1
Он гибнет ранним декабрьским утром. Вековая ель, развернувшись при падении, комлем ударила его в грудь. Когда подбежали к нему, он лежал на спине, в уголках его черных губ дрожала кровь, а глаза уже стекленели…
Письмо домой он так и не успел написать. И, наверно, к лучшему. Пусть думают девочка-дочка и подрастающий радость-сын, что погиб их отец на фронте смертью храбрых, защищая Родину.
У меня немеет на морозе левое предплечье, пробитое когда-то немецкой пулей. Рука заметно слабеет, и я боюсь — сорвется топор или бревно с ваги или, еще хуже, — повалится дерево не туда, куда надо, и будет со мной то же, что и с Ванятиным.
В понедельник, до развода, я отправляюсь в медпункт. Вдоль барачной завалинки в темноте вытянулась длинная очередь. Люди топчутся, похлопывают себя по бокам драными варежками, зябко зевают. Мимо, поскрипывая сапогами, проходит плотная фигура начальника командировки.
— Сейчас дело пойдет живее, — произносит кто-то с невеселой усмешкой в голосе.
И верно. Дверь медпункта начинает открываться все чаще. Все чаще, тихо матерясь, бредут обратно люди в рваных варежках. Очередь движется, и я уже слышу за стеной прокуренный бас начальника, выговаривающего кому-то.
Захожу и я. Обледенелое оконце, керосиновая лампа на небеленой печке, стол, фельдшер в коротком застиранном халате, надетом поверх ватника. Один табурет у стола свободен, на другом сидит начальник.
В углу на скамье человек в мохнатой шапке, согнулся: вероятно, держит градусник.
— Простуда? Понос? — спрашивает, не поворачивая ко мне головы, фельдшер и лезет в картонную коробку, доставая какие-то порошки.
— Рука, — говорю я.
— Порубил? — Порошки опускаются снова в коробку, толстые пальцы фельдшера тянутся к темной бутыли, видимо, с марганцовкой.
— У меня была ранена рука, немеет сейчас на холоде, — объясняю я.
Темные круглые глаза фельдшера останавливаются на мне. Толстые пальцы разгибаются, не дотянувшись до бутыли.
— Не понял.
— Немеет левая рука, раненая, — объясняю я еще раз и встречаюсь со строгим, колючим взглядом начальника.
— Ну? И что же вы хотите? — отрывисто спрашивает он. — Немеет не холоде — потрите, погрейте у костра, а лучше всего — работой. Вальщик?
— Да.
— Стыдно! А еще фронтовик называется… Давайте, не задерживайте других!
— Так слабеет рука, гражданин начальник, а я на повале, — еще не сдаюсь я.
— Вот прими, прими, — отчего-то шепотом, торопливо говорит фельдшер, протягивая мне белую таблетку. — Это пирамидон, поможет, прими.
— Да зачем мне ваш пирамидон? У меня нет болей, — говорю я и слышу дребезжащие удары болта о железный диск: сигнал на развод.
В этот момент входит технорук Курганов, холодный, розовый, в твердых, припорошенных снегом валенках.
— Много их еще там? — нетерпеливо спрашивает его начальник.
— Двое, по-моему. — Курганов приоткрывает дверь. — Двое… Вы, кажется, сегодня собирались присутствовать на разводе? — говорит он начальнику, потом смотрит на меня.
А фельдшер все держит в протянутых пальцах таблетку.
— Рука у него, видите ли, немеет, — усмехается начальник, — холода боится! — Он надвигает шапку на колючие глаза и поднимается с табурета. — Давай, фронтовик, давай! Работа все лечит. И советую, топай поскорей, пока в отказчики не записали.
Фельдшер наконец прячет таблетку в карман.
— Он из этой бригады, где было… с Ванятиным, — негромко говорит Курганов начальнику. — Пусть осмотрит его, а то как бы опять худа не было.
— Либеральничаешь, Курганов, либеральничаешь, — вновь усмехается начальник и толкает дверь. — Давайте, кто там, заходите… Заходите же! Но за дверью уже никого нет.
— Вот они все какие больные! — раздраженно произносит начальник и бросает фельдшеру: — Осмотри его руку.
Я остаюсь с фельдшером и с согнутым человеком в мохнатой шапке. Фельдшер берет у него градусник, подносит к лампе, качает головой.
— Иди в барак, ложись и укройся потеплее. Сможешь один дойти?
