1
И снова вагон-ледник. Снова, чтобы согреться, подскоки на месте. И хриплый Васькин бас, затягивающий то «Галю», то «Казаки идуть». И ненависть и тоска оттого, что нас увозят все дальше от Родины.
Опять какая-то большая станция, нерусские дома, нерусская речь. Опять конвоиры, высокий забор из колючей проволоки, вышки с часовыми… После дезинфекции и душа мы получаем вместо наших ботинок и сапог долбленые деревянные колодки, затем нас под охраной ведут к длинной землянке, похожей на овощехранилище. Землянка обнесена еще одним колючим забором — это что-то вроде лагеря в лагере; у калитки топчется дежурный полицай.
Во дворе за загородкой нас ожидают два немца: офицер и унтер-офицер. Офицер — невысокий, очень прямой, щеголеватый, с маленьким фотоаппаратом на груди. Унтер— угрюмый, длинноносый, с сильно выступающим вперед подбородком.
— Живей, живей! — вдруг по-русски прикрикивает на нас офицер.
Мы входим во двор, подравниваемся. Офицер, достав из кармана бумагу, делает перекличку. Все целы.
— Будем знакомь! — говорит он. — Я зондерфюрер Мекке, ваш духовный отец. Унтер-офицер, которого вы перед собой видите, — шеф зондерблока. Любое его распоряжение — для вас закон. Ясно?
— Ясно, — отвечаем мы.
— А теперь марш в барак. Бего-ом!
Мы бежим в землянку. Внутри темно, пахнет плесенью V, лежалой соломой. Слева и справа с низких нар свешиваются ноги в деревянных колодках.
— Упек нас психолог, кость ему в горло, — бормочет Васька.
Осматриваемся. На одном из скатов крыши виднеется четырехугольное окошко, от него на земляной пол падает серый столб света.
К нам подходит высокий человек в шинели.
— Здравствуйте. Я старший зондерблока. Размещайтесь на нарах у выхода, в середине все занято. Сколько вас?
— Восемнадцать, — отвечает Васька.
Двоих из нашей группы все-таки перевели в рабочую команду и оставили в Вильнюсе.
Мы занимаем место на нарах неподалеку от заиндевевшей двери.
— Никак наши? — внезапно слышу знакомый медлительный голос.
— Игнат! — восклицает Виктор.
С нар привстает Зимодра. На его шапке соломенная труха. Здороваемся.
— Вы, собственно, откуда взялись, подозрительные личности?
— А тебя как сюда угораздило? — спрашивает Ираклий.
— Да тут почти все наши из Борисова.
— И Худяков? — говорю я.
— И Худяков, и Костюшин, и Типот… А вы где были?
Рассказываем Зимодре о Вильнюсском лагере. Один за другим подходят наши товарищи по Борисову.
Крепко пожимаю руку Худякову.
— А это что за лагерь? — интересуется Васька. — Где мы, ежели это не военная тайна?
— Тайны нет, — нехотя произносит Зимодра. — Мы в Польше, в шталаге номер триста девятнадцать, к тому же в зондерблоке.
— Ас кормежкой как?
— Отлично… Жив будешь, а любить не захочешь. Вновь появляется высокий человек в шинели, здешний старший. Он просит прекратить беседу. Тут это запрещено.
— Есть, товарищ майор. — Зимодра, усмехнувшись, опять ложится на солому.
Я приглашаю к нам на нары Худякова. Он выглядит еще более убитым, чем в Борисове.
— E другой раз, после как-нибудь, — говорит он сухим, сонным голосом и плетется на свое место в середину землянки.
Скверно. Поистине, упек нас психолог. Впрочем, я уже начинаю привыкать к тому, что я политрук и что мне так или иначе придется разделить участь своих старших товарищей. Конечно, если не удастся бежать.
Томительно тянется время.
Животы наши подвело до предела: к обеду мы опоздали, а до выдачи хлеба надо ждать еще несколько часов. Может, поспать? Но спать не хочется.
Я придвигаюсь к Зимодре. Он лежит на спине с открытыми глазами — в шинели, в колодках, в шапке-ушанке на голове. Похоже, что он, как и Худяков, крайне подавлен.
— В чем дело, Игнат? Бьют здесь?
— Случается. — Он отвечает тихо, не поворачивая головы. — Шеф — зверюга, зондерфюрер, говорят, бывший разведчик-шпион и здесь шпионит за нами… А главное, отсюда уводят.
— Куда?
— Болтают, что всех политруков, которые тут были до нас, пустили в расход.
— Зачем же везли нас в Польшу? Разве они не могли сделать это раньше?
— Кто их знает. — Зимодра перевертывается на живот, подпирается локтями. — А что на фронтах? Что под Сталинградом?
