор меняются местами: она берет аккордеон, парень выходит на середину эстрадки. Он лихо бьет чечетку, с необычайным шиком выбрасывает вперед то одну, то другую ногу, шаркая подошвой и пристукивая каблуками.

А ладони все хлопают, и глаза сияют…

Милые вы мои Теркины, непритязательные и отходчивые сердцем! Вы радуетесь в эту минуту, глядя, как ловко выделывает ногами вор-артист, а через час… Через час вы будете трудно думать о завтрашней работе в лесу, нет, сперва о предстоящей ночи с клопами, потом о хлебе, а потом о работе, о работе, потому что вам надо непременно выполнить норму, чтобы получить этот хлеб.

И я хлопаю парню. И снова хлопаю всем троим, когда, заканчивая концерт, они выходят на эстрадку и раскланиваются с нами. Они спешат переоблачиться в стеганые малахаи и ватные штаны.

Им еще предстоит протопать шесть километров по морозу — их уже ждут у столовой два дежурных стрелка.

3

Люди, будьте строги.

Будьте мудрецы!

Пусть смеются боги.

Дети да глупцы.

 

Днем, когда все в лесу, я записываю в тетрадь стихи — вперемешку свои и чужие, что первое придет на ум. Моя память хранит довольно много настоящих поэтических строк Маяковского, Брюсова, Блока, Есенина… А сегодня мне припомнилось стихотворение, которое поразило меня своей необыкновенной мрачностью еще в десятом классе, когда мы знакомились с творчеством поэтов начала XX века. Особенно вот эти строчки:

 

Мир над чем смеется

И зачем смешит?

Все, что. вознесется,

Запятнать спешит.

Темное смеется.

Скудное смешит.

 

Аж дрожь прохватывает: «Темное смеется, скудное смешит!»

Володька Ионайтес молча входит в комнату, садится к столу и уставляется своими обиженными глазами в окно.

— Как твоя нога? — спрашиваю я. (Он все же порубил ногу.)

— Заживает, сволочь.

— Ты только не ковыряй ее: схватишь заражение крови.

— Да я не ковыряю, мне наплевать: пусть заживает.

Володька придвигает к себе чистый листок, берет карандаш и пристально смотрит на меня. Потом, опустив глаза, быстрым движением проводит одну, слегка изогнутую линию, затем, взглянув на меня, — другую, под тупым углом к первой, затем, опять взглянув, — третью, с частыми резкими извилинами. Потом возвращается к началу парвоГ: линии, смотрит на меня и проводят неровный полукруг, делает внутри него завитушку к отодвигает листок ко мне.

— Похож?

— Это я?

— Ты. Разве непохож? Лесоруб, начинающий поэт, воспитатель заключенных. Кем ты еще был?

— Солдатом. А что?

— Еще?

— Военным переводчиком, адъютантом командира полка, штабной крысой. Для чего тебе это?

— Еще?

— Военнопленным. Сидел в гестаповской тюрьме. Носил камни в Маутхаузене…

— Еще?

— Подпольщиком и обратно адъютантом… тоже, пожалуй, командира полка.

— Еще?

— Любил одну женщину… Репатриантом. Замполитом. Товарищем, а иногда, по обстоятельствам, и господином полицейским. А зачем тебе все это знать?

Володька заостряет на рисунке мой нос, прочерчивает морщины на лбу, на щеке, под глазом (рисунок в профиль), делает залысину и любуется этим своим уродом.

— Пририсуй хоть рубашку с галстуком, — прошу я.

— Нельзя.

— Тебе жалко?

— Не жалко, но, понимаешь, для такого портрета рубашка с галстуком не годится. Надо бы подато что-то такое, чтобы можно было прочесть одновременно: солдатскую гимнастерку, робу узника, спецовку рабочего. Но это очень сложно, надо искать… Пусть останется так.

И он в уголке листка кудряво расписывается.

— Вот, прими на память. Постарайся сберечь.

— Этот мой портрет?

