1
Шестнадцатое мая 1943 года. Я стою в уборной и через щели между рассохшимися досками стены наблюдаю за охранниками. Я подолгу стою здесь каждый вечер, уже четвертый вечер подряд. И сегодня стою уже долго — с полчаса, наверно. И завтра, может быть, буду стоять и послезавтра, пока не настанет удобный момент. У меня на ногах чувяки, гимнастерка заправлена в брюки, на голове буденовка, в кармане самодельный нож. Я слежу главным образом за высоким солдатом с винтовкой, охраняющим ту часть колючего забора, возле которой расположена уборная. Если он в течение ближайших пятнадцати минут не отойдет куда-нибудь, то мне опять придется возвращаться в барак ни с чем. Я должен успеть все сделать до без четверти девять — это крайний срок: в девять начинается смена караула. Отойди, солдат, отойди поговорить с другим часовым или куда-нибудь еще!..
Напротив входа в уборную в колючей ограде есть лазейка. Я почти целую неделю проделывал ее: подойду к забору, сорву травинку и поверну железный усик, скрепляющий колючую проволоку крест-накрест, часа через два снова подойду и поверну. И так каждый день по нескольку раз: сорву травинку и быстро поверну усик. Теперь усики болтаются на проволоке — я сумею проскочить в окошко, в эту лазейку.
А за лазейкой — зигзагообразная противоосколочная щель в земле. Туда прячутся во время воздушной тревоги охранники. Щель тянется метров на двадцать в сторону кухни. А там, где щель кончается, там бурьян. Бурьяном зарос весь пустырь вплоть до внешних рядов заграждения.
Я вижу, что солдат достает сигарету — высокий солдат с узким клинообразным лицом. Его штык розово отсвечивает в последних лучах солнца. Наступают зыбкие вечерние сумерки — это тоже учтено. Над внешним забором зажигаются электрические лампочки, и их свет, смешиваясь со слабеющим светом неба, создает тревожную игру теней и полутеней; цвет предметов больше неразличим — различимы только полутона. Все учтено, все, все!
У солдата не зажигается зажигалка. Он щелкает и щелкает крышечкой, трясет ее, согревает дыханием — зажигалка не зажигается. У меня начинает сильно колотиться сердце. Сейчас все произойдет, сейчас — я предчувствую…
Солдат оглядывает пустой двор зондерблока и направляется к дежурному полицаю у калитки. Он шагает длинными шагами. У меня такое ощущение, будто я должен прыгать в ледяную воду или куда-то еще, куда-то прыгать, туда, откуда наверняка возврата не будет. Ломай, ломай же скорее себя!
И я ломаю. Как и тогда, в рощице. Я полуоткрываю дверь уборной и, испытывая ужас от того, что я делаю, руками вперед бросаюсь в лазейку. Колючки рвут гимнастерку до самого тела, но я проскакиваю. Я съезжаю головой вниз в противоосколочную щель и прислушиваюсь. Я слышу сумасшедший стук своего сердца. Я напрягаю слух — наверху все тихо. Я ползу по дну щели в конец ее. Терпко и как-то холодновато и влажно пахнет землей. Наверху все тихо. Кажется, никто не заметил. Ну, конечно, никто, а то уже подняли бы тревогу.
Теперь спокойствие. Теперь главное — спокойствие. Теперь я должен дождаться, когда от комендатуры по направлению к кухне пойдет развод немцев: в девять они меняют караулы. В ту минуту, когда часовой будет подниматься на вышку, мне надо проползти по бурьяну к внешнему заграждению. А когда он залезет и еще не успеет оглядеться, я проползу под нижним рядом проволоки и спрячусь под стогом сена, стоящим рядом с заграждением. Потом все будет проще.
Главное — спокойствие, теперь главное — спокойствие. Я прислушиваюсь. Мне кажется, что я слышу чьи-то шаги. Кажется, уже начинается смена караула. Пора…
Я приподнимаю голову — сверху по откосу скатывается камешек. Слава богу, это только камешек. Я приподнимаю голову и вдруг вижу толстые запыленные сапоги. В ту же секунду я вижу глаза полицая — светлые и испуганные. Он останавливается прямо надо мной. Я гляжу прямо в его глаза. Это не наш полицай, не из тех, кто охраняет зондерблок. Неужели попался? Неужели все?