Рассказываю об окружении немецких армий. Он кое-что уже слышал. Я говорю, что за зиму немцев разобьют и будем свободны. Зимодра качает головой.
— За зиму не успеют. Слишком далеко они забрались. А вообще — здорово… Значит, правду говорили кухонные рабочие.
— Насчет Сталинграда?
— Да, и насчет всего. Постреляют нас эти гады. Он опускает лицо в трухлявую солому. Паршивое дело, думаю я.
2
Глухая ночь. В землянке черно, как в могиле. Воздух спертый даже у двери. Мы лежим на правом боку, притиснутые друг к другу. Теперь я понимаю, почему здесь многие спят днем. Ночью, когда все в сборе, места на нарах не хватает и спать почти невозможно. И все-таки я сплю, точнее, дремлю, а еще точнее, пребываю в каком-тс темном, тревожном полузабытьи.
— Не поджимай ноги, не поджимай! — истошно выкрикивает кто-то напротив.
— В ухо заработаешь, Пашка, не ворочайся, — раздается через некоторое время на нашей, стороне.
Кто-то скрипит зубами и постанывает. Кто-то подавленно вздыхает. Кто-то тихо, яростно ругается.
— Рука-а! — жалуется кто-то поблизости. — Раненую ру-уку отлежал… Старшой, а старшой!
Потом тишина. Чернота, дурман. Я сплю. И вдруг:
— На-а левый бок! — Это командует старший. Шумно поворачиваемся, притираемся друг к другу и опять как будто спим.
— На-а правый! — снова слышится голос старшего.
Вновь шум, шуршание соломы, стон и тихие ругательства.
И так всю ночь.
Рано утром скрипит дверь, струя ледяного воздуха бьет в ноги.
— Auf! Auf! — лает шеф.
— Подъем! — кричит старший.
Нас выпроваживают на улицу. Приказывают построиться. Шеф пересчитывает нас. Затем он берет шесть человек и отправляется на кухню за кофе. Мы должны дожидаться его, не выходя из строя.
Серый, холодный рассвет. Над внешним забором еще светятся лампочки — они все более тускнеют. Освещено и низкое барачное строение кухни слева от зондерблока…
Кто бы из нас год тому назад мог подумать, что в середине января 1943 года мы, командиры, политработники и бойцы Красной Армии, будем стоять под морозным небом где-то в Польше, в немецком штрафном лагере для военнопленных, окруженные рядами ржавой колючки, часовыми-пулеметчиками и предателями в форме и без формы, стоять и ждать, когда нам принесут теплое горьковатое пойло, именуемое кафе, пригодное, пожалуй, лишь для того, чтобы прополоскать наши пустые желудки. Мы были готовы ко многому: к вечной усталости, к страху, к боли от ран, даже к смерти в бою, но не к этому. Плен казался чем-то немыслимым и невероятным; никакие уставы не предусматривали случая, когда раненые или просто окруженные и расстрелявшие патроны бойцы могут попасть в лапы врага. Что же им делать теперь, как вести себя?
Мы стоим и ждем. Поеживаемся от холода. Терпим.
Наконец приносят кофе. Получаем по четверть литра и заходим внутрь. Выпиваем на ходу и вновь забираемся на нары. Не успеваем еще согреться после часового стояния на морозе, как угрюмый шеф снова гонит нас вон.
— Raus! — кричит он. — Raus! Raus!
Не кричит, а лает. Что за манера объясняться по-собачьи!
Толкаясь в узкой двери, опять выбираемся наружу. Лампочки уже погашены: светло.
— Становись! — командует старший.
Строимся в колонну. Нас человек сто пятьдесят— больше роты.
— Marschieren! — приказывает шеф.
Начинаем маршировать. Старший идет сбоку мелкими шажками и подсчитывает ногу:
— Раз, два, три! Раз, два, три! Левое плечо вперед… арш!
Огибаем землянку, похожую на овощехранилище. Низкая крыша ее засыпана снегом. На нем — следы ног.
«Клац, клац, клац», — хлопают наши колодки по утрамбованному снегу. Очень неудобно маршировать в деревянной долбленой обуви.
«Клац, клац, клац»…
Шеф цепко следит за нами. Старый подлый бюргер, злой длинноносый гном!
— Halt! (Стой!) — кричит он, подходит к нам и вытягивает из строя Ваську.
— Не сбиваться с ноги! — командует старший. — Раз, два, три! Левой! Левой!
Проделываем очередной круг.
— Halt! — опять орет шеф и вытягивает еще двоих. Продолжаем старательно печатать шаг. Но шеф снова к кому-то придирается. Рядом с Васькой уже четверо.
— Стой! — вслед за шефом командует старший. — Напра…во!
