1
Теплый ветер упруго хлещет наши лица. Глаза жадно вбирают пространство — свет и тени, переходы красок, бесконечность линий. В ушах слитный стукоток колес и шелестящий бег ветра.
Мы мчимся на открытых платформах на берег Камы — длинная коричневатая цепь платформ, а мы на них. Возле меня мои друзья Володька Ионайтес и Шамиль — они мои, так сказать, непосредственные друзья. И все остальные, сидящие на платформах, мои друзья. Я их всех люблю. И они, я это знаю, меня любят.
Я уже давно не был так счастлив, как сейчас. Я смотрю на Шамиля и встречаюсь с его взглядом, доверчивым и благодарным. Такой взгляд, наверно, бывает у детей, когда они смотрят на мать или отца, своих кормильцев. Я и чувствую себя отцом Шамиля и Володьки и всех остальных. Потому что я их очень люблю — люблю за то, что они доставляют мне сейчас это огромное ощущение счастья, а счастье, я понимаю, оттого, что я люблю. Чудо!
Мчатся платформы, бьет встречный ветер, сливается в одну четкую мелодию стукоток колес, и я сейчас, в эту минуту, сливаюсь душой с душами своих товарищей. Только сейчас: ощущение абсолютного счастья не может быть продолжительным, оно всегда, как озарение.
Мы выгружаемся на берегу Камы и под предводительством Курганова проходим мимо стрелков в зону оцепления. Мы идем с высоко поднятыми головами: мы теперь вольные. Правда, у нас еще нет документов, удостоверяющих личность, и поэтому мы покинем зону последними, когда в конце рабочего дня из нее выведут всех заключенных; правда, мы по-прежнему живем в городище и потребляем прежнее лагерное довольствие. Но нас теперь никто не стережет, и уже одно это позволяет нам высоко нести голову.
Мы останавливаемся перед громадным, высотой в двухэтажный дом, штабелем древесины. Ребята, не мешкая, разбирают багры, спрятанные меж бревен, и поднимаются наверх. Штабель тянется в глубину — от кромки обрыва берега до подъездных путей — метров на сто, поэтому большинство людей занимается подкаткой, и лишь четверка самых сильных и ловких сбрасывает бревна в воду.
Курганов, а за ним я взбираемся на соседний, еще не тронутый штабель. Утреннее солнце заливает ровным светом рабочие площадки, простор реки, узкую кайму ивняка на противоположном берегу Камы. Этот ивняк — нежно-зеленый, каким ему и полагается быть в конце мая. А вдали, вниз по течению, он кажется голубоватым, и лес, протянувшийся на горизонте, кажется голубоватым. И всюду лес — слева, справа, впереди, — на десятки, на сотни километров кругом лес.
— Товарищ Курганов, как, по-вашему, вырубят когда-нибудь весь этот лес?
Курганов понимающе усмехается, немного грустно. С тех пор, как нас расконвоировали, я часто замечаю у него грустную усмешку. Он тоже расконвоирован, он почти уже отсидел свое, но, если нам обещают скорую отправку домой, то ему пока этого не обещают. Сам он думает, что его оставят здесь на поселение. Он сказал мне об этом Первого мая, когда, зайдя в его комнатку, мы распили четвертинку водки и впервые поговорили по душам…
— Я еще зэка, и ты перестань называть меня товарищем. Не надо бравады, — говорит Курганов. — Я и так знаю, что я товарищ тебе и любому другому честному советскому гражданину.
— А вы самолюбивый…
— Самолюбивый. И теперь еще больше, чем было раньше… Вот ты проработал на лесозаготовках полгода, и у тебя уже отвращение к лесу, а я здесь без малого десять лет, и ничего… Самолюбие, к твоему сведению, — это сила, с помощью самолюбия иной раз самые неприятные вещи можно обратить в приятные.
— В том случае, — говорю я, — если самолюбие не самоцель, а способ утверждения своего человеческого достоинства, своих принципов.