— Шо смотришь, вылазь, — с дрожащей усмешкой говорит он мне, но не очень громко.
— Слушай, — говорю я и сам слышу свой голос, — слушай, ты же русский, уйди, сейчас будет смена постов, никто не узнает.
— Хотишь, чтоб и меня расстреляли? — отвечает он тревожно и вдруг кричит: — Постен! Постен!
Не кричи, друг, не выдавай меня, не кричи, сволочь, не кричи, миленький: сейчас меня убьют! Не кричи, изменник, подлец! Не кричи, не кричи!
— Постен! — кричит полицай, весь белый.
Я поднимаюсь на ноги. Щель в этом месте мне по грудь. Вижу все, как во сне, и все сразу: и пустой двор зондерблока, и длинную фигуру солдата с винтовкой наперевес, и синевато мерцающий штык его, и бегущих ко мне других солдат со стороны кухни. Я слышу немецкие крики с двух сторон и крик полицая. Затем я снова вижу клинообразное перекошенное лицо длинного солдата и на уровне его глаз плоский широкий штык. Сейчас он приколет меня к земляной стенке («…бабочку булавкой», — мелькает где-то в подсознании). Я поплотнее упираюсь спиной в стенку, я еще успеваю заметить взмыленного унтера с раскрытым ртом, я зажмуриваюсь. Сейчас…
Меня хватают чьи-то железные лапы и вытаскивают из щели. Меня швыряют на землю, пинают сапогами— это совсем не больно. Меня бьют в грудь, в лицо, в живот — только бы не в живот… Тупые, дребезжащие удары по голове — совсем не больно. Удары в нос, в зубы — все не больно, совсем не больно. Это ничего.
Я выплевываю кровь и встаю, но тут же почему-то падаю. Ноги они мне, что ли, перебили? Один немец кричит: «Schießt doch!» («Стреляйте»), — другой кричит: «Nein!» Он прав, этот второй немец: в меня не надо стрелять. Пусть уж лучше бьют: это не больно.
Немцы кричат, попутно колотят меня сапогами и прикладами и все не могут решить, стрелять или не стрелять. Конечно, не стрелять, не надо стрелять.
Прибегает еще один немец — с металлической бляхой на груди. Крики на момент смолкают и опять разгораются. Я слышу слова «политрук», «зондерблок», «допросить» — «untersuchen». Меня снова хватают железные лапы и куда-то тащат. И вновь пинают и дребезжаще колотят по голове, и по лицу, и в грудь.
2
Меня втаскивают в какую-то высокую полутемную комнату. Я вижу круглое бабье лицо переводчика-немца — он бывал у нас в зондерблоке, — он безбородый, с писклявым голосом, как евнух, спокойный, с конфузливой улыбкой. Я вижу рослого фельдфебеля, начальника караула, и его жесткие сверкающие сапоги — он расхаживает взад и вперед по комнате. Я вижу какие-то двери, несколько закрытых дверей, зажженный карбидный фонарь, бросающий сбоку желтую полосу света. Я стою у входа, у деревянного косяка и дрожу. Я никак не могу справиться с противной, прохватывающей меня насквозь дрожью.
Жесткие сапоги меряют широкими шагами комнату. Круглое безбородое лицо печально улыбается. Они чего-то ждут. Желтеет полоска света от карбидного фонаря. И я жду. Я жду самого ужасного. Только бы не дрожать.
Почему они со мной не разговаривают? Почему ничего не спрашивают? Почему конфузливо улыбается бабье лицо? Что сейчас будет?
Я слышу возбужденные голоса и топот ног за дверью, возле которой стою. Я немножко отодвигаюсь и нащупываю спиной стену. Теперь у меня дрожат только ноги в коленях. Что сейчас будет?
Распахивается дверь, и порог переступает огромных размеров немец — в фуражке, в перчатках, с револьвером на поясе. У него массивная спина, брюки галифе, поскрипывающие сапоги. Начальник караула щелкает каблуками. Переводчик тоже щелкает каблуками. Следом входит зондерфюрер Мекке.
— Где он? (Wo ist er?) — отрывисто спрашивает огромный немец.
— Здесь, господин комендант. Вот он, господин комендант. — Начальник караула, вытянув руку, указывает на меня.