Смотрим, как подлый немец заставляет наших товарищей взбираться на крышу и сбегать по другому скату. Он гоняет их минут десять, потом разрешает вернуться в строй.
— Петь, — по-русски приказывает шеф. — Если сафтра фойна…
Мы снова маршируем вокруг землянки. Высокий осипший голос запевает:
Если завтра война, если враг нападет.
Если темная сила нагрянет, —
Как один человек, весь советский народ
За свободную Родину встанет!
Мы подхватываем:
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход,—
Будь сегодня к походу готов!
Что это — глумление? Конечно, глумление, но странно другое: как фашист не боится советской песни? Он стоит, выставив ногу в начищенном башмаке, и преспокойно крутит сигарету.
— Раз, два, три! Раз, два, три! — в паузе командует старший.
А запевала уже поет:
Мы войны не хотим.
Но себя защитим —
Оборону крепим мы недаром.
И на вражьей земле мы врага разгромим
Малой кровью, могучим ударом!
Нет, не такой мы представляли себе будущую войну. Совсем не такой. Даже враги издали нам казались другими: слабее и, может быть, примитивнее.
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход,—
Будь сегодня к походу готов!
Шеф взмахивает перчаткой.
— Стой! — командует старший. — Разойдись!
В землянку пока не пускают. Там убираются дневальные. Разыскиваю Худякова. Здороваюсь с Костюшиным и Типотом.
Худякова трудно узнать. Шинель висит на нем, как на палке. Ноги обмотаны грязными тряпками. На одной колодке — трещина, он ее перетянул веревкой. Торчат острые скулы, кожа шелушится, в глазах — скорбь.
Я предлагаю ему походить.
— Знаешь, — говорит он, — натер ноги. Давай лучше постоим.
— У вас что-нибудь болит?
— Ничего… кроме сердца. Только сердце. — Он оглядывается по сторонам и горячо шепчет — Правду надо было говорить народу, пусть горькую, но правду. На правде воспитывать бойцов, а не так… как с этой малой кровью, на вражьей земле. — Он умолкает, потом, подняв голову, строго смотрит на меня. — Пойми правильно. Я и себя тоже критикую, я ведь тоже в какой-то мере в ответе за все, что с нами произошло. Мы начали поправлять свои ошибки, но какой ценой, какой ценой!..
— Вы насчет Сталинграда знаете? — спрашиваю я, желая приободрить его. Глаза Худякова оживают.
— Да, спасибо. Да ты не беспокойся за меня, я как-нибудь справлюсь. Пошли в барак, кажется, стали пускать.
3
Немцы в трауре. Немцы вывесили с черной каймой флаги… Весь февраль, словно в отместку за свое поражение на Волге, здешние немцы с особенным усердием измываются над нами. Метут метели, мокрый снег лепит лицо, а мы с утра до вечера маршируем и поем. От деревянных колодок кровавые мозоли на ногах, кружится от голода и слабости голова, а мы маршируем и поем. Злой гном, наш шеф, придумывает новое наказание для провинившихся: приказывает садиться в снег и сидеть, не шевелясь, пять минут. Кто не выдерживает — лишается обеда. «Раз, два, три!» — хрипло командует старший. «Если завтра война», — кажется, в тысячный раз ослабевшим, дрожащим голосом запевает запевала. «Клац, клац, клац», хлопают наши колодки… Тяжело, но и радость на сердце: наконец-то большой перелом в войне.
И скоро повсюду повернут их и погонят безостановочно— в этом теперь никто не сомневается.
Однажды под вечер в зондерблок приводят новенького: худого, старого, в огромных, слетающих с ног колодках. Зимодра, подойдя, обнимает его. Оказывается, это наш старший по Борисову, полковой комиссар, которого немцы возили в Берлин, пытаясь переманить на свою сторону. Не вышло! Молодец, товарищ полковой комиссар!
Утром его вызывают к зондерфюреру. Потом по очереди вызывают Зимодру, Худякова, Костюшина. День спустя к зондерфюреру ведут Типота, Виктора, Ираклия, Ваську и остальных наших (Ираклий потом рассказывает мне, что на каждого из нас заводится учетная карточка — вероятно, перед отправкой в какой-то новый лагерь). В числе последних вызывают и меня.
Длинноносый шеф указывает мне на дверь, куда я должен войти. Стучусь.
— Herein! — слышится изнутри.
Вхожу. Чистая, светлая комната. За письменным столом сидит одетый с иголочки зондерфюрер Мекке.
— Фамилия?
Он помечает в карточке мою фамилию, затем перебирает тонкими пальцами картонные папки, видимо, наши личные дела.
— Можете сесть.