— Не только, — говорит Курганов. — Самолюбие при известных условиях может стать побудительной причиной для многих хороших дел, в том числе для главного — любви к своему народу. Это непросто. Тут диалектика.
— А я понимаю это, — говорю я. — Настоящая любовь к себе — это не что иное, как любовь к другим. Порой самоотречение дает человеку больше радости и больше возвышает его «я», чем… обладание самой безграничной властью.
Курганов щурит на меня удивленные глаза.
— Ты-то откуда это знаешь? Ты Энгельса читал? Ты коммунист?
— Два года назад я был, наверно, коммунистом, а теперь… видимо, не совсем. Признаться вам в одном своем грехе? Я не знаю, какой дьявол тянет меня за язык, сам не знаю.
— Интересно, — произносит Курганов, сразу настораживаясь.
«Насколько же он выше меня! — думаю я. — Обязательно прогонит с должности мастера, если признаюсь… «Гибни, но верь», — сказал он мне тогда же, Первого мая. «Гибни, но ущерба народу не приноси». Это он непременно скажет сейчас».
И я прикусываю язык.
Я гляжу вниз. Напротив штабеля, где работают наши люди, вода у берега клокочет, бурлит белыми бурунами.
Бревна одно за другим летят в Каму… Ребята так стараются, так верят в меня! И, полно, какой же ущерб приношу я народу, если тот паек, который я выписываю ребятам за счет сочинения всяких вспомогательных работ, якобы выполненных ими сверх того, что они действительно сделали, если этот паек, килограмм хлеба, — единственная плата за их лошадиный труд?!
— Так что же? — спрашивает Курганов. — Приписываешь кубы?
— Нет.
— Так что же? — повторяет он.
— Мне людей жалко, своих товарищей, — отвечаю я, так и не решившись сказать ему всего.
Курганов отворачивается и смотрит на дальний голубой лес.
— Не договариваешь ты чего-то и путаешь, — слышу я через минуту его тихий и, кажется, огорченный голос; он звучит будто издалека. — И почему это считают, что коммунист не должен жалеть… что он обязан быть только стальным или железным? Для врагов — железным, бесспорно, а для людей, которых девяносто девять и девять десятых… Жалеть, милый мой, не грех, если под жалением понимать то же, что понимается под словом «любить», то есть желать добра, делать добро. Не будешь жалеть товарища — и народа своего жалеть не будешь. Но ведь вопрос-то в том, чтобы, жалея одного, не обидеть десятерых — вот над чем постоянно надо думать!..
Курганов взволнован и в эту минуту даже красив.
И я уже люблю его. И у меня опять хорошо на душе, почти так же, как было, когда мы мчались на платформах.
2
В ближайшее воскресенье (на сплаве работают без выходных) я приезжаю на берег Камы, вырядившись в светлый костюм и новые сапоги. До сих пор я не надевал этих вещей: берег для дома, но…
Дело в том, что тут, в диспетчерской, я заметил одну девушку, вольнонаемную, и мне очень хотелось бы, чтобы она тоже заметила меня.
Расставив ребят по местам и понаблюдав немного за работой, я отправляюсь к домику диспетчерской и начинаю прогуливаться под окнами. Сапоги мои блестят, и это не обычные сапоги — их стачал по заказу Бахмайера лучший сапожник Маутхаузена, но они не попали к лагерфюреру: 5 мая, в день восстания, сапожник-австриец подарил их своему русскому камраду, а тот мне, так как они оказались ему тесны. И костюм, добытый на вещевом складе накануне нашего ухода из Маутхаузена, не совсем обычный: из тонкой шерсти, в елочку, с накладными карманами; брюки можно затягивать специальной пряжкой — у щиколоток, а можно и чуть пониже колен: получается красивый напуск.
Судя по нашивке «Warszawa» («Варшава») — это польский костюм, очень хороший. Я затягиваю концы брюк пониже колен, чтобы были полностью видны сапоги.
Я так рад, что не продал их повару, волосатому Пёте-одесситу, когда мне было туго!