— Ну, не портрет — набросок, этюд, представление о трудяге и мученике, одержимом высокой идеей… Ничего не смыслишь. — Володька вздыхает, долго молчит, потом кладет растопыренную пятерню на свой рисунок. — Не можешь ли найти мне заказчика? Из начальства кого-нибудь… Может быть, из стрелков, а? Портрет — пайка хлеба. По-моему, недорого.

— Да тебя сразу в карцер за такой портрет.

— А я им не такой. Я сделаю их симпатично-похоженькими, даже морщинки уберу, даже галстучек привешу.

— Черт с тобой, поспрашиваю.

— Сделай милость!

И он опять уставляется в окно, глядит на колючие бревна тына, напоминающие отточенные карандаши, на белую, как лист бумаги, заснеженную площадку перед столбиками запретной зоны.

4

Солнышко. Торопкая капель. Прозрачные снеговые лужицы.

Лужицы во дворе. Лужицы и в бараках: ребята обливают кипятком нары.

Работа идет сразу во всех жилых секциях. На борьбу с клопами мобилизовано все трудоспособное население лагеря. Одни таскают в ведрах и шайках горячую воду из бани и кухни, другие ошпаривают нары, столы, скамейки, третьи, вооруженные палками, простукивают потолки и стены, четвертые — их целая бригада — пополняют запас дров, израсходованных сверх нормы.

Посреди лагерной площадки стоят начальник и технорук. Я, как зачинатель сегодняшней кампании., информирую их о ходе дел.

— Значит, можете, — говорит мне начальник, — можете поднять народ, когда захотите!

На нем по случаю выходного дня теплая суконная тужурка, отороченная серым каракулем, и начищенные до глянца сапоги.

— В следующее воскресенье устроим дезинфекцию белья и одежды, — докладываю я ему.

— Лады, — отвечает он.

Курганов — руки, по своей привычке, в карманах — с насмешечкой поглядывает на нас.

— И наглядную агитацию можем подновить…

— А вот с этого и надо было начинать, — подхватывает начальник. — Ты что, Курганов, не согласен?

— Вполне согласен.

— У меня есть художник, — продолжаю я, — настоящий художник.

— Вот и прекрасно, займитесь. Пора украсить командировку, придать, так сказать, подобающий вид. А с этой филантропией можно было бы и обождать.

Он. конечно, имеет в виду уничтожение клопов и дезинфекцию: это, по его мнению, филантропия.

— Мне кажется, одно другому не помешает, гражданин начальник. Надо только освободить художника от работы в лесу.

— А что, на пару дней освободим.

Ему, чувствую, явно по душе мое предложение подновить нашу наглядную агитацию: щитки и плакаты, вывешенные на столовой и конторе.

— Совсем освободить, — говорю я. — Перевести ого на работу куда-нибудь в баню или на кухню.

— Это хужее. С основных работ мы брать никого не можем… А вообще, была не была, я пошел бы и на это, да вот наш технорук не позволит.

— Нет, почему же, я возражать не буду, — говорит Курганов.

— Ты? — удивляется начальник. — Что-то я не пойму тебя. Ты соглашаешься отпустить человека с повала? Он, художник, на повале? — спрашивает начальник меня.

— Пусть твой художник хоть завтра же приступает к работе, — говорит мне Курганов. — Я подготовлю тексты и закажу в столярке щитки… Так что, гражданин начальник, остановка за вами: отдавайте распоряжение.

— Обожди, Курганов… — Начальник озадачен и даже начинает хмуриться. — Ты же знаешь, что у нас с этой статьей неблагополучно.

— Пошлем в лес кого-нибудь отсюда, кто засиделся здесь.

— Кого же: повара, плановика, бухгалтера? Может, нового нарядчика? — уже с недоброй усмешкой спрашивает начальник. — Или вот опять его? — Он кивает на меня.

— Это уж ваше дело решать, — невозмутимо отвечает Курганов. — Может быть, для кого-то наглядная агитация — украшение, а для меня это дополнительные кубометры древесины. Равно как и эта филантропия… с клопами.

Он тоже задира, технорук.

— Между прочим, — вдруг негромко произносит начальник, и я вижу, как на его побледневшем лице отчетливее проступают рябины, — между прочим, не советую вам забываться, Курганов… Для кого это наглядная агитация — украшение?

