Книга: Люди остаются людьми
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

1

Черный, присыпанный снегом лес, мглистое небо, разбитая дорога, и на ней — сотни две устало бредущих людей с серыми, несвежими лицами. По обе стороны дороги — другие люди, в полушубках, с винтовками, месят ногами грязный снег, угрюмо молчат. Дорога как бесконечность, небо как грязный снег.

Это этап. Не марш, не переход, даже не «транспорт», как было недавно, а этап. Мы, устало бредущие, не колонна, не строй, а «партия». Наши конвоиры не конвоиры: они называют себя «стрелки».

Все зловеще ново, непривычно и до ужаса тяжело. Правда, еще теплится надежда, что нас разошлют по штрафным батальонам (был такой слух), но с каждым километром пути и этой надежды все меньше: кругом безлюдье, никаких признаков близкого нахождения войск; наоборот, нам дважды попадаются навстречу настоящие арестанты в длинных стеганых тужурках, с быстрыми, звероватыми глазами.

Густеют сумерки. Начинают заплетаться от усталости ноги, сохнет во рту. Наконец мы видим невдалеке от дороги закопченное бревенчатое строение с резной башенкой, и нам приказывают остановиться возле него.

Это строение удивительно! Будто казачья сторожевая изба из времен Ермака Тимофеевича. Шестнадцатый век… Лучше не удивляться!

В избе нары и чад — я не удивляюсь. Окон нет — что же удивляться: изба курная. Давя друг друга, лезем на нары и в темноте, в холодном едком дыму, не снимая вещмешков, укладываемся. Стрелки остаются снаружи.

Не надо удивляться. Ничему не надо удивляться. Так лучше. Хочется только, сжав зубы и закрыв лицо шапкой, завыть.

Как волку. Когда в морозную ночь, голодный, он вздевает мохнатую морду к звездному небу и воет, жалуется…

Но человек не волк. Человек терпит.

Неподалеку разговаривают:

— Четыре куба на лесоповале я дам. Напилю. Тут, земляк, надо усвоить одно, дал норму — большая горбушка, недовыполнил — меньше горбушка. А меньше горбушка — меньше и сделаешь. А меньше сделаешь — еще меньше горбушка. И так покатишься день ото дня, пока тебя за ворота не будут выволакивать за шиворот, как отказчика, пока не дойдешь…

— Тоже доходяги и тут? — спрашивает испуганный голос.

— Обязательно. Это от нас и пошло — «доходяги», — отвечает первый голос, уверенный и грубоватый. — Так что вкладывай силушку, не жалея, в первый же день. Норма в лагере — это все, это бог. И жизнь… Поимей это в виду, землячок.

Значит, все-таки лагерь. Лагерь!..

Рядом со мной Ампилогин. Милованова с Мухтаром Мухтаровичем оставили в Соликамске, положили в госпиталь. Теперь я здесь один из Маутхаузена. Ампилогин мне ближе других, мы с ним держимся вместе.

— Слышал? — говорю я ему.

— Да, — отвечает он. — А что особенного? Будем проходить проверку и работать. Не понимаю, почему народ паникует. Там ведь хуже было…

Не понимает. Или не желает понимать.

Темнота. Дым постепенно развеивается… А чего тут не понимать? Каждый из нас, бывших пленных, знает, что такое человек за проволокой. И Ампилогин, конечно, знает это.

Человек за проволокой, чтобы выжить, должен бороться (против кого здесь бороться?!) или стать зверем. Исключения редки. По крайней мере так было до сих пор…

— Нет, мне не напилить столько, — шепчет испуганный голос. — Пропаду, честное слово.

— И пропадешь, — даже будто злорадно говорит уверенный.

— Не напилить мне нормы, не напилить.

— А я напилю. Я спокойненько.

— Что же мне-то делать? Я этим… доходягой-то три раза у немцев был. До сей поры слабый.

— А слабый — туда тебе и дорога. Хошь ты и земляк мне.

И я чувствую, как что-то холодное, отчаянное входит в мою душу.

— Послушай, ты! — говорю я в сторону уверенного голоса. — Не пугай слабых… Не пугай, зараза, а то придушу!