Сажусь на табурет, стоящий посреди комнаты. Страшновато почему-то. Мекке читает бумаги, усмехается.
— Вот почему вы сразу отозвались на мое «herein»… Вы были переводчиком в штабе полка?
— Да.
— Прекрасно. — Он откладывает папку в сторону. — Значит, если верить вам и бывшему вашему комиссару полка Худякову, вы не политрук?
— Нет. Когда я поступил в армию, мне было семнадцать лет, я еще не мог быть политруком.
— Я знаю ваши порядки, можете не разъяснять. — Мекке вооружается карандашом и листком чистой бумаги. — Отвечайте быстро: сколько вам лет и месяцев сейчас?
— Восемнадцать лет и четыре месяца.
— Дата рождения?
— Четырнадцатое октября тысяча девятьсот двадцать четвертого года.
— В каком году пошли в школу? Быстро, быстро!
— В тридцать первом. Мне не было еще семи лет.
— В каком закончили?
— В сорок первом.
— Сколько было лет?
— Шестнадцать.
— Когда поступили в армию?
— Четырнадцатого декабря сорок первого. Мне было семнадцать лет и два месяца.
Мекке отчеркивает карандашом свои вычисления.
— Stimmt, как говорится. Но это еще не все. Как вы семнадцати лет попали в армию?
— Пошел добровольно.
— Что, комсомолец?
— Да.
— Гм… Похвальная прямота. У нас здесь редко сознаются в своей принадлежности к комсомолу, то бишь к Всесоюзному ленинскому коммунистическому союзу молодежи, не так ли? Хотя мне-то отлично известно, что восемьдесят процентов вашей молодежи — комсомольцы. Еще несколько вопросов. Отвечайте быстро. Последняя занимаемая должность в армии?
— Заведующий делопроизводством в штабе дивизии.
— Звание?
— Старший… — Я прикусываю язык. Поймал меня, сволочь. Мекке насмешливо кривит губы.
— Старший политрук? Старший лейтенант?.. Не верю.
— Старший сержант, — помедлив, говорю я. — В Смоленске я зарегистрировался как техник-интендант второго ранге.
— С какой целью?
— Хотелось встретить кого-нибудь из командиров-сослуживцев.
— Понятно. Рассчитывал найти знакомых, стакнуться и бежать. Правда? Ну, ну, договаривайте до конца!
— Нет, — твердо отвечаю я. — О побеге я не думал.
Ишь чего захотел, проклятый шпион!
— Ладно, — говорит Мекке. — Где вы изучали немецкий язык? В спецшколе НКВД?
— В обыкновенной школе, в десятилетке. Кроме того, я брал частные уроки.
Мекке закуривает сигарету.
— И последний, так сказать, деликатный вопрос… Что бы вы сделали со мной, если бы я попал к зам в плен? — Его холодные, колючие глаза, кажется, прощупывают меня.
— Ну, как и любого немецкого офицера… — подумав, отвечаю я, но он прерывает:
— Расстреляли бы?
— Отправили бы в лагерь для военнопленных.
— Вы пешка, — внезапно раздраженно говорит Мекке. — Возможно, я переведу вас в блок для рядовых. Можете идти.
Вернувшись в зондерблок, я подробно рассказываю Худякову о своем разговоре с Мекке.
— Тебя обязательно выпустят отсюда, — говорит Худяков. — Только будь поосторожнее с незнакомыми. И вообще научись не показывать, когда это нужно, своих чувств — прибереги для настоящего дела.
— Постараюсь…
Тянутся снежные, вьюжные дни. Заканчивается февраль. Настает март. Мы все чаще поглядываем на восток, откуда вместе с солнцем приходят к нам новые надежды. В лагере упорно бродят слухи, что немцы медленно отступают по всему фронту. С мыслями о фронте мы теперь укладываемся на свои треклятые тесные нары, с этими мыслями пробуждаемся по утрам.
Очередное серенькое утро.
— Auf! Auf! — лает угрюмый шеф.
— Подъем! — кричит старший.
Шеф зовет его к себе и что-то быстро говорит ему.
— Всем выходить с вещами! — дрогнувшим голосом командует старший.
Неприятно сжимается сердце. Товарищи берут вещмешки, противогазные сумки — у кого что есть, я цепляю к крючку шинели котелок, и мы выходим. Выстраиваемся в колонну на дороге за оградой. Нас окружают конвоиры. Появляется Мекке в сопровождении нескольких офицеров.
Мекке достает из портфеля бумагу и начинает выкликать людей по фамилии в алфавитном порядке. Вызванные строятся отдельно.
Уходят полковой комиссар, Зимодра, наш старший — майор, Костюшин, Васька. Потом Виктор, Соколов, Типот, Худяков, Ираклий… Через четверть часа на дороге напротив зондерблока нас остается всего человек двадцать.