Я прогуливаюсь под окнами, кручу головой — девушки из диспетчерской все нет — и уже тихонько поругиваюсь про себя с досады, как вдруг от того места на берегу, где работают на ошкурке балансов девушки-заключенные, отделяется одна, с красивыми дерзко-откровенными глазами.
— Ты что, как профура импортная, маячишь? — спрашивает она веселым смелым голосом, но дружелюбно и упирает руки в бока, обтягивая на талии серое, замаранное смолой платье.
— А тебе-то что? — отвечаю я тоже дружелюбно.
— Если ищешь жену, то здесь не ищи, в диспетчерской свободных нету. Ты спортсмен, что ли?
— Спортсмен… А жену я не ищу. Зачем мне тут жена?
— Не заливай! — И девушка подмигивает и откровенно смотрит на меня. — Приходи в обед за третий штабель, где лесок… может, там и будет свободная.
«Как же, нашла дурака!» — думаю я, провожая, однако, ее взглядом.
Девушка-вольнонаемная не показывается в окне. Я обзываю себя последним идиотом и все же торчу возле домика.
И все-таки потом ухожу: не желает она замечать меня!
Тогда привязывается мысль о леске. Чтобы отвязаться от нее, скидываю с себя жениховский наряд и в одних трусах топаю к своему штабелю. Я еще с довоенных лет знаю прекрасное средство против недостойного влечения: во-первых, турник и футбол, а зимой — колоть на морозе дрова, во-вторых, прочь мягкую постель — спать надо на голых досках (но не на гвоздях, конечно); в-третьих, ржаной хлеб с солью — самая вкусная и полезная еда… Но здесь не нужны ни футбол, ни голые доски, ни ржаной хлеб (хлеб, правда, нужен).
Я подхожу к мокрому от пота Шамилю и беру из его черных жилистых рук багор.
— Взяли! — кричу я Володьке, напарнику Шамиля, всаживая железный крюк в торец бревна и упирая отполированный конец шеста себе в живот.
Бревно сперва будто нехотя, тяжело поворачивается на четверть оборота, потом плавно вслед за крюком еще на одну четверть, затем, подталкиваемое багром, разгоняется все быстрее — приходится уже бежать, — наконец так раскручивается, что крюк выскакивает из торца, и бревно надо ловить, цепляя его сверху.
Володька утирает с лица пот и сплевывает белую слюну.
— Двинули!
Катим следующее бревно. Потом третье, четвертое… Хорошо, что наш штабель понизился до высоты человеческого роста. Когда он был двухэтажным домом, катать было еще трудней.
— Хватит, отдохнем, — наконец лепечет Володька.
— Сдох? — спрашиваю я. — Шамиль, бери свою пику!
Я влезаю на бревна и спрыгиваю около Володьки.
— Давай багор.
— С наслаждением…
Теперь я катаю с Шамилем, и тот минут за пятнадцать превращает меня в жалкого доходягу.
— Сдох, товарищ командыр?
— Сдох, Шамиль, — сознаюсь я.
Потом по теплым шершавым бревнам я иду в конец штабеля. Тут ужо настоящий штыковой бой. 3 торец втыкают не крюк, а острие багра. Бревна равномерно и ритмично сбрасываются под откос.
Кидать надо очень умело: бревна должны скатываться строго горизонтально, если будут разворачиваться на откосе и пойдут юзом, то у берега образуется залом, «костры», как здесь говорят, и тогда надо останавливать подкатку и посылать всех на разборку костров, а на это уходит много времени, и резко снижает нашу дневную выработку. Тут нужна сработанность, кого попало сюда не поставишь, и сам никого не подменишь.
Я только смотрю и не мешаю. Вода у берега бурлит, разлетается брызгами, покачивает на волнах уже плывущие бревна. А эти стремительно катятся, с легким плеском ныряют в реку, скрываясь под ее поверхностью, а потом точно всплывают, как маленькие подводные лодки.
— Покурите, что ли, ребята, — предлагаю я.