Настает вдруг абсолютная тишина.

Быть зверем? Я был бы, наверно, ловким зверем… Но ведь это и есть самое страшное — превратиться в зверя. Я не хочу быть зверем. За что меня ведут в лагерь?

— Это что за комиссар? — опомнившись, спрашивает уверенный голос.

— Брось, не связывайся, — еще тише шепчет испуганный. — Это концлагерник, смертник.

— Концлагерник? — : Уверенный, кажется, поражен. — Как же это ты… как ты-то сюда попал?

— Не пугай! — повторяю я.

— Да я, собственно, не пугаю, я наоборот. А ты. что… другое что-нибудь знаешь?

— Знаю, — говорю я, — Никто не пропадет. Мы будем проходить проверку и работать. И вернемся домой, кто не подличал в плену.

— И впрямь комиссар, — бормочет, неожиданно смягчаясь, уверенный.

— А когда, не скажете? — спрашивает робкий.

— Через год, а некоторые еще раньше.

И я вновь дивлюсь себе, как тогда в Цветле, при разговоре с Афоней: говорю то, во что сам почти не верю, лишь хочу верить, очень хочу.

— Год-то многовато, — пробует уже торговаться робкий.

— Давайте спать, товарищи, — предлагает Ампилогин.

— Еще год! — вздыхает робкий.

— Ну, полно. Спать так спать, — говорит уверенный, шебурша в темноте мешком.

Я тоже стаскиваю со спины вещмешок и кладу в изголовье.

2

Опять шагаем усталые. Опять мглистое небо, и грязный снег, и вороненые стволы винтовок за плечами стрелков. Лагерь появляется перед глазами внезапно, хотя мы все время и ждали его. Обрывается гать, редеет лесок — и вот он, наш лагерь. И опять, как вчера, первое чувство — удивление.

Что это? Стойбище вятичей или пермяков? Древнее русское городище? Какой это век?

Я вижу тын, нет, не тын, а плотный частокол из неошкуренных бревен, заостренных сверху. И сколоченную из досок вышечку шатром. И тяжелые, заиндевевшие ворота. И около них дозорного в тулупе — ему бы алебарду в руки, а не винтовку образца 1891/30 годов! И какие-то приземистые амбарчики с висячими пудовыми замками…

Но глазеть некогда. Нас пересчитывают, и мы проходим в открываемые со скрипом ворота.

Неровная, с обледенелыми пеньками площадь, обмазанные глиной ветхие жилища с крохотными окнами, и только вдоль бревенчатого частокола, метрах в пяти от него, нечто от настоящего лагеря — колючая проволока.

Она натянута на невысоких столбиках, стальная колючка. Она несколько мирит меня с этим городищем. Дозорные в шатровых вышечках обязаны стрелять в каждого, кто переступит проволоку, войдет в запретную зону. Это уже похоже на лагерь.

По команде поворачиваемся. Перед нами трое в полувоенной одежде, очевидно, начальство. Любопытно, любопытно! Я ловлю себя на том, что любопытствую: мне интересно, что это такое, наш лагерь. Странное создание — человек!

Мне бы сейчас совсем о другом думать, другое чувствовать, а я любопытствую… Наш лагерь! Нет, это в самом деле интересно.

Один из полувоенных выступает вперед. У него конопатое лицо с жесткими складками у рта.

— Что ж, с прибытием, значит, — говорит он, обращаясь к нам. Голос прокуренный, низкий, но в нем ни злости, ни издевки, в общем, обычно и даже довольно вежливо.

— Ну, так, ребята, — подождав немного, продолжает он. — Давайте, чтобы все было ясно с самого начала. Вы бывшие фронтовики, теперь репатрианты — не заключенные, я подчеркиваю, не заключенные, — я ваш начальник, тоже фронтовик, правда, не репатриант. — Он чуть усмехается твердыми губами. — Наше место называется командировка «Почтовая». Пока ваши дела разбирают в соответствующих организациях, вы будете работать. Ждем от вас, как от советских граждан, фронтовиков, сознательного отношения к труду. И дис-цип-линки! — Последнее слово он произносит по складам. — Какие будут вопросы?