Мекке прячет список и вместе с другими офицерами направляется в здание комендатуры.
— Марш! — командует начальник конвоя. Колонна отобранных трогается. Даже не удалось попрощаться с друзьями!
Нашей группе приказывают повернуться кругом. Немец-ефрейтор и полицай ведут нас мимо кухни к серому дощатому бараку, огороженному новеньким колючим забором.
— С новосельем вас, землячки, — улыбается полицай, закрывая за нами калитку.
Ефрейтор с красным, пьяным лицом размышляет с минуту, затем, сняв перчатку, показывает нам два пальца.
— Zwei Mann. Kafee holen.
— За кофеем. Двух, — переводит полицай и указывает на меня и на плечистого синеглазого человека.
4
Мой новый приятель и напарник Саша Затеев — лейтенант-танкист. Он из Ельни. В плен попал раненный летом 1942 года. В лазарете для военнопленных кто-то сболтнул, что он коммунист, и с тех пор вот уже полгода он мается по карцерам и зондерблокам.
— Понимаешь, как получается, — печально говорит он мне, — ежели ты не подхалимничаешь и вообще стараешься держаться как-то по-человечески, моментально подозрение: коммунист, мол… Ну, что ты будешь делать?
— Слушай, Саша, — говорю я, — а тебе не кажется, что тут есть своя закономерность? То, что всех наиболее честных людей они считают коммунистами, — это ведь, по существу, здорово!
— Может, и так. — Он смотрит в барачное окошко, и вдруг на его лице изображается беспокойство. — Мюллер идет.
Мы слезаем с нар. В барак заходит наш новый шеф, ефрейтор.
— Ахтунг! — командует Затеев.
Он по нашему общему желанию исполняет обязанности старшего группы. Слезают с нар и остальные товарищи.
— Gleich kommen Zugänge, — говорит шеф Затееву.
Тот не понимает и вопросительно взглядывает на меня.
— Сейчас приведут новеньких, — вполголоса перевожу я ему.
— Гут, — отвечает немцу Затеев.
Пополнение поступает сразу после обеда. Новоприбывших человек восемьдесят. Среди них выделяется высокий, сухощавый человек с очень бледным, бескровным лицом. Я замечаю, что другие пленные разговаривают с ним с некоторой почтительностью.
В бараке делается тесно и шумно. Нас, «старичков», засыпают обычными вопросами: как здесь кормят, не бьют ли, что это за лагерь? Мы, в свою очередь, интересуемся, откуда их привезли и что слышно нового о фронтах.
Дня через три, обратив внимание на то, что я помогаю Затееву объясняться с шефом, высокий, сухощавый человек приветливо подзывает меня к себе.
— Залезайте к нам, — говорит он, подвигаясь на нарах…
Он чисто побрит, виднеется белая полоска подворотничка.
Я взбираюсь на нары.
— Товарищ старший батальонный комиссар, — обращается к сухощавому один из его соседей, — я пойду покурю у выхода.
— Идите.
«Значит, он старший батальонный комиссар», — думаю я. Мне очень нравится, что его называют по званию: видимо, тоже настоящие люди.
— Давно в плену? — так же приветливо спрашивает меня старший батальонный комиссар.
— Семь с половиной месяцев.
— Ну и как, конца войны будете дожидаться в лагере?
Вопрос меня настораживает.
— Хотелось бы не в лагере.
— Надо вырываться отсюда, — тихо говорит он. — Что вы об этом мыслите?
Я невольно оглядываюсь.
— А почему вы так прямо спрашиваете меня об этом? Разве вы знаете меня?
Он улыбается.
— А вас очень нетрудно понять. Вы хороший советский парень. Что еще надо?
Я чувствую себя обезоруженным.
— Постарайтесь узнать у шефа, сколько времени будут держать нас в этой клетке.
— Есть, — отвечаю я.
Он подает мне руку. Она большая, и крепкая, и, по-моему, надежная рука.
Еще через несколько дней перед самым отбоем в зондерблок приходят три немецких солдата. Они хотят побеседовать с одним из политруков. Старший батальонный комиссар вновь подзывает меня к себе.
Немцы сообщают, что их должны отправить на фронт. Воевать особой охоты у них нет, и вот они решили посоветоваться, как быть.
— Сдавайтесь в плен, говорит старший батальонный комиссар, и я перевожу его слова на немецкий язык.
— А как русские обращаются с пленными? — интересуется один из солдат.
— Не так, как вы… Немецкие пленные, например, получают у нас такой же паек, как наши военнослужащие, — объясняет старший батальонный комиссар.
Солдаты задают еще несколько вопросов, потом благодарят и уходят.