— Дойду, — сипит человек и, горбясь, плетется к выходу.
Фельдшер сует ему на ходу какие-то порошки. Потом мы с фельдшером молча глядим друг на друга.
— Так что, — спрашивает он, — электромассаж и парафиновые ванны тебе требуются или просто спать пойдешь?
— Посмотрите руку, — говорю я.
Фельдшер долго мнет мышцы моего плеча с двумя круглыми узловатыми шрамами, зачем-то сгибает руку в локте, трясет за кисть.
— Вообще, объективно не противоречит… возможно, задет нерв, отсюда ослабление двигательной функции при пониженной температуре, то есть на морозе, — бормочет он. — На повале тебе, конечно, работать нельзя, но… — Он смотрит на меня своими круглыми глазами. — Сколько классов окончил?
— Десять.
— Понял… Значит, в лес сегодня ты все же иди, а я переговорю с техноруком. Может, он найдет для тебя работу полегче…
Перед темным неподвижным строем стоят начальник, Курганов и Ампилогин. Ампилогин теперь у нас воспитатель: оказывается, есть в лагере и такая должность.
— …и как фронтовики и сознательные советские граждане, — протяжно звучит высокий голос Ампилогина, — мы должны своим самоотверженным трудом доказать, что достойны этого высокого звания. — И после короткой паузы: — И теперь и в будущем, которое во многом зависит от нас самих, от нашего труда, от того, насколько добросовестно мы будем относиться к своим обязанностям… — Еще короткая пауза. — Товарищи! С сегодняшнего дня мы будем работать по плану. Каждая бригада, каждое звено получит производственное задание в соответствии с существующими нормами выработки. И дело нашей чести — выполнять и перевыполнять эти задания с тем, чтобы обеспечить решение задачи, поставленной перед командировкой в целом…
— Кончай, кончай уж молебен, — ворчит вполголоса Семен, и Ампилогин, будто услышав его и вняв ему, кончает.
Мы пятерками выходим за ворота и разбираем при свете костров подготовленный загодя рабочий инструмент.
2
Курганов назначает меня десятником. Это как нельзя кстати: с рукой у меня все хуже, да и сам начинаю сдавать, чувствую. Кроме того, накануне я подрался с кашеварами (они смеялись над доходягой-пленным, который просил у них, власовцев, «добавочки»), и кашевары, конечно, нашли бы способ мстить мне. Но теперь руки у них коротки.
Я обслуживаю три бригады вальщиков — двенадцать звеньев. Хожу по делянке от бревна к бревну, делая замеры и ставя знаки-точки на своей разграфленной дощечке. К вечеру я должен вычислить общий объем заготовленной древесины и сообщить бригадирам их дневную выработку. Вот, собственно, и весь мой труд, если не считать того, что попутно с замерами и записями я еще обязан следить за чистотой и порядком на «пасеках».
Перехожу от бревна к бревну, иногда останавливаюсь поговорить с кем-нибудь из ребят; со многими знакомлюсь заново: большинство их я знаю только в лицо или по имени.
…Лейтенант Володька, поставив ногу на поваленную густую ель, обрубает сучья. На нем длинный лагерный бушлат, похожий на малахай, шапка съехала на глаза, под посиневшим носом повисла светлая капля.
— Убери ногу, порубишь.
— А черт с ней! — говорит он.
— Саморубом запишут.
— Это вроде самострела на фронте? — вяло спрашивает Володька, но ногу убирает и смотрит на меня большими обиженными глазами. Светлая капля срывается с кончика носа.
— Ты что, простудился?
— Нет. А может, простудился, черт его знает! Доходит парень, думаю я.
— Как твоя фамилия, Володька?
— Мое фамилие — Ионайтес, — отвечает он со слабой улыбкой. — Вот какое у меня интересное фамилие.
— Литовец, что ли?
— Полулатыш-полурусский. Еще какие вопросы?
— Дай-ка твой топор, а ты жги кучи.
Обрубив ветки на его елке, я ухожу. Володька — мой сверстник, может быть, на год постарше. Был разведчиком. Жалко его.
Опять меряю бревна, ставлю точки.
Азербайджанец Шамиль сидит у костра, протянув к огню руки. Замерять у него почти нечего.
— Что-то ты мало сделал, Шамиль.