Огромный немец — это, наверно, и есть господин комендант — оборачивается. Я вижу тонкое лицо в пенсне на носу. Мои ноги дрожат.
— Почему он не расстрелян? — Голос возбужденный, резкий; наверно, то, что я сделал, для него большая неприятность. Он сказал, кажется, почему я не расстрелян? Не расстрелян? «Warum ist er nicht erschossen?» — сказал он. Значит, меня надо было расстрелять?.. Меня трясет, но все еще как-то не верится в конец.
Начальник караула вновь щелкает каблуками.
— Господин комендант, в зоне «А» расстреливать запрещено.
— В таком случае отведите его в зону «Б» и расстреляйте немедленно! — быстро, возбужденно приказывает комендант.
— …er versteht deutsch, — долетает до меня писклявый голос переводчика…
Меня — расстрелять. Меня именно. Немедленно… Чепуха какая-то!
— Сколько тебе лет? (Wie alt bist du?) — зачем-то спрашивает меня этот человек в пенсне.
— Восемнадцать, — зачем-то отвечаю я.
— Почему бежал? Закончится война, мы обменяем пленных, и ты мог бы вернуться домой, а теперь я должен тебя расстрелять, — говорит огромный человек передо мной.
И я сейчас ему скажу. Мне, видимо, нечего больше терять. И я скажу. Только не знаю, как лучше — в имперфекте или в перфекте. Нет, надо в перфекте — в прошедшей определенной форме. Уже в перфекте. Меня уже почти не трясет. Фраза хорошо складывается в голове.
— Ich habe meine Pflicht vor dem Vaterland erfüllt (Я выполнил свой долг перед Родиной), — отвечаю я и радуюсь, что так отвечаю, я понимаю, что хорошо отвечаю. Я, наверно, уже подготовился к концу.
Огромный немец в пенсне — комендант лагеря — отступает от меня на несколько шагов. Настает тишина. Комендант опять подходит, наклоняется, заглядывая мне в лицо, снимает пенсне и вновь сажает на нос. Все молчат. Он снова отходит, и я вдруг слышу его глухо вздрагивающий голос:
— Отведите его в карцер и дайте ему хлеба.
Это меня?.. Не может быть. Этого не может быть. Не может быть.
Начальник караула в третий раз щелкает каблуками и открывает рядом со мной дверь.
…Я лежу на узком дощатом топчане в карцере. Абсолютная темнота кругом. Чернота. Холодная каменная стена сбоку. Я лежу на спине, скрестив руки на груди.
Я не верю этому огромному немцу, коменданту лагеря. Меня все равно расстреляют. Расстреливают всегда на рассвете. Комендант просто обманывает меня…
Не дали же мне хлеба? Почему они не дали мне хлеба? Они не выполнили приказа коменданта. Они обманывают меня…
Это очень трудно — переходить от жизни к смерти и снова — от смерти к жизни. Я забываюсь в коротком сне, но тут же просыпаюсь от внутреннего толчка: расстреляют.
Я стараюсь думать о Родине, но воображение рисует только какие-то солнечные поля, очень много знакомых лиц, и я мысленно обращаюсь к ним: «Придите, отомстите за меня».
Засыпаю. Толчок. Расстреляют… Я крепче сжимаю руки… Не удалось. Не удалось бежать, добраться до партизан, помочь Муругову и всем товарищам. Не удалось…
А нельзя ли бежать отсюда, из карцера? Сейчас, немедленно, пока не наступил рассвет?..
Снаружи все тихо. Сбоку холодная каменная стена. Прямо дверь — ее в темноте не видно, видна лишь желтая дырочка, это замочная скважина.
Я потихоньку поднимаюсь и бесшумно крадусь к двери. Осторожно трогаю ее, щупаю, нажимаю на нее — ну, конечно, смешно, если бы дверь оставили незапертой. Окон в карцере нет. Я снова ложусь на топчан.
Толчок. Просыпаюсь. Расстреляют…
Вместо желтой дырочки в двери — уже голубая, потом она делается розовой, потом через некоторое время ярко-розовой, от нее протягивается к кирпичному полу серебряный лучик света.
Скоро все свершится. Я, наверно, умру хорошо. Это все-таки радостно понимать, что ты умрешь хорошо.