Проходит неделя, прежде чем мне представляется удобный случай поговорить с Мюллером. Мы относим пустые бачки на кухню, и на обратном пути я специально поотстаю от товарищей.
— Господин шеф, скоро кончится война? — по-немецки спрашиваю я.
— Война — дерьмо, — заявляет Мюллер. Он, как всегда, навеселе. — Война — свинство. У меня сын пропал без вести на войне.
— На востоке?
— На востоке.
— Может быть, он в плену?
— Плен — дерьмо, — убежденно говорит Мюллер. — Раньше пленных обменивали, не то что теперь.
— Обменяют на нас.
— Только не на вас. Вам, парни, будет капут. Только молчи.
— Когда?
— Когда наберут комплект.
Возвратившись в зондерблок, украдкой передаю свой разговор с шефом старшему батальонному комиссару. Он молча кивает, а затем долго совещается со своими товарищами.
В первых числах апреля, около полуночи, до нас доносится беспорядочная стрельба. Утром дежурный полицай, скаля зубы, говорит, что поляци-партизаны угнали со станции грузовик с боеприпасами.
— Куда угнали? — как бы между прочим справляется Затеев.
— Ма-алчать! — прикрикивает на него полицай. — Зараз достанешь по морде. — Помолчав и подумав, все-таки отвечает: — В лес, на Буг. Куда же еще?
Два дня спустя, уже под утро, снова слышим близкую стрельбу. Завывает сирена: очевидно, лагерный гарнизон поднимают по тревоге. Мы лежим взволнованные и настороженные. Может, партизаны замышляют налет на лагерь, чтобы освободить нас?
Чуть свет в барак неожиданно является Мюллер. Вопреки обычаю он трезв и мрачен.
— Alles raus! (Все на выход!) — приказывает он. — Alles!
И опять, как в марте, мы строимся в колонну. Опять зондерфюрер Мекке вызывает по списку. Опять, окруженные конвоем, уходят куда-то в неизвестность наши товарищи. Уходит и старший батальонный комиссар.
Не успели партизаны. Не успел, наверно, и старший батальонный комиссар осуществить какой-то свой план.
В зондерблоке вновь остаются «подозрительные»: командиры, обвиняемые в том, что они коммунисты, и рядовые — бывшие разведчики и те, кто пытался бежать из плена.
Дни становятся все продолжительнее и теплее. Все выше и ярче солнце, короче ночь. Теперь мы часами просиживаем возле барака, наблюдая через проволоку за тем, как во дворе соседнего блока играют в футбол пленные английские летчики.
— Ничего у них житуха, — ворчит Лешка Толкачев. — Письма и посылки из дому получают, жалованье им идет, чины тоже вроде присваивают.
Толкачев — старший лейтенант, горьковчанин. У него зоркие серые глаза и глубокий шрам на скуле. Он любит рассматривать его в осколке зеркальца, трогает пальцем, потом уголком белой тряпицы чистит золотую коронку-фикс.
— Тут как-то дежурный полицай рассказывал, что эти англичане совершили по два-три побега, причем двигались на восток, к нашей линии фронта, — говорит Затеев. — Поэтому их и засадили в штрафной лагерь.
— Вот и я говорю, что ничего у них житуха, даже в штрафном лагере. — Толкачев шумно вздыхает. — Только как волка ни корми, он все в лес глядит.
Затеев коротко усмехается.
— Потому нас и не кормят.
Лес от нас приблизительно в километре. В последнее время мы особенно часто поглядываем в ту сторону. Мы все еще не решаемся открыться друг другу до конца, но я уверен, что каждый из нас думает об одном и том же: как прорваться через эту колючку в лес.
5
Сияет солнце. Небо очень высокое и светлое. Теплынь.
После очередного пополнения нас опять человек семьдесят, и все мы во дворе зондерблока. Сегодня Перзомай. Настроение приподнятое. Наши мысли сейчас устремлены далеко на зосток, туда, к Красной площади, где покоится прах великого Ленина, где — в тот самый момент, когда мы стоим здесь, оцепленные фашистской колючей проволокой, — четко маршируют наши войска на военном параде. Милая Родина, ты жива, ты борешься, и ты побеждаешь, а это ведь главное! Пусть сегодня мы оторваны от тебя нашим несчастьем и сотнями километров пути — сердцем своим, всеми помыслами своими мы с тобой.
Мы стоим перед бараком и смотрим на восток. Мы стоим в положении «смирно» и молча — это наша безмолвная демонстрация. А на нас смотрят часовые-пулеметчики с вышек, за нами пристально следят дежурный полицай и солдат с винтовкой, поставленный сторожить зондерблок по случаю праздника. Смотрят на нас и пленные английские летчики и наши военнопленные-инвалиды, занимающие два барака наискось от зондерблока.