Удивительный начальник лагеря! Неужели у нас все такие начальники лагерей?

— Какая норма на повале? Сколько кубиков? — спрашивает вчерашний уверенный голос.

Начальник ищет глазами спрашивающего. Снова чуть усмехается.

— Бывал прежде?

— Приходилось.

— Насчет норм узнаете у технорука. — Начальник кивает на худощавого краснолицего человека с маленькими злыми глазами. — Вот технорук Курганов, он ведает всеми нормами.

— А как с питанием? — негромко спрашивает Ампилогин.

Начальник бросает на него зоркий взгляд.

— До восьмисот граммов хлеба. Три раза горячее… Летчик, что ли?

— Летчик-истребитель.

— Питание удовлетворительное, — говорит начальник уже для всех. — Если вопросов больше не имеется, размещайтесь по баракам и отдыхайте. В двенадцать — обед, ужин — после возвращения из леса бригад. Все.

Хитрый он, думаю я. Уклончиво отвечает… И все-таки начало обнадеживающее. И главное, совсем-совсем не похоже на то, что было прежде…

Мы сидим в бараке вокруг тесового стола и хлебаем щи. Они весьма оригинальны, эти щи: в горячей воде плавает несколько скользких лепестков капусты, несколько перловых крупинок, и пахнет рыбой. Хлеб, как глина, четыреста граммов.

— Ешь вода и пей вода, спать не будешь никогда, — острит кто-то на нарах.

За столом, кроме Ампилогина и меня, сидят власовцы Павло и Гришка, щуплый азербайджанец Шамиль, похожий на одного моего фронтового товарища, погибшего под Ржевом, лейтенант Володька, умудрившийся попасть в плен за три месяца до конца войны, обладатель уверенного голоса дебелый ларняга Семен и его робкий земляк Ванятик.

— Так кто же из нас прав? А? — зачищая котелок, вопрошает Семен. — Товарищ комиссар али я? Каков твой взгляд, Ванятин?

Тот вздыхает, задумчиво глядя в пустой котелок: не наелся.

— Что же молчишь? Скусны были щи али нет? На этих щах, братишка, далеко-о уедешь! Не то что нормы — половины не вывезешь. Об чем я тебе и докладывал вчерась.

«Попробовал бы ты маутхаузенской брюквы», — мелькает у меня.

— А вообще мы оба вроде правы: будет и проверка и работа — начальничек подтвердил, — и домой, конечно, возвернемся… кто с этих щей ножки не протянет. — Семен вскидывает на меня умные, насмешливые глаза. — Вот объясни, товарищ комиссар… Вот Ванятин, земляк мой, у немцев не служил, в полицаях не был. Вот выйдет приказ: отпустить Ванятина домой, вчистую. А Ванятина-то и нет. Ванятинто с этих щей, потягав пилу, взял да и помер, не дождавшись приказа. Как тут быть?

— Брось! — говорю я. — Если Ванятин болен или слаб, никто его на тяжелую работу не пошлет. Мы не у немцев.

— Из немецьких лагерей та в советськи лагеря, — принимается опять за свое Павло. — Разве ж я тогда не правду казав?

— А ты цыц! Видел ты немецкие лагеря только с другой стороны забора, — хмуро обрывает его Ампилогин…

Ночь подбирается незаметно. Съев на ужин жидкий овощной супчик и поговорив со здешними «старожилами», вернувшимися с работы, мы ложимся спать. Не знаю, сколько проходит времени — час, может быть, два или три, — и вдруг я ощущаю, сонный еще, что тело мое горит. Словно его обложили горчичниками, когда горчичники еще не жгут, а только начинают забирать: пощипывают и покалывают.

Запускаю руку за ворот, пальцы хватают что-то мягкое — клоп, конечно! С отвращением тру руку о шинель, распространяется сухая едкая вонь. А тело горит… Чешусь, ловлю, давлю. Сколько же их здесь, этих тварей?

Слышу, как тревожно ворочается во сне Ампилогин, тоже чешется, вздыхает. И другие соседи чешутся, ловят, вздыхают. Вся секция вздыхает, постанывает, ловит и давит клопов.