— А-азяб, товарищ командыр, сильно азяб. — У него очень смуглое лицо, длинный нос, черные грустные глаза — точь-в-точь, как у моего товарища по отделению Гаджибекова, разорванного прямым попаданием снаряда.
— Это фамилия твоя — Шамиль?
— Нэт. Фамилия — Бебутов. Шамиль — товарищи прозвали.
— Ты у немцев в легионерах не служил?
— Ка-акой служил?! — сердится он. — Бебутов не служил! Баланда в лагере кушал Бебутов!
Он поднимается и, пошатываясь на тонких, выгнутых, как у кавалериста, ногах, бредет к своей пиле, прислоненной к ели…
Между прочим, эти ели могут вогнать нас в гроб: очень уж ветвисты, обрубка сучьев отнимает много времени и сил, а выход готовой древесины по объему невелик. Но такая уж сейчас полоса леса пошла, ее не перескочишь…
Вечером, когда возвращаемся с работы, Семен хвалит меня:
— Молоток, комиссар, быстренько освоил специальность.
— У тебя учился, — посмеиваюсь я.
— Это ты, положим, не загибай, не у меня, а все же приятно: свой. Предполагаю, что сукой не будешь.
— В каком это смысле?
— В обыкновенном. Не дашь ребятам пропасть.
— Поясни, не понимаю.
— Ну, накинешь десяток — полтора десятка кубов на бригаду, чтобы пленяги могли побольше горбушку схватить. Кумекаешь?
Теперь я «кумекаю»… Не простой вопрос поставил передо мной Семен. Очень не простой.
— Прежний десятник нам приписывал?
— А ты как полагаешь, от своей пайки я вас кормил?
— Ладно, — поколебавшись еще, говорю я. — Сегодня я прибавлю на Володьку и Шамиля, ребята доходят, а там посмотрим.
3
В одной из комнат конторы сидит странный человек: лицо желтое, распухшее, маленькие треугольные глаза заплыли, над низким лбом торчит ежик черных с проседью волос; штаны у человека белые, рубашка синяя с воротником апаш.
Перед ним на столе счеты и разграфленная дощечка, такая же, как у десятников, только побольше размером и почище; в руке остро отточенный карандаш, за спиной на стене — коричневый ящик телефона старинного образца.
Этот человек — плановик-статистик. Он отбывает срок за крупное хищение: украл не то сто, не то двести тысяч рублей. В лагере уже пять лет. Мы, десятники, докладываем ему о выработке бригад и сдаем так называемые сортиментные справки.
— Туфты нет? — спрашивает он, просмотрев еще раз мою справку.
— Какой туфты?
— Ну, мошенничества?
— Нет…
— Посиди на лавочке. Хочешь, попей кваску. — Он указывает карандашом на ушат, стоящий в углу.
В ушате — хвойная настойка, это от цинги.
Пока он занимается с десятником по подвозке, я, прислонившись к стене, разглядываю свою дощечку: не допустил ли я какого-нибудь промаха с припиской, все ли сделал «чисто»…
Десятник по подвозке, пожилой мужчина в очках, отчитавшись, вежливо откланивается. Плановик подзывает меня.
— А ну, давай-ка проверим. В арифметике ты слаб или что иное? "
Он снова придвигает к себе мою справку, и тут я соображаю: на дощечке, подчистив ее, я прибавил лишние четыре кубометра, а в сортиментной справке, которую я заготовил еще на работе, до разговора с Семеном, — забыл.
— Туфта, — спокойно заключает плановик, сличив цифры.
И в это время, как на грех, в комнату заходят Курганов и нарядчик, по прозвищу Вышибайло, румяный, средних лет человек в шапке-кубанке и хромовых сапогах.
— Что-то вы сегодня копаетесь, — говорит Курганов плановику.
— Переписывай, — приказывает мне тот, отшвыривая по столу мою справку.
Я, обливаясь холодным потом, не подымая глаз, удивленный благородством вора-плановика, начинаю поспешно переписывать.
— Новичок, путается еще, — поясняет плановик.
— Так это и есть ваш новый десятник? — слышу я голос нарядчика.
— Мы с ним еще поговорим, — холодно произносит Курганов и берет дощечку плановика. Краем глаза я вижу руку Курганова с ревматическими вздутиями на пальцах.
Я чувствую на себе враждебный взгляд нарядчика. Интересно, о чем они собираются со мной поговорить?
— Можно передавать? — спрашивает плановик, когда Курганов опускает дощечку.