В лагере тишина. Начинается смена караулов — значит, уже одиннадцать. Сейчас в Москве на Красной площади заканчивается военный парад.
— Вольно! — произносит кто-то за моей спиной. Мы покидаем наши символические посты и начинаем прогуливаться вокруг барака.
Я хожу вместе с Толкачевым. Мы с ним теперь близкие друзья. Толкачев поделился со мной своим замыслом. Он считает, что мы должны силой прорваться из лагеря. Ночью во время воздушной тревоги, когда в лагере выключают свет, надо бесшумно снять полицая, незаметно подползти к внешним рядам заграждения, потом быстро закидать его шинелями, плащ-палатками, и, перебравшись через проволоку, бежать к партизанам в лес. Конечно, немцы откроют огонь, и, возможно, многие погибнут. Но другого пути нет. И я согласен с Толкачевым. Мы обязаны рассматривать себя как боевую единицу, попавшую во вражеское кольцо. Война продолжается, продолжается, собственно, и то окружение, в котором мы очутились летом прошлого года. Нам надо сделать последний рывок. Но поддержат ли нас остальные товарищи?
— Сегодня после проверки я разговаривал кое с кем, — негромко говорит мне Толкачев. — Идея нравится, но ребята того мнения, что надо как-то снять еще часового с угловой вышки. Если бы раздобыть хоть одну паршивую гранату!
У торца барака, обращенного в сторону английского блока, мы останавливаемся. Мы видим, что группа англичан рассаживается полукругом, в руках у них музыкальные инструменты: труба, аккордеон, кларнет… Несколько человек издали приветствуют нас по-антифашистски — вскинутым к плечу кулаком.
Неожиданно мы слышим знакомую вещь. Или это галлюцинация слуха? Англичане играют «Москву майскую».
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская земля.
Любимая песня моего детства!.. Мы снова замираем. Мы видим, что англичане, прогуливающиеся в своей загородке, тоже останавливаются, вытягиваются, смотрят на нас и в то же время на восток, в сторону нашей Родины. Так они выражают нам свою солидарность. Молодцы англичане! Если бы они только не тянули со вторым фронтом.
А оркестр уже выводит мелодию припева, и я тихонько подлезаю:
Кипучая,
Могучая,
Никем не победимая.
Страна моя,
Москва моя,
Ты самая любимая!
Рядом с музыкантами показывается новая группа пленных англичан. Они вдруг приближаются к нашему забору и перебрасывают через него пакеты. Затеев вскрывает один из них — в нем печенье, сигареты, сушеные фрукты.
— Прекратить! — орет дежурный полицай. Солдат подбегает к английскому блоку, угрожающе щелкая затвором. Затеев, торопливо подобрав пакеты, поспешно скрывается в бараке.
Откуда-то выскакивает Мекке, как всегда, щеголеватый и злой. Он кричит нам:
— Если вы посмеете ответить им, я прикажу закидать зондерблок гранатами!
Он энергичным шагом направляется к англичанам. Но те успевают доиграть «Москву майскую» до конца.
Жаль, что мы не сможем ответить нашим союзникам хорошей песней, с Мекке шутки плохи: он действительно может приказать закидать нас гранатами.
— Гляди! — говорит Толкачев и кивает на блок инвалидов.
Я поворачиваю голову. Худые, заморенные люди выстраиваются в две шеренги. Некоторые на костылях, кое у кого болтаются пустые рукава.
Перед строем появляется бородатый человек на клюшке. Он взмахивает палкой, и мы слышим, как дружно, сильными, грубыми голосами запевают инвалиды:
Броня крепка, и танки наши быстры,
И люди наши мужества полны,
В строю стоят советские танкисты.
Своей великой Родины сыны!
Озноб восторга пробирает меня. А я, дурак, еще когда-то сомневался в них, в своих товарищах по несчастью, думал, что голод и издевательства надломили их и они больше не способны ни к какой борьбе.
Нет, не животные, мы, и нет такой силы, которая превратила бы нас в животных!..
Лагерь, кажется, цепенеет. Цепенеют от растерянности часовые на вышках, полицаи, солдат с винтовкой, стерегущий нас. Цепенеет от страха и неожиданности зондерфюрер: он явно ошеломлен — я вижу его застывшую фигуру на полпути к блоку инвалидов. Цепенеют от восхищения многие англичане. Замираем от чувства глубокой благодарности и любви к нашим товарищам мы, обитатели зондер-блока: коммунисты и комсомольцы, бойцы, командиры и политработники — выявленные и невыявленные.