Сейчас они снова повздорят. И я поспешно убираюсь восвояси.

Захожу в секцию, где я жил первые три месяца. Тут пар, лужи, плеск воды. Ребята работают азартно. Они не ругаются: им нечего ругаться — здесь-то дело ясное.

— Кончаете, Семен?

— Давай, комиссар, засучивай рукава. Поможешь полы мыть.

— Покажи пример, воспитатель! — подзадоривают меня.

Ничего не попишешь: я тоже топтал эти полы и кормил собой клопов — и я сбрасываю с себя полушубок.

— Та мы шуткуем, товарищ воспитатель, — сладко произносит сверху, из облаков пара, Павло.

— Ничего не шуткуем, — раздается из-под нар свирепый голос Володьки. — Вот тряпка, держи, вдохновитель!

И он кидает мне под ноги тяжелую, разбухшую от горячей воды тряпку-мешковину.

5

В начале апреля гибнет Семен.

Не знаю, как могла прийти ему в голову такая мысль — бежать, не знаю и теперь уже никогда не узнаю: пуля стрелка уложила его.

На следующий день к нам приезжает старший оперуполномоченный из города. Он вызывает к себе поочередно начальника командировки, технорука, нового нарядчика. Потом из вахтенной избушки, расположенной за воротами, являются за мной.

Что поражает меня прежде всего, когда я вхожу в небольшую солнечную комнату, — это то, что старший оперуполномоченный, немолодой майор с орденом Ленина на груди, вежливо приподнимается из-за стола. И еще поразительнее — протягивает мне руку. Я сажусь по его приглашению на единственный в комнате стул — не на табурет в углу, а именно на стул, который стоит рядом с его деревянным креслом. Я сажусь, не спуская с майора глаз, и почему-то все время вижу его орден Ленина.

— Прискорбный случай, очень прискорбный, — говорит он, поворачиваясь вместе со своим креслом ко мне.

Лицо у него полное, приятно-розоватое. Очень чисто выбритое.

— Да, прискорбный, — отвечаю я.

— Прямо нелепость, — говорит он и вздыхает. — Такой еще молодой, ему бы жить да жить. Уму непостижимо!

Я пока не понимаю этого майора: прием, что ли, у него такой — расположить к себе, а потом оглоушить? Может, он подозревает меня в чем-нибудь? Считает соучастником побега?

— Вы были, кажется, хорошо знакомы с ним? — спрашивает он.

— Я работал около двух месяцев в его бригаде. Но я ничего не знал…

— Нет, вы не подумайте!.. — словно бы спохватывается майор, поднимая полные чистые руки над коленями. — Я, голубчик, совсем не о том, — говорит он ласково. — Я хотел спросить вас, не замечали ли вы в поведении, в поступках этого человека чего-то такого, ну, ненормального… какие-то отклонения? Ведь вы как воспитатель наблюдаете людей, верно?

— По-моему, он был нормальный, — отвечаю я. — Хотя этот его поступок…

— Вот-вот, я как раз об этом. Знаете, в моей практике встречались подобные случаи. Внезапное умопомрачение… Ведь человеческая психика — очень тонкая и капризная штука, очень!

Теперь я, кажется, понимаю: старшему оперуполномоченному хотелось бы задним числом объявить Семена сумасшедшим, квалифицировать его побег как результат внезапного помешательства и тем самым обелить наше начальство, которое, конечно же, должно нести ответственность за это трагическое происшествие. Ему, оперуполномоченному, вероятно, надо заручиться моей поддержкой — чтобы я подписал какой-нибудь акт, — и поэтому он так ласков и предупредителен. Теперь все понятно.

— Нет, он был нормальный, со здоровой психикой, — говорю я.

Не хочу я оправдывать нашего начальства и не хочу помогать этому ласковому майору.

Возможно, у Семена, вдруг решившего бежать, и было мгновенное помутнение рассудка. Но отчего? Оттого, что человек устал мучиться неведомо за какие грехи.