Я слышу железное постукивание ключа в замочной скважине. Вскакиваю с топчана. Под ногами деревянные колодки с матерчатым верхом. Откуда они тут? Я надеваю их. Медленно открывается дверь, и в солнце, в голубоватом краешке неба показываются двое: немец-унтер и молодой белокурый начальник лагерной полиции — его фамилия Кунц.
Он входит. Несколько секунд разглядывает меня. Затем совершенно обыкновенным тоном спрашивает:
— Ты что же подводишь моих полицаев?
Его вопрос поражает меня. Разве важно это? Мелькает сапог — я от удара в живот опрокидываюсь на топчан. Кунц хватает слетевшую с моей ноги колодку и начинает с остервенением бить меня. Я прикрываюсь руками — боюсь, что проломит голову. Он бросает колодку на пол и, как ни в чем не бывало, снова совершенно обыкновенным голосом говорит:
— Давай выходи.
Унтер безучастно глядит на нас с улицы. Я надеваю колодки и выхожу.
Меня приводят в здание комендатуры и оставляют одного в высокой комнате со множеством дверей. По-видимому, это вчерашняя комната. Кунц скрывается за дверью, которая прямо напротив меня. Минуту спустя дверь отворяется, и я вижу Мекке. Кунц уходит. Мекке приказывает мне войти в его кабинет. Я захожу и вижу переводчика с бабьим лицом. Он сидит на табурете у стены.
— Так вот какой ты, герой! — со злой усмешкой говорит Мекке. — А я ведь тебя, идиота, собирался перевести в рабочую команду.
— Да, да, — со смущенной улыбкой подтверждает переводчик.
Мекке берет со стола металлическую линейку.
— Кто с тобой еще хотел бежать? Отвечай!
— Я один.
— Врешь! — взвизгивает Мекке и бьет линейкой меня по лицу. — Я все знаю, что у вас творится. Все! Кто?
Снова удар линейкой. Удар обжигает, но терпимо.
— Я один.
Мекке наступает сапогом на пальцы моих ног, спрятанные под матерчатым верхом колодок, давит на них — это очень больно, но еще терпимо.
— Отвечай! Отвечай!
— Я один.
Он бьет металлической линейкой — она посвистывает, упруго изгибается и обжигает лицо, но еще терпимо. Почему он бьет меня линейкой?
— Отвечай! Кто еще?
— Я один.
— Неправда! — пищит переводчик.
С застенчивой улыбкой на круглом лице он встает с табурета и ударяет меня ребром ладони по горлу. Этого я от него никак не ожидал! Проклятый евнух!
За моей спиной хлопает дверь. Мекке и переводчик вытягиваются и щелкают каблуками. Краем глаза вижу витой серебряный погон, огромную серо-зеленую грудь с орденской ленточкой.
— Сейчас прибудут представители гестапо, — говорит уже знакомый глуховатый голос коменданта. — Выведите его.
Переводчик выводит меня из кабинета и ставит у наружной двери, как вчера. Значит, комендант не обманул. Расскажи кому-нибудь об этом — и не поверят. Хороший комендант. Разве такие бывают?.. Расстреляют меня все-таки или не расстреляют?
В комнату мимо меня проходят два офицера в галстуках и с портфелями. Это, наверное, и есть представители гестапо. А зачем еще гестапо? Они без стука растворяют дверь в кабинет Мекке. Я вижу, как они по-фашистски вскидывают руки. Потом дверь за ними закрывается. Расстреляют меня или не расстреляют?
Евнух-переводчик выталкивает меня в коридор. Расстреляют или не расстреляют? У выхода на солнечном крыльце дежурит полицай. Может быть, спросить его? Переводчик смотрит на меня печальными глазами. Его спросить?
— Хороший комендант, — говорю я.
— Господин комендант — полковник, — говорит переводчик.
— Меня, расстреляют?
Переводчик отворачивается и не отвечает.
Примерно через полчаса мимо нас проходят гестаповцы с портфелями. Переводчик и дежурный полицай мгновенно вытягиваются и щелкают каблуками. Почему они все время щелкают каблуками? Гестаповцы садятся в легковую автомашину, она тотчас вздрагивает и, урча, трогается с места, оставив в воздухе голубой клочок дыма. Расстреляют или нет?
Появляется Мекке с красным, злым лицом. Он молча сует мне засохшую, в трещинках, лайку хлеба.