— Так вони ж зажрут нас! — не выдержав, вопит Павло. — Зъедят до костей!

— Зажгите свет, — просит кто-то.

У двери щелкают выключателем, но света нет.

— Семен, а Семен, — канючит в темноте Ванятин. — Семен, может, ты знаешь какое-нито средствие против них? А, Семен?

Но Семен не отвечает. Он храпит…

Утром нас ведут на медосмотр, днем составляют списки бригад, а вечером в столовой объявляют, что с завтрашнего дня мы приступаем к работе.

3

Чуть брезжит рассвет. Звонко хрустит снег под ногами. Застывший в морозном серебре лес, как сказка. Ледяное безмолвие, серо-зеленые, голубоватые, стальные тона. Тишь. И только звонко хрустит снег под ногами.

У меня за плечом лучковая пила, на спине за поясом топор, сбоку — котелок. Все пригнано, ничего не болтается и не гремит: я старый солдат, старый лагерник. Остро льется в легкие разреженный воздух; сейчас лучше не открывать рта и не разговаривать, я знаю. Путь наш не близок, километров пять, и мы идем в ногу — так легче, я знаю. Работа будет тяжелой — я и это знаю, мне она не внове.

Наверно, мне теперь уже ничего не внове. Я иду и чувствую себя попеременно то солдатом, шагающим куда-то на передний край, то узником Маутхаузена, который должен во что бы то ни стало выстоять, то просто рабочим-лесорубом — мне пришлось быть и лесорубом, правда, недолго.

Лесные массивы сменяются заснеженными вырубками, вырубки — молодым частым подростом; крепнет утренний свет, и вот перед нами опять плотный застывший лес…

— Все понятно, комиссар? — спрашивает меня Семен. Он в хорошей телогрейке, в валенках, в прочных рукавицах: он бригадир.

— Понятно, понятно, — говорю я.

Он еще раз оглядывает мое рабочее место, улыбается, весело матерится и бредет по сугробам к Ванятину. Семен не только бригадир, но и инструктор: он должен обучить нас непростому искусству валки леса.

Разгребаю деревянной лопатой снег вокруг комля, делаю на положенной высоте надруб и берусь за пилу. Шагах в двадцати вижу сухощавое красное лицо технорука Курганова. Он стоит на узкой снежной дороге, волоке, и, вероятно, наблюдает за нами… Пусть наблюдает, мне-то что!

Сдвинув шапку на затылок и упершись левым коленом в ствол, отставляю подальше правую ногу, сгибаюсь, прикладываю стальные зубья пилы к дереву и, точно веду ее сперва на себя, делаю первый взрез. А потом осторожно и плавно — от себя, потом ровно, без нажима, чуть расслабляясь. — на себя, и вновь — теперь во весь размах — от себя.

Пила поет: «Жиг-жиг, жиг-жиг» — мелкие желтоватые опилки осыпают носки сапог. Пахнет скипидаром, чуть-чуть грустно пахнет, кажется.

А было так. На исходе первой недели войны я приехал в глухой северный поселок повидаться с сестрой. Муж сестры, молодой инженер, работавший техноруком лесопункта, сразу повел меня на пожарную вышку, и оттуда, сверху, мы долго смотрели на туманно-зеленый лесной океан. Помню, тогда именно у меня созрело решение пойти, не дожидаясь призыва, на фронт, и я сказал об этом Сергею. Он, ничего не ответив мне, предложил вместе поехать на делянку. В то время на Севере еще только вводилась лучковая пила, и Сергей дня за четыре научил меня владеть ею. Это был прекрасный спорт в дополнение к акробатике и футболу, которыми я увлекался… Позднее, когда мы с сестрой проводили Сергея на войну, мне пришлось на том же лесопункте забивать ржавые костыли в шпалы узкоколейки, а затем недели две ходить с бригадой вальщиков в лес.

«Жиг-жиг, жиг-жиг», — поет лучковая пила. Носки сапог уже густо запорошены опилками. Я приостанавливаюсь, сую рукавицы за пояс, трогаю пальцами блестящее полотно пилы. Оно теплое. И опилки чуть теплые, и нежные, и очень мягкие на ощупь. И пахнут скипидаром.