А калеки-пленные с прекрасными, одухотворенными лицами продолжают:
Гремя огнем, сверкая блеском стали, Пойдут машины в яростный поход…
Крикни кто-нибудь сейчас: «Вперед, за Родину!»— и мы с голыми руками бросимся на колючую проволоку, на вышки, на охранников. Ну, крикни же кто-нибудь! Ну!
Я чувствую, что меня больше ничто не страшит; в эту минуту я понимаю людей, закрывающих своим телом вражескую амбразуру, — сейчас у меня на душе то же, что было в рощице, когда нас окружили немецкие автоматчики и когда у меня вдруг совершенно пропал страх и я почувствовал, что меня невозможно убить.
Никто не подает команды в атаку. Песня заканчивается. Молча я ухожу в барак, ложусь на нары, закрываюсь с головой шинелью. Затеев сует мне полгалеты и сухую сладкую ягодку — моя доля от подарка англичан.-.
Наутро в зондерблок приводят бородатого человека на клюшке. Потом — еще одного инвалида. Наши жмут им руки, благодарят. Бородатого зовут Громов, его товарища — Недоткин. Они держатся с нами просто и дружелюбно.
После обеда Громова вызывают на допрос. Вечером его опять тащат к зондерфюреру. На следующий день — снова. Проходит неделя, и одним светлым майским вечером Громов возвращается к нам с допроса, сопровождаемый самим зондерфюре-ром и шефом.
— Achtung! — выкрикивает Мюллер.
Мы соскакиваем с нар, становимся по стойке «смирно». У Мекке на губах язвительная усмешка.
— Позвольте, дорогие товарищи, представить вам вашего коллегу… Алексей Иванович Муругов, бывший прокурор города Москвы, а в войну — дивизионный прокурор, коммунист, депутат и прочая и прочая… Пожалуйста, Алексей Иванович, — кривя губы, добавляет Мекке, — теперь вы можете спокойненько отдыхать.
Громов-Муругов, тяжело припадая на клюшку, направляется на свое место.
— Это что, правда? — спрашивают его.
— Правда, — подавленно отвечает он.
Мекке уходит. Муругов ложится. Тем же вечером Толкачев перебирается со своими вещами на нары к Муругову. Они долго о чем-то шепчутся.
Ночью мы опять слышим близкую стрельбу. Пулеметчик с вышки дает короткую очередь по зондер-блоку. Когда наступает рассвет, мы видим пробоины в крыше, а попозднее находим сплющенную пулю на железном листе возле печки.
После завтрака — все того же теплого горьковатого пойла, «кафе», — Толкачев зовет меня на улицу.
— Как бы ты посмотрел на такое дело? — говорит он, когда мы уединяемся. — Кому-то из нас надо попытаться немедля бежать, сперва кому-то одному, чтобы найти партизан и сообщить им о Муругове и о других наших старших товарищах… Пусть партизаны ударят по вышкам и подгонят поближе какую-нибудь повозку. Надо спасать Муругова любой ценой. Понимаешь?
— Да. — Чувствую, что по моему телу ползут мурашки. — Понимаю, Леша. Я тоже думал об этом. Я попытаюсь.
Легко сказать — попытаюсь! После первомайских волнений в лагере зондерблок охраняют два вооруженных винтовками солдата и два полицая. На каждой стороне забора по охраннику. К тому же отныне нам запрещено выходить после отбоя из барака даже в уборную. Нас уведомили, что часовые будут стрелять без предупреждения.
— У тебя есть уже какой-нибудь конкретный план? — спрашивает Толкачев.
— Да, есть.
Хорошо, что товарищи доверяют мне столь опасное дело. Я ловкий и еще довольно сильный, я невысокий, неширокий в плечах — мне легко пролезть сквозь колючку; я знаю немецкий — это тоже может пригодиться; наконец, как всякий северянин, я хорошо ориентируюсь в лесу. Выбор правильный.
Рассказываю Толкачеву, как, по-моему, можно было бы бежать одному. Мы обсуждаем подробности больше часа.
Следующим вечером Толкачев просит меня подойти к Муругову. Тот ждет меня в противоположном от выхода конце барака. У него крупные глаза, спокойное, немного отекшее лицо.
— У меня к вам личная просьба, — шепчет он, взяв меня под руку. — Если доберетесь до наших, передайте, что меня выдал капитан Дзюбенко, одиннадцатого года рождения, уроженец Винницкой области. И еще, пожалуйста, мой домашний адрес: Москва, Лихов переулок… Запомните?
— Запомню.
Муругов пожимает мне руку повыше локтя и сразу уходит. Я забираюсь на свое место у окна и с помощью Толкачева начинаю кроить из отпоротых рукавов его телогрейки чувяки — мягкие матерчатые сапоги.