— В карцер его, — приказывает он полицаю.
Не расстреляют, не расстреляют, ликую я. Дали хлеба и в карцер, — значит, не расстреляют.
3
Опять лежу на топчане. В голове все тот же неотвязчивый вопрос: расстреляют или нет? Если комендант настоял на своем, то не расстреляют. Если настояли на своем гестаповцы, то расстреляют. Я почему-то убежден, что гестаповцы добивались того, чтобы меня расстрелять тут же в лагере, а комендант был против.
Так или иначе я, вероятно, смертник или кандидат в смертники… А что такое смерть? Я задумываюсь над этим, и, странно, я, кажется, вдруг перестаю понимать, что это такое. Наверно, очень глупо, но я сейчас не знаю, что такое смерть. Это что-то противоестественное, ненормальное, неправильное, несправедливое, это то, когда ты перестаешь быть, но и это, я чувствую, еще не все, и я не знаю. Я только знаю, что если все-таки будут расстреливать меня, то мне надо умереть как следует, как подобает советскому человеку и комсомольцу, — это я знаю.
Гремит ключ в замке, раскрывается тяжелая дверь. В косом вечернем солнце я вижу немолодого унтер-офицера в полной боевой выкладке. Он протягивает мне котелок с обеденной похлебкой — мой котелок, из зондерблока. Я стоя съедаю похлебку и гляжу на унтера, который, не закрывая двери, ждет меня.
— Собирайся с вещами, — по-немецки говорит он. Цепляю котелок к поясу.
— Я готов. Выхожу из карцера.
— Прямо, — говорит унтер.
Я иду к перекрестку дорог, и чем ближе, тем непослушнее ноги. Если унтер скажет «направо», то, значит, меня снова водворят в зондерблок: он отсюда с правой стороны; если скажет «налево» — налево дорога уходит к лагерным воротам и дальше на пустырь, — значит, мне будет конец.
Такое ощущение бывает во сне: надо идти или бежать, но ноги, как ватные…
— Налево! — приказывает унтер. Значит, на пустырь…
Мы медленно проходим мимо вахты — я вижу, что солдаты, прекратив галдеж, показывают пальцем на меня, и это почему-то приятно мне, выходим через ворота из лагеря и идем вдоль колючего забора по сухой тропке к пустырю.
И вдруг я вспоминаю, что у меня в кармане нож. Мой самодельный нож, отточенный на куске кирпича и обмотанный тряпкой. Охранники в суматохе даже забыли обыскать меня. Я не буду покорно смотреть в зрачок винтовки, ожидая, когда он выстрелит. Я буду драться. Пусть он убьет меня в драке — это легче. Я успею дотянуться до кармана: руки мои опущены. Только отойдем подальше от ворот.
— Вы расстреливать меня? — не останавливаясь и лишь полуобернув голову, спрашиваю унтера по-немецки. Я знаю, охранники обычно не делают большого секрета из того, что они намереваются расстреливать.
Унтер идет за мной шагах в пяти, в семи. Винтовка у него за плечом. Это мне удобно, может, ударив его ножом, я еще сумею бежать и скрыться.
— Нет, не расстреливать, — слышу я спокойный хрипловатый голос. — Видишь, юноша (Siehst du, Junge), когда ловят пленного, пытавшегося бежать из лагеря, его сажают в зондерблок; а ты бежал из зондерблока. Я веду тебя в тюрьму.
Значит, еще не конец. Пусть тюрьма. Это еще не конец. Я чувствую по голосу немца, что он не обманывает, и мне радостно.
— Направо! — приказывает он.
Мы переходим железнодорожные пути, шагаем вдоль высокой каменной стены и останавливаемся возле окованной железом двери. Унтер трогает белую пуговку звонка. Дверь полурастворяется, а потом распахивается настежь.
Унтер сдает меня здоровенному охраннику с черными петлицами на мундире. Тот расписывается в получении, затем ударом кулака сшибает с моей головы буденовку. Очевидно, в эту тюрьму, как в храм, надо входить с обнаженной головой.
Меня отводят в подвал и запирают в темной, до отказа набитой людьми камере.