Они в ответ лишь скалят в улыбке зубы и, обливаясь потом, загорелые, грязные, ловкие, как черти, продолжают сбрасывать.
3
И вот, съев обеденную кашу и снова облачившись в костюм, я неожиданно для себя направляюсь за третий штабель, в живописный овражек, поросший ольхой и кустарником. Это какой-то зеленый оазис, островок спокойствия: высокая трава, ромашки, даже порхают бабочки. Уголок свободы, где нет ничего от лагеря. И трава не истоптана, и ни одной сломанной ветки, ни бумажки, ни окурка.
Я спускаюсь по узкой тропке к реке и, не доходя до нее, вижу незнакомую девушку. Вода в реке еще холодная, но она купалась: на ее шее блестят мелкие просыхающие капли, лицо промыто-свежее, глаза чистые, концы волос у шеи мокрые и торчат сосульками, а на макушке русо-золотистые, пышные и отсвечивают на солнце И тут я замечаю неподалеку в примятой траве какую-то площадку, украшенную цветами, точно ложе античной богини.
Я чувствую себя неважно, прямо подлецом, будто подглядываю за кем-то или подслушиваю чужие секреты. Но отступать поздно.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает девушка, стрельнув в меня удивленным взглядом.
Она замирает на месте, действительно удивленная. А почему удивленная?
Это мне надо удивляться, а не ей: она-то здесь, наверно, не впервые.
— Что это здесь у вас? — спрашиваю я.
— А как ты попал сюда? — И она вновь стреляет удивленным взглядом, но теперь не только удивленным — в глазах девушки смех: вероятно, видит мое смущение.
— А почему бы мне сюда не попасть? — говорю я смелее и делаю шаг вперед.
Девушка — ей лет девятнадцать — пятится на несколько шажков и впрыгивает на бугорок. Теперь она еще дальше от меня и выше. И сможет удрать, если захочет.
Она стоит надо мной и смеется. А глаза стреляют, в них любопытство, и лукавое ожидание, и еще что-то волнующее. И я вижу ее загорелые ноги. Они чуть-чуть напряжены — ясно, что стоит мне пошевелиться, и она удерет.
— Не удирай, — прошу я.
Она показывает мне кончик языка: конечно, удерет.
И тогда я тоже замираю. Я только гляжу на нее любуюсь и больше не чувствую себя подлецом. Я просто смотрю и любуюсь: девушка, освещенная солнцем, с длинными, чуть напряженными ногами, не девушка — женщина, и не женщина, а воплощенная женственность, манящая и отвергающая, прекрасная даже в своем непостоянстве.
Внезапно я слышу сдавленный смешок. Оборачиваюсь — никого нет.
Снова поворачиваюсь к девушке и вижу лишь ее короткое платье, мелькнувшее среди кустов… Вспугнули, гады!
Возвращаюсь к своему штабелю и до конца дня не могу ее забыть — в солнце, лукавую и настороженную, как козочку.
И на следующее утро не могу ее забыть. Нет, не ее — это не точно, — а то ощущение, которое было у меня, когда я любовался ею. Война, лагеря, ожесточение, и вдруг это, как светлый лучик, — женственность…
Я сижу на эстакаде, погруженный в себя, и не понимаю, что от меня надо Володьке.
— …уже отрубил ухо твоему тезке, — говорит Володька, чем-то сильно взволнованный.
— Какое ухо, кто отрубил?
— Кесарь.
(Кесарь — заключенный, знаменитый бандит — я знаю.)
— Почему отрубил? — спрашиваю я.
— Да ты спишь или что? Кесарь ищет тебя, хочет зарубить. Он по ошибке уже отрубил ухо одному твоему тезке, но ему объяснили, что это не ты. Теперь ищет тебя. Черт тебя дернул с тем леском: ведь это личное владение Кесаря!
Рядом с Володькой Шамиль.
— Ничего, товарищ командыр. Мы его багром! Неожиданно все как-то. Меня хочет зарубить Косарь. За что?