Майор мягко барабанит пальцами по подлокотнику кресла. Глаза его тускнеют.

— Вы сейчас дурно думаете обо мне, — говорит он, — и тут, наверно, ничего не поделаешь… Давайте, однако, попробуем быть объективными. Часовой трижды предупреждал беглеца, но тот не остановился. В сумке и карманах погибшего не обнаружено ни одного сухаря, ни крошки хлеба. Далее, он пытался бежать среди бела дня да еще в солнечную погоду. Спрашивается: если он был в своем уме, то на что он рассчитывал? Каким образом надеялся уйти и куда? И самое главное, зачем? Вот г и пригласил вас, чтобы вы помогли нам разобраться, хотя, не скрою, у нас уже сложилось довольно определенное мнение…

И тон у него уже другой — не ласковый, а усталый и, пожалуй, несколько печальный… А может, и правда, он хочет разобраться, искренне хочет?

— Из всех поставленных вами вопросов, гражданин майор, — говорю я, — мне ясен только один, вернее, я могу ответить только на один ваш вопрос…

— Почему «гражданин майор»? — перебивает он меня.

Я несколько теряюсь.

— А как же?

— Что вы, осужденный или подследственный? Вам предъявлено какое-нибудь обвинение? Что вообще у вас здесь происходит? — Майор встает и, часто переставляя свои полные ноги, отходит к окну, за которым тающий снег и солнце. — Почему «гражданин»? Откуда у вас это отчаяние?

Значит, понимает, что отчаяние, думаю я.

— Вы все скоро поедете домой, — продолжает он, — вам с самого начала было объявлено, что вы не заключенные. Откуда же отчаяние?

Теперь майор уже не ласков и уже не печален, а строг. Что за переменчивый человек!

— Но ведь стрелки, лагерь, охрана, — бормочу я.

— А в воинских казармах нет охраны? Я больше скажу вам: вы очень скоро поедете домой, все, за исключением нескольких власовцев. Дела ваши уже разобраны, я не понимаю, почему до сих пор вас об этом не известили.

Я тоже встаю. О чем он говорит? Кто очень скоро поедет домой? У меня сильно стучит сердце и дрожат ноги в коленях.

— Вы не шутите?

Майор, пропустив мимо ушей мой идиотский вопрос, снова садится в кресло.

— И еще скажу — пусть это только будет между нами, — что, видимо, вообще допущена ошибка. Вас не в этот лагерь надо было направлять, а в обычный проверочный пункт для бывших военнопленных. Но где-то наверху кто-то чего-то спутал, или не понял и поленился уточнить, или, возможно, на каких-то фильтрационных пунктах по пути следования вашего эшелона не было мест, и вас не смогли принять, и вот, нате вам: репатриантов фактически делают заключенными, устраивают настоящий лагерь, а теперь этот побег и еще со смертельным случаем… Возмутительное головотяпство!

Я тоже снова сажусь, едва дыша. Неужели справедливость наконец торжествует?!

— Я понимаю, что для вас это все очень важно и вы взволнованы, — опять ласково говорит майор, — но… как же все-таки расценивать побег вашего товарища — просто как акт отчаяния или?..

— Отчаяния, — говорю я.

— Это то, что мне и хотелось узнать. Ну, не буду вас больше задерживать. Спасибо… Да, и уж для полной ясности, — добавляет майор, пожимая мою руку своей крупной мягкой рукой. — Не исключено, что вас еще на некоторое время задержат в наших краях, тут, знаете, всякие хозяйственные соображения, потребность в рабочей силе и прочее, но охрану снимут действительно очень скоро. Всех благ вам!

Я иду в лагерь — в нашу командировку, в это чертово стойбище, в наше городище — и не чую под собой ног. Скоро свобода! Скоро домой!

И вдруг тяжелая, пригвождающая меня к месту мысль: как это могло случиться в нашей стране, что из-за одного головотяпа или мерзавца, занимающего какой-то пост, безвинно пострадало столько людей? Ведь никто теперь не воскресит Ванятина и Семена, честных пленят, хороших товарищей, так и не дождавшихся желанного возвращения…

Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