Вот я и в тюрьме. Не в бывшей тюрьме, как в Вильнюсе, а в настоящей. Сейчас поздний вечер 17 мая 1943 года. Я стою в совершенно темной, тесной камере, среди совершенно чужих — я не слышу вокруг ни одного русского слова — людей-арестантов, в тюрьме, в польском городе Хелм, оккупированном немцами. Я советский военнопленный, старший сержант Красной Армии, меня хотели расстрелять за то, что я пытался бежать из лагеря, чтобы связаться с партизанами. Неужели это я? Я, которого в детстве дразнили «цыганенком» и «сухим бесом»? Я, мечтавший учиться на литературно-критическом отделении института журналистики? Я, столько раз огорчавший маму своим плохим поведением в школе и радовавший ее и отца отличными отметками?..
Я стою в камере у самой двери, незнакомые нерусские люди тоже стоят, плотно прижатые друг к другу, и вдруг мне становится жутко. Что это за тюрьма? Почему мы здесь стоим? Сколько мы будем так стоять? Что с нами собираются делать?
А может, мы все смертники? Может, на рассвете нас выгонят в тюремный двор и расстреляют? Наверно, это так и есть. Гестаповцы добились моего перевода в тюрьму, чтобы здесь убить меня. Комендант в порыве какого-то малопонятного великодушия сохранил мне жизнь там, в лагере, но здесь, в тюрьме, он уже не хозяин. Здесь командуют гестаповцы. Что же делать?.. Ноют от усталости ноги, ноют плечи, грудь, голова, руки, истоптанные и исхлестанные охранниками. Упираясь спиной в гладкую железную дверь, я съезжаю вниз на корточки и ложусь на каменный пол, вытянувшись в струнку. Деревянные колодки я кладу под голову, буденовку — под правый бок, чтобы не застудить его. Я буду спать, что бы ни случилось, говорю я себе.
Ночью сквозь сон слышу пьяные выкрики гестаповцев, грохот выстрела, крики моих товарищей по камере, но я не пробуждаюсь — не могу пробудиться. Я слышу стон, вздохи, сдавленный шепот и, кажется, молитву, но я сплю. Я смертельно устал. А что такое в конце концов смерть? Люди сами придумывают себе страхи. Смерть — это только прекращение всех мук. Ничего страшного на свете нет. Смерть — это лишь длинный сон, и я больше не боюсь ее.
4
Утром нас гонят в душевую. Приказывают раздеться у одной двери, а выводят после мытья через другую. Я навсегда расстаюсь со своей буденовкой и с ножом. Жалко. Жалко и старенькую, разодранную гимнастерку. Мне кидают в лицо жесткое тюремное белье и тюремную одежду — серую куртку и брюки. Когда заканчиваем одеваться, нас разводят по камерам. Вместе с молодым скуластеньким поляком я попадаю в камеру номер одиннадцать— в «целле эльф» — на третьем этаже.
Как только за нами запирается дверь, старожилы камеры окружают нас.
— Кто ты естэсь? — спрашивают скуластенького. У того на глазах слезы. Он всхлипывает и, жалуясь, рассказывает о себе. Насколько я могу понять, его посадили за то, что он продал кому-то курицу, а это немцами запрещено.
— А, шмукляж! — заключает один из старожилов, тоже молодой поляк, светлоглазый, горбоносый, с красивым, несколько хищным лицом. — А ты? Ты русский? — обращается он ко мне. — За что ты есть арестованный?
Говорю, что я старший сержант и посажен сюда за побег из лагеря.
— О, старший сэржант. Хорошо!.. Естэм старший целли, Тадек. — Он протягивает мне руку. — Ты, старший сэржант, имеешь свое место тут.
Он показывает на свободный кусочек пола возле топчана, накрытого домашним одеялом.
— Ты, шмукляж… — И Тадек что-то говорит быстро и недружелюбно по-польски, я понимаю только, что он отводит скуластенькому место у двери.
Я сажусь к стене. Под потолком оконце с толстой решеткой. Виден лоскуток блеклого голубого неба.
Проходит несколько дней, и я чувствую себя тоже старожилом.
Слева от меня, в углу, пожилой, рыжеватый, с бледным, изможденным лицом пан Владек. Он сносно говорит по-русски. Пан Владек сообщает мне, что он был солдатом царской армии в первую мировую войну, но ему удалось дезертировать. Кажется, он гордится тем, что ему удалось дезертировать. Он желчный, нервный и открыто бранит немцев за то, что они скверно кормят в тюрьме, и бранит партизан, которые, по его словам, удобно устроились в лесу, «жрут швиниву» и не думают освобождать его, пана Владека, из неволи.