«Жиг-жиг, жиг-жиг»… Начинает поламывать поясницу и плечи. «Жиг-жиг, жиг-жиг»… Ощущаю легкую испарину на спине. «Жиг-жиг, жиг-жиг»…

Это уже не спорт. Это необходимость. Сама жизнь… Неужели Порогову, Шаншееву, Ивану Михеевичу приходится сейчас так же, под такой же сосной, в снегу, на морозе, таскать взад и вперед пилу, таскать до ломоты в плечах, до испарины, до горячего пота?

От моей спины, чувствую, валит пар, я взмок, но упрямо продолжаю резать, и вот уже накаленное стальное полотно, перевалив середину, приближается к верхней кромке надруба. Теперь лезвие топора в прорезанную щель, чтобы не зажимало пилу, еще несколько взмахов — и, кажется, можно валить.

Однако силы иссякли. Я вытираю мокрое лицо. Ничего. Капельку передохну и начну валить.

Поднимаю голову. Морозное солнце, яркий снег, синие тени. Слышу свистящий шум, длинный треск, потом гул упавшего дерева. По-моему, это Семен: его участок леса, «пасека», направо от меня.

Раздвигаются кусты, ко мне, весь в снегу, подходит технорук Курганов.

— В чем дело? За чем остановка? — спрашивает он.

— Сейчас буду валить.

— Валите. Вы же не новичок! Уже заметил!..

Упираюсь деревянной лопатой в ствол, тужусь изо всех сил.

— Раскачивайте, раскачивайте! — выделяя «ч», подсказывает Курганов и сам хватается повыше моих рук за черенок лопаты.

Вдвоем, конечно, легче… Огромный бронзовый ствол чуточку колеблется, зеленая макушка подрагивает в голубом небе, лопата то напрягается и давит на плечо, то, уходя за стволом, ослабевает в руках, и вдруг макушка стремглав несется наискось по голубизне, и едва я успеваю отскочить, как раздается четкий треск, свист и глухой, тяжелый грохот. В воздух взметается снежная пыль. Снежная пыль, оседая, горит на солнце, мельтешит, посверкивает и с шуршанием опадает на зеленые щетки ветвей. Красота все-таки!

— Спасибо, — говорю я Курганову.

Он усмехается.

— Наденьте рукавицы и принимайтесь за сучья. Не порубите ногу… Где учились пилить?

— На лесопункте. До армии еще.

— Рассчитывайте силы. День-то весь впереди. Костер разводить можете?

— Как-нибудь.

— В этой махине с четверть куба, не меньше. Отличная древесина! — неожиданно весело произносит Курганов, глядя на поваленное дерево. — Десяток таких хлыстов, и день прожит не напрасно.

Он вдруг настороженно поворачивает голову, прислушивается и тотчас уходит.

Я срезаю пилой козырек на торце, затем начинаю обрубать сучья.

4

Гулкие удары железа о рельс возвещают об обеде. Натягиваю поверх стеганки шинель, подпоясываюсь, оглядываю свой участок. Сделано, увы, немного: в раскиданных и примятых сугробах лежат три сосны с обрубленными сучьями — три хлыста — и две кучи тлеющей сырой хвои. Надо заготовить еще хотя бы столько, да раскряжевать хлысты — распилить их на бревна, да подкатить к волоку, а полдня уже нет. Хорошо, что нам, пока обучаемся, не устанагливают норм.

И все же настроение бодрое. Славная, в общем, это штука — работа! Лес, снег, солнце… Настоящий топор. Настоящие сосны, а из них — бревна, а из бревен — доски, бумага, крепление для шахт… Ноздри жадно вбирают запахи горьковатого дыма, смолы, спиртовый дух стынущих на морозе опилок. Все бы ничего, побольше бы только хлеба, да погуще суп, да, пожалуй, убрать бы стрелков, да вывести в бараках клопов — совсем пустяк!..

Едим под тесовым навесом за длинным, сколоченным из неоструганных досок столом. Власовец Гришка кашеварит, Павло помогает ему. Как они, сволочи, влезли на кухню, непонятно.