— Ты, может, пока выйдешь из зоны? — говорит Володька.
Я соскакиваю на землю и сразу прихожу в себя. Сейчас будет кровь, опять кровь… Сознание делается предельно четким, и я все понимаю: Кесарь приревновал меня… Эту каверзу подстроила та, с откровенными глазами Кесарь хочет меня убить.
— Мы его багром! — сурово обещает мой друг Шамиль.
— Сбросим в Каму! — решает и Володька.
Я знаю: они сбросят. Но я но хочу, чтобы они его убивали. И, конечно, не хочу, чтобы Кесарь прикончил меня. Что же делать?
В этот момент на дороге показывается человек с топором на плече, и я уже понимаю, что это Кесарь.
— Уйдите, — приказываю я Володьке и Шамилю. — Быстро!
Они исчезают: все-таки мое слово — для них закон.
Сознание становится еще отчетливее. Я понимаю: он, Кесарь, идет ко мне, он знает, что это я, — я вижу его узкий, словно приплюснутый, лоб, квадратную нижнюю челюсть, его глаза — два уголька, две капли раскаленной смолы, его нетвердо ступающие ноги и длинную руку с кистью, болтающейся у колена, вижу, что он пьян.
Я подтягиваюсь на руках и снова сажусь на бревно эстакады. Теперь я по меньшей мере на две головы выше Кесаря Пока он замахивается, я ударю его сапогом под подбородок…
Он медленно приближается, вглядываясь в мое лицо. Он смотрит так, словно хочет вывернуть меня наизнанку. Он останавливается шагах в пяти, берет топор на изготовку, и я вижу, как дрожит его нижняя челюсть.
А я уже спокоен. Удивительно спокоен. Даже внутри унимается дрожь. Когда дело идет о жизни и смерти, поневоле становишься спокоен: если человек спокоен, он сильнее, у него больше шансов отстоять жизнь.
— Ты… — хрипит Кесарь, — ты… трогал мою жьену?
— Нет, — говорю я и слышу свой удивительно ясный, твердый голос.
Это хорошо, что я сижу, хорошо, что спокоен… Но неужели она его жена?
— Нет, — повторяю я, — тебя обманули. Она даже не подпустила меня к себе.
— Нет?!
Две безумные черные капли тухнут. Каким-то звериным чутьем он понимает, безошибочно понимает, что я не лгу. И я вижу вдруг, как этот полузверь-получеловек, этот лагерный Кесарь, отшвыривает топор и валится ничком. Он рвет на себе короткие волосы, в его горле что-то булькает. Он плачет, страшно, нечеловечески плачет, а разве можно плакать нечеловечески?
Он любит. Но почему он плачет? У него же очень хорошая, верная жена… (Неужели она его жена?!) Как же был прав Порогов, предупреждая меня, что с женщинами все это непросто! Она лишь поговорила со мной, а я сутки о ней думаю, а Кесарь из-за нее отрубил кому-то ухо и теперь валяется в пыли, короткими, жесткими рывками выхватывая из головы волосы, а в его горле булькает.
— Встань, — говорю я. — Что ты ревешь?
Он затихает, потом снизу дико взглядывает на меня, приподнимается на четвереньки и бросается бежать. Он бежит куда-то наискось, к колючей проволоке зоны оцепления и скрывается за штабелями.
Я спрыгиваю на дорожку, поднимаю его топор. Из-за толстого бревна высовывается голова Шамиля, его руки сжимают багор, как винтовку с примкнутым штыком. Выходит из-за штабеля и Володька с багром наготове. Они прятались поблизости, чтобы в критический момент прийти мне на помощь.
— Спасибо, солдаты, — говорю я, обняв друзей.
Вечером мы узнаем, что Кесарь, оказывается, не только отрубил ни в чем не повинному человеку ухо, он, зверь, еще до объяснения со мной повырывал волосы на голове у девушки, ее прекрасные русо-золотистые волосы, и она, изуродованная, убежала к стрелку и сидела под его охраной до конца работы.