По правую сторону от меня — место коренастого человека средних лет. Все его зовут «солте-сом» — старостой. Немцы обвиняют его в том, что он якобы помогал партизанам. Солтес тоже знает русский язык, но разговаривает со мной по-русски изредка и украдкой.
Напротив, у другой стены, вытянув хромую ногу, сидит высокий старик с печальными, всегда красноватыми от слез глазами — Станислав. Он часто вспоминает свою «жону», смотрит на зарешеченный квадратик неба и плачет.
Рядом со Станиславом, ближе к двери, скуластенький «шмукляж»; одно место у той стены занимает железная параша, закрытая крышкой.
В центре камеры на топчане возлегают старший «целли» Тадек и его друг Марьян, тоже молодой парень, белозубый и добродушный на вид; он почему-то постоянно носит на голове носовой платок с завя-оанными уголками.
Примерно через неделю, в середине дня, вдруг распахивается дверь, и мы видим приземистого, с засученными рукавами и с черной волосатой грудью гестаповца. Тадек выкрикивает:
— Achtung!
Мы вскакиваем, вытягиваемся. Гестаповец, оглядез нас мутноватыми глазами, спрашивает по-немецки:
— Русский жив?
— Жив, — отвечаю я.
Гестаповец, помедлив, захлопывает дверь.
— Тут до тебя сидел один русский, — негромко говорит мне пан Владек. — Тоже тикал с лагеря. И тоже так спрашивали: «Жив?»
Он прячет от меня глаза. В камере тягостная тишина.
Станислав вздыхает и, что-то нашептывая и кряхтя, поднимается с места. Вчера вечером на решетку нашего окна присел воробей, маленькая взъерошенная пичуга. Он подпрыгнул, показал нам левое крылышко, потом — правое, чирикнул и улетел. Станислав убежден, что воробья присылала его старуха, чтобы воробей посмотрел, как он тут — ее старый…
— Езус коханый, — шепчет Станислав и, припадая на одну ногу, начинает ковылять по камере.
— Гуляй, Стасю, гуляй, — непонятно для чего говорит пан Владек.
— Езус коханый, — повторяет Станислав, сморкается в темный платок и смотрит выцветшими заплаканными глазками на окошко…
Проходит еще неделя, и в раме двери снова вырастает мрачная фигура гестаповца.
— Русский жив?
— Жив, — отвечаю я.
Ровно неделю спустя вопрос повторяется.
— Жив, — отвечаю я.
Видимо, гестаповцы рассчитывают на то, что я долго не протяну на голодном тюремном пайке. Им, наверно, и невдомек, что поляки, получающие из дому скромные передачи, подкармливают меня.
И в четвертый раз, 17 июня, появляется гестаповец.
— Русский жив? Приготовиться с вещами! — приказывает он и запирает дверь.
Печальны лица моих друзей. Снова тягостное молчание в камере. Тадек достает из изголовья картонную коробку — в ней кусок домашнего пирога и два вареных яйца. Роются в своих узелках солтес, пан Владек, Станислав, скуластенький. Они кладут в коробку хлеб, «ковалэк» сала, сморщенное яблоко. Марьян протягивает все это богатство мне.
— Ешь, старший сэржант.
— Ешь, хлопче, бо идешь грушке пильновать, — говорит пан Владек.
И все они убеждены, что я иду «грушке пильновать» — «стеречь груши», то есть что меня расстреляют и зароют где-то под деревом, под какой-нибудь грушкой. И я сам, пожалуй, думаю так, хотя мысль о том, что меня убьют и зароют, теперь отчего-то не слишком волнует меня.
Я съедаю яйцо, кусочек хлеба и яблоко, остальное в коробке возвращаю Марьяну.
— Почему? — тихо спрашивает он, мой брат.
— Спасибо, я сыт.
Я так люблю их всех в эту минуту! Я прощаюсь с каждым в отдельности, я каждому крепко пожимаю руку.
В последний раз слышу, как вставляется в замочную скважину ключ.
— Russki, raus! (Русский, выходи!) — приказывает гестаповец.
— Прощайте, ребята, — говорю я.