Напротив меня Ванятин, рядом с ним Семен. Оба раскрасневшиеся, усталые, но тоже довольные. У Ванятина на плоском лице цветут васильковые глаза.

— Сколько выдал, Ванятин? — спрашиваю я.

— Два дерева. А вы?

— Три. А ты, Семен?

— Я поболе. Хучь и бегаю по делянке, как пес. — Семен скашивает взгляд на будку кашеваров. — Как ты полагаешь, комиссар, должны нам добавить?

— Должны.

— Тогда спробуем. — Семен, облизнув ложку, решительно подымается.

— Обожди, — просит Ванятин, поспешно заскребывая со дна. — Айн момент!

А глаза его цветут. Может быть, тоже истосковался по настоящей работе нп родной земле?

И у других людей доброе настроение, я вижу. Хоть и тяжел труд и жидковата каша.

У дощатой будки — руки в карманах — стоит технорук. Опять наблюдает. Мы подходим к раздаточному окошку.

— Добавьте им, — кивнув на нас, говорит в окошко Курганов. Он, между прочим, тоже заключенный.

— Так це ж свои! — выглядывая наружу, широко улыбается Пазло.

Мы, трое, получаем еще по полчерпака. За нами быстро выстраивается хвост.

— Пошли, что ль, посидим у костра, покурим, — мечтательно предлагает Ванятин.

Идем на мою «пасеку» — она ближняя от кухни. Ванятин поплотнее сдвигает тлеющие хвойные лапы, потом, встав на четвереньки, дует на угольки, подкладывает сухих веточек, и огонь жарким веселым зверем набрасывается на сучья.

— Все ж таки ты, Сеня, смурый человек, — присев на поваленную сосну, говорит Ванятин. — И ничего такого ужасного тут нету, харчи, правда, слабоваты, ничего не скажешь, но так, чтобы протянуть ноги, нет. Неверно это!

Лицо его от огня становится пурпурным, самокрутку он держит большим и указательным пальцами, сомкнув их колечком и отставляя темный мизинец, похожий на припаленный в костре сучок.

Семен не отвечает: видно, думает о своем.

— Пущай год, я согласен, — говорит Ванятин. — Работы я не боюсь. Кажись, все время, сколько себя помню, и у нас в деревне, и на действительной, и на фронте, а в особенности в плену — токо тяжелую работу работал. Всю жисть. И с питанием тоже, сам знаешь. В окружении, бывалыча, палых лошадей из снега выкапывали и кушали… а я на фронте минометную плиту на горбу таскал, тяжелая плита была, страх! И не пропал. И до сей поры живу. И буду…

Он закашливается, сплевывает под ноги и, умолкнув, отрешенно глядит в огонь.

В эту минуту мне почему-то кажется, что с ним будет плохо. Этого не объяснишь, но я почти наверняка знаю — плохо.

— У вас дома семья, дети? — спрашиваю я.

— А как же! — В глазах Ванятина мгновенное оживление сменяется грустью, точно дымка дальних дорог обволакивает их. — Девочка-дочка, четыре годика ей было, когда уходил, а теперь ей восемь, в школу, должно, пошла. А сынок махонький, годочка в те поры еще не было, а ныне-то пять, пять уже сравнялось! Вот какая радость! Сын!.. Плохо, правда, помню его. — Он опять умолкает, потом, медленно подняв глаза, пытливо глядит на меня. — Болтали, будто нам скоро разрешат переписку. Слыхали? Я уж и гумагой запасся.

— Это хорошо, — говорю я. — Надо обязательно написать. Я помогу вам.

— Вот за это спасибо! — Ванятин весь просветляется. — Сам-то я не очень грамотен, а тоже охота, чтобы и с чувствами и тому подобное.

— Пошли работать, — вдруг мрачно говорит Семен и встает.

И как раз начинают бить в подвешенный рельс.

Ванятин тоже встает, отряхивает сзади оттопырившиеся пузырем ватные штаны, а васильковые глаза его снова цветут, но нехорошим, нездешним цветом.

Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