В эту минуту я подписываюсь под справкой, а старую, скомкав, сую в карман.
— Министерская подпись, — усмехается Курганов и говорит плановику: — Передавайте, начальство уже нервничает.
Я отдаю плановику новую справку, прячу карандаш и встречаюсь с сумрачным взглядом черных, с желтоватыми белками глаз нарядчика.
— Вот… а теперь потолкуем с ним, — говорит Курганов, садясь на лавку.
— Ты что руки распускаешь? — спрашивает меня нарядчик.
И я уже догадываюсь: кашевары нажаловались ему.
— Они власовцы, — отвечаю я. — Простые пленные вкалывают, а эти морды наедают да еще глумятся. Им не место на кухне.
— А это уж наше дело, — снимая кубанку и приглаживая черные блестящие волосы, говорит нарядчик, — наше дело определять, кому где место. Пока я вижу, что ты не совсем на своем месте, а не те ребята, которым ты нанес оскорбление физическим действием. Кто тебе дал право сводить здесь личные счеты?
— Алло, коммутатор, — говорит плановик и, повесив трубку, снова крутит ручку телефона.
Курганов молча присматривается ко мне. «Хороший человек — плановик, — мелькает у меня. — Может, неправда, что он украл сто тысяч?»
— Послушайте, — говорю я нарядчику, — а кто вам дал право «тыкать» меня?
— Коммутатор, комм… — произносит в трубку плановик и словно давится на полуслове.
— Если уж заговорили о праве, то сперва ответьте сами, кто вам дал право совать кулаки в бок отказчикам, то есть, выражаясь по-вашему, наносить им оскорбления физическим действием?
«Ничего, не убьет», — подбодряю я себя.
И я замечаю, как теплеют глаза Курганова — щелочки его сузившихся глаз. И плановик смотрит на меня с затаенной улыбкой.
— Правда, видно, говорят про него, что шибко грамотный, — с нервной усмешкой говорит нарядчик Курганову. — Я вынужден подать на него рапорт. Клеветник он или просто псих — пусть разбираются.
— Ты звони, — говорит Курганов плановику, — звони… А вы вот в чем неправы, — опять с холодком обращается он ко мне. — Администрация командировки, к сожалению, не располагает сведениями, кто из вас, репатриантов, власовец и кто не власовец. Проверка вашего политического лица и вашего поведения в плену — это функция специальных органов. Наша задача — обеспечить вас работой и организовать ваш быт, и мы судим о вас только по тому, как вы относитесь к работе и как ведете себя в быту. Сейчас вы все для нас равны. Поэтому всякое сведение личных счетов, всякое самоуправство с чьей бы то ни было стороны будет решительно пресекаться. Вы поняли меня? И чтобы это было в последний раз! А теперь идите.
Нарядчик провожает меня ненавидящим взглядом.
Я медленно иду в свой барак, расстроенный и удрученный, и вдруг спохватываюсь, что забыл в конторе дощечку. Возвращаюсь — технорука и нарядчика уже нет. Плановик, стоя посреди комнаты, протягивает мне дощечку.
— Спасибо, что не выдал, — говорю я.
— Хорошо ты отбрил нашего Держиморду, только за это и прощаю туфту. Гляди, будь теперь осторожен с ним!
— А кто он, между прочим? Почему с прической?
— Он через месяц освобождается, бывший судья-взяточник… Я вот что еще хочу тебе посоветовать. Никогда не плутуй по мелочи. Ну что это за глупость — четыре кубика?
— А сколько же надо было — сорок?
— Давай сорок, а еще лучше — четыреста. Только сумей так, чтобы комар носа не подточил.
Я не могу удержаться от улыбки, хоть мне и невесело.
— И ты пропустишь такую туфту?
— Четыреста кубометров — это не туфта, это, если хочешь, искусство или подвиг, — отвечает он на полном серьезе.
— А это правда, что ты похитил сто тысяч?
— Триста тысяч, — поправляет меня плановик, и его заплывшие глазки загораются. — Триста тысяч как один рубль!
В голосе — гордость.
— А за что посажен Курганов?
— Курганов — он, как говорят, из кировского потока. Секретарем одного из райкомов в Ленинграде был…
— Он хороший человек?
— Зверь, — говорит плановик. — За приписку отдает под суд. Даже за туфту. А вообще ничего мужик. Справедливый.