Развод в Неваде стал реален, и я покинула истерзанную Тами ради достижения личных эгоистических целей. Мать моя оплачивала судебные издержки и нуждалась в опытной незамужней служанке, посему мне было велено явиться к ней в Голливуд тотчас по обретении «свободы». Мы сняли маленький, похожий на бунгало домик в Беверли-Хиллз. Этакое уютное гнездышко, идеально подходящее для любящих мамы и дочки. Посреди единственной спальни домика высилась огромная кровать, и Дитрих категорически не хотела позволить мне лечь в бело-зеленой гостиной, где стояла тахта столь же внушительных размеров. Она настаивала на том, чтобы мы непременно спали вместе. Я, конечно, догадывалась, что долго это не продлится, что новый роман не за горами и мне все равно предстоит переселиться на тахту.
– Доброе утро, мисс Дитрих! Доброе утро, мисс Хай… Ой, прошу прощения, мисс Мария!
Мы въехали в ворота студии Paramount. Румяная заря, бодрящий свежий воздух. Нам отвели нашу прежнюю грим-уборную. Нелли, теперь уже начальница парикмахерского цеха, томилась в ожидании с парикмахерским болваном под мышкой. На болване сидел парик с сальными волосами. Кросби вполголоса мурлыкал какую-то песенку, пилы жужжали вовсю, ноздри мои ощущали запах древесных опилок, всегда наполнявший утренние часы еще до пробуждения студии… Я была дома!
Если кому-нибудь и запомнились «Золотые серьги», то только благодаря Дитрих – ее черному парику и почти такому же гриму. Своей «цыганистостью» она превзошла всех цыганок в мире – прошлых, настоящих и будущих. Жир капал с ее волос. Густо обведенные черным глаза с абсолютно светлыми белками на темно-коричневом лице мерцали до того таинственно, что казалось, она действительно прозревает будущее сквозь волшебный кристалл. Босая, в оборванном платье, с шалью на плечах, сверкающая драгоценностями: серьги, браслеты, золотые монеты – все это громко звенело и бренчало, – она мазалась сажей и грязью, вытаскивала из прокопченных железных горшков, висевших над дымными кострами, чадивших прямо в небо, рыбьи головы и ужасно веселилась. Все вокруг ей очень нравилось. У нее даже был партнер, над которым можно было вдоволь потешаться.
– Нет, вы только подумайте! И за это платят деньги! И это называется звездой! Невероятно! Скорее всего, Митч в него влюбился и только поэтому дал ему роль.
В течение всей работы над фильмом Рэй Милланд старательно держался подальше от Дитрих. Рядом с ней он появлялся, только если этого неуклонно требовала мизансцена, и тогда становилось видно, как по физиономии его, разрисованной под цыгана, струится холодный липкий пот. Гримера это всякий раз доводило чуть не до истерики, он то и дело врывался в съемочный кадр, чтобы кое-что «подправить». Но беда заключалась не в простом желании Рэя по возможности оставаться на приличном удалении от своей подруги-цыганки, а в отчаянном страхе, что однажды он не удержится и его вырвет прямо ей в лицо. И что же? В день, когда снималась сцена у костра, это почти произошло! Моя мать погрузила руку в горшок, поболтала там ею, извлекла на свет божий большую осклизлую рыбью голову и высосала оба выпученных глаза. Милланд смертельно побледнел под своим темным гримом… И бросился прочь.
Думаю, Дитрих получила немалое удовольствие от того, что беднягу так подвел желудок; теперь у нее появилась новая забава: угадывать, насколько близко следует подойти к Милланду, чтобы заставить его опрометью бежать в туалет.
Вечером, возвращаясь домой в автомобиле, она вдруг впала в глубокую задумчивость, потом негромко проговорила:
– Знаешь, завтра, во время сцены в повозке, я могла бы почесать у себя между ног. Цыганки все вшивые. Задеру повыше нижние юбки, голая смуглая нога будет смотреться замечательно, почешусь, проведу рукой по ноге, потом выну ломоть хлеба и положу ему в рот… Будет очень по-цыгански! Она доказывает, что любит его, отдавая ему собственную еду. Я сказала Митчу: когда начнем сниматься в костюмах, обязательно намажу своего возлюбленного гусиным жиром. Это страшно усилит правдоподобие!
Много лет спустя она отзывалась о Милланде с насмешливым пренебрежением:
– А-а, тот кошмарный англичанин с нежным желудком… Билли Уайлдер в конце концов все-таки научил его играть, но ему так ничего больше и не удалось сделать после той «опьяняющей» картины.
Великолепная новая находка на территории Paramount – молодой мужчина атлетического сложения, прибывший на студию сразу после триумфального дебюта в гангстерском фильме, вот он-то интересовал Дитрих совсем в другом смысле. Очень скоро наши уик-энды свелись к одному-единственному занятию – стараниям сделать его счастливым. Поскольку в тот момент молодой человек состоял в законном браке, он появлялся у нас около десяти утра и отбывал восвояси примерно в пять пополудни. В результате я так и не переехала на тахту. Убедившись, что холодильник набит его любимыми лакомствами, и вместе с матерью расстелив на нашей большой кровати особо сберегаемые Дитрих простыни из ирландского льна, я потихоньку выскальзывала из дому и возвращалась лишь тогда, когда точно знала, что молодой актер уже откланялся. Моя роль незамужней прислужницы королевы, по существу, не изменилась. Правда, теперь я считалась достаточно взрослой для того, чтобы выслушивать пикантные подробности романов ее величества, а также стелить свежие простыни.
Она превозносила до небес телосложение своего «новенького». Его мускулистый торс обладал, оказывается, небывалой сексуальной притягательностью. В перерывах между киносъемками я заказывала для него подарки, которые, по твердому убеждению моей матери, были необходимы «будущей звезде». Золотые часы от Cartier, портсигар, книги Хемингуэя (дабы возвысить его ум, очистить от всего, как она говорила, «второстепенного» и поднять на ее собственный, высший уровень), кашемировые шарфы, шелковые рубашки и роскошные халаты… Как-то раз, когда я разбирала счета в грим-уборной, она отвернулась от зеркала, перед которым подрисовывала свои цыганские глаза, и сказала:
– Дорогая, он хочет граммофон. Нет, я ошиблась! Как эти штуки теперь называются? Проигрыватели? Да-да, именно проигрыватель. По одному из них он просто погибает, туда встроены какие-то «новейшие приспособления». Так он мне объяснил. Можешь достать? Самый лучший, и не позже субботы, чтобы он отвез его к себе домой в машине. А жене пусть скажет, что проигрыватель – презент от студии; так что, когда найдешь подходящий, покупай его на имя Митчелла Лейзена. Пусть ему пришлют счет. С Митчем я уже обо всем договорилась.
Вскоре после того, как «новенькому» был преподнесен хай-фай-проигрыватель, он потерял всякий интерес к визитам в наше бунгало, а потом вообще исчез с горизонта. В последующие годы мать часто вспоминала эту «интерлюдию», этот «промежуточный эпизод» своей жизни: «Мы тогда снимали чудовищный фильм с жутким английским занудой, – говорила она. – Как его звали? Не помню. А тот сукин сын ложился со мной в постель только ради проигрывателя!»
Молодой человек вошел в число немногих любовников моей матери, с которыми она больше никогда не виделась и которые не превратились в пожизненных просителей, вечно жаждущих ее милостей.
Во время съемок «Золотых серег» разразилась забастовка.
– Забастовка? С какой целью? Кому вообще позволено бастовать в Голливуде? Мы ведь делаем картины, а не автомобили, – абсолютно искренне удивлялась наша кинозвезда тридцатых годов.
По правде говоря, ее долго смущало то обстоятельство, что теперь она платит взносы в профсоюз и обладает странным документов – членским билетом ГАКа.
– Что такое ГАК? – спросила она меня как-то в недоумении.
– Гильдия актеров кино, мамочка.
– В самом деле? Гильдия? А я думала – союз.
– Верно, это и есть союз.
– Нет, не союз! Гильдия – это когда актеры собираются вместе, как в Нью-Йорке, в этом… Ну, ты знаешь где. Они еще безумно гордятся, что к нему принадлежат. Как его? Что-то такое… монастырское…
– Ты имеешь в виду Клуб монахов?
– Точно! Именно Клуб монахов! В Голливуде его называют «гильдия», а в Нью-Йорке – «клуб», но это одно и то же. Они собираются, чтобы выпить, а потом развалиться в кожаных креслах и потолковать о самих себе.
В общем, когда профсоюз, бывший, по предположениям Дитрих, всего лишь клубом для отдыха и болтовни, предупредил актеров, работающих на Paramount, что, выйдя на работу, они рискуют сорвать забастовку, она была возмущена и отказалась повиноваться.
– Мамочка, послушай меня, пожалуйста. Забастовщики пикетируют ворота. Они грозятся облить серной кислотой каждого, кто попытается переступить Лению пикета.
Последняя фраза показалась ей стоящей внимания.
– Пойду загляну к Митчу. Надо поговорить об этой глупости. – Она поднялась и размеренным шагом вышла из грим-уборной.
Готовясь к осаде, студию забаррикадировали. Всем съемочным группам, работавшим над фильмами, было приказано не покидать территорию и, пока идет забастовка, оставаться внутри студийных помещений. Реквизиторский цех принял во внимание призыв к оружию: опустошив склады, на грузовиках привезли и раздали всем желающим раскладушки и матрасы; одеяла, подушки и простыни тоже распределили между обитателями Paramount. Буфеты приспособили для обедов и завтраков, и голливудская студия превратилась в походный лагерь.
Сценаристы учинили самый настоящий разгул на присущем им интеллектуальном уровне. Там все смешалось: походные кровати, смазливые машинисточки. Спиртное лилось без удержу. Гримерный и парикмахерский цеха, объединившись, снесли все раскладушки в одно помещение, а в другом устроили вечеринку. Грим-уборные стали предметом яростных споров; звездам полагались отдельные комнаты, их положение поэтому оказалось самым выгодным. Если кто-нибудь хотел с кем-нибудь переспать, проблем не было. Эти двое уединялись якобы «по приказу руководства студии» (хитрая уловка всех времен) и проводили ночь, которую давно рисовала им их фантазия, а наутро преспокойно покидали свое убежище.
Комнате моей матери не грозило ничье вторжение; Нелли, однако, не стояла на часах у дверей, будучи занята где-то в другом месте. У меня на студии был велосипед, и я раскатывала по дорожкам, слушая радио, громко вопившее «А-ди-ду-да!..», оглядывая пестрый пейзаж и краем уха ловя восторженные взвизги.
На следующее утро, всклокоченные, помятые, с припухшими глазами и не очень твердо держащиеся на ногах, сотрудники студии снова взялись за поспешное изготовление своей продукции. Мне кажется, они были не вполне уверены, что могут провести еще одну ночь, подобную предыдущей. Мать моя отнюдь не посвежела от своих ночных гастролей, и это неудивительно, особенно потому, что их тяготы делил с ней на редкость скверный, бездарный актер. Естественно, она пребывала в отвратительном настроении. Когда рано утром я вернулась в нашу комнату, она проводила белой краской линию от переносицы к кончику собственного носа.
– Милланд до тебя добрался? – Ее цыганские глаза испытующе смотрели на меня из зеркала. Непристойные эти намеки она делала с самого начала съемок, раздраженная тем, что я ни с кем не завожу романов, а все, между прочим, «заводят». Дело заключалось в простой вещи. Если бы я вела себя хуже, чем она, это позволило бы ей в большей мере ощущать себя «истинной леди». Я страшно не любила ее разочаровывать; кроме того, всякая женщина, проведшая ночь с Мервином Ваем, заслуживала сострадания. Поэтому я решила сделать ей подарок:
– Господи, да он никуда не годится. – И, увидев, как моя мать удовлетворенно усмехается, ретировалась, оставив ее вытаскивать из платяного шкафа бесчисленные цыганские юбки.
Едва мы возвратились со студии, раздался звонок. Я подошла. Это французское басовитое рычание мне было хорошо знакомо, я тотчас передала трубку матери. Она сказала: «Oui?» Лицо ее оставалось совершенно спокойным.
Жан сообщил, что женится. Она побледнела, судорожно сжала трубку, начала просить его одуматься. Он совершает ужасную ошибку, ни одна случайно встреченная женщина не будет ему по-настоящему близка, никогда не сумеет принести ему столько счастья, чтобы это оправдало его брак.
– Mon amour, спи с ней, если уж иначе нельзя, но жениться? Зачем? Это что, все лишь ради того, чтобы завести ребенка и почувствовать себя настоящим буржуа?
Но уже не имело значения, что она говорила, в каких словах молила его, напоминая, как он любил ее, утверждая, что сама все еще безмерно его любит. Она явно ничего не могла изменить. В конце концов он просто прекратил разговор. Она опустила трубку на рычаг. Вид у нее был измученный и совершенно растерянный.
– Это все настроение, – прошептала она, – это еще одна причуда Жана. Трюк, чтобы заставить меня вернуться. Но зачем придумывать трюки? Надо было просто позвонить, сказать, что любит меня, и я бы бросилась к нему не раздумывая… После окончания фильма.
На тот вечер у нас был запланирован пышный прием в чьем-то особняке в Бель-Эйре. В чьем – не помню. Трэвис, уже освободившийся от чар, открывший собственную мастерскую по производству одежды, моделировавший костюмы для вечеринок у бассейна и надоедавший женам крупных чиновников, создал по случаю этого праздника совершенно уникальный туалет для Дитрих: платье из светло-голубого шифона с огромным палантином, отороченным голубым песцом. На мне тоже было платье, сшитое Ирен специально для того вечера: эффектное черное шелковое джерси. Так что прием, надо полагать, считался весьма важным. Все, что я запомнила, – это ярко освещенный парк, простиравшийся, кажется, на многие мили, бьющие вверх струи мраморных фонтанов, цвет голливудского общества, излучавший бриллиантовый блеск вкупе с шармом, моя мать, мелькавшая то там, то здесь в своем сказочном бледно-голубом наряде и мало-помалу напивающаяся допьяна. Это самое первое мое воспоминание о том, что годы спустя стало ужасающей повседневностью. Я помню, как поднимала мать с земли, поспешно запихивала в автомобиль, везла домой (поездка, к счастью, обошлась благополучно), стаскивала одежду с ее обессиленного тела, а она тем временем злобно меня бранила. Тогда, осенью сорок шестого, я уже двенадцать месяцев не пила и была полна решимости продолжать в том же духе. Я верила – с неведомым прежде сознанием собственной силы и простодушием крестоносца, – что теперь сумею помочь и матери победить ее демонов. Больше сорока лет я пыталась это сделать, но так и не смогла вытащить свою мать из последней мрачной ямы, которую она сама себе вырыла.
Пришло письмо от отца. Он получил предложение поступить на работу во французскую кинокомпанию и жаждал возвратиться в Европу. Если через несколько месяцев, писал папа, ему покажется, что овчинка стоит выделки, он откажется от квартиры в Нью-Йорке и будет постоянно жить в Париже. Тами он пока собирался оставить в Штатах, а потом, если дела пойдут на лад, послать за ней и за вещами.
«Прекрасно. Наконец-то появилось нечто такое, что может изолировать Папи от сумасшествия Тами». Моя мать заверила отца в готовности оказывать ему финансовую поддержку и погрузилась в устройство собственных дел.
Она исправно позировала для портрета цыганки. В результате мы безнадежно испортили грим-уборную: смрадный запах козьего жира пропитал все вокруг. Мне было от души жаль кинозвезду, которой предстояло появиться тут после нас. Жан, очевидно, не так уж торопился с женитьбой, в этой связи начались усердные астрологические консультации и продолжались до тех пор, пока моя мать не сочла, что звезды находятся именно в том положении, какое нужно, чтобы вернуться, убедить «главную любовь ее жизни» в том, что он единственный, покончить с этой глупостью насчет свадьбы и принадлежать ему навеки! Бедный Жан, я желала ему добра.
Всем родившимся под созвездиями Стрельца и Козерога Кэррол Райтер категорически не советовал летать самолетами, поэтому мы отправились в Нью-Йорк поездом.
– Да сколько же можно! Эта страна что, никогда не кончится? Мы и раньше тратили на дорогу все свое время. Разве нет? На это уходит целая вечность! Но с другой стороны, мы всегда делали глупость за глупостью! Помнишь жару до того, как появились кондиционеры? Так вот, кондиционеры эти не менее ужасны, чем жара. Или ты поджариваешься на медленном огне, или тебя трясет от холода. Всегдашние американские крайности!
В чикагском отеле Blackstone мы помылись – это оставалось неизменным.
Во Францию Дитрих поплыла морем. Я осталась в Нью-Йорке, надеясь подыскать себе работу в театре и, пока папа будет в отъезде, позаботиться о Тами. Это оказалось идеальным решением довольно сложной проблемы: благодаря ему все получали то, что хотели. Отец мой мог позволить себе холостяцкую поездку в Европу, у матери отпадала нужда нанимать кого-нибудь на роль няньки в доме. Снижалась и мера опасности (всегда висевшей над нами), что пресса дознается, каково истинное положение Тами при дворе Дитрих.
Оставшись вдвоем, мы с Тами иногда чувствовали себя по-настоящему счастливыми. Жить вместе, не ощущая гнетущего присутствия наших обычных надсмотрщиков, – облегчение и радость. Я находила потерянные лекарства, сопровождала Тами в ее ежедневных походах по аптекам (где торговали бессовестные обманщики), кормила ее, мыла, помогала наряжаться в пышные обноски моей матери и всячески старалась отвести от нее беду. Я не преуспела – я только старалась.
Мама писала мне с палубы корабля «Королева Елизавета», очередного предмета гордости пароходной компании Cunard Line:
Ангел мой!
Это не письмо, это просто заметки по ходу дела, поскольку приходится думать о самых разных вещах.
1. Спроси у доктора Пека, готово ли к отправке средство для удаления волос, о котором он говорил: то, что не пахнет.
2. Еще мне нужен витамин С (аскорбиновая кислота) от покраснения рук.
3. Мазь от геморроя для Папи.
У меня та же горничная, что была на «Бремене», она расспрашивала про «крошку Хайдеде».
Вчера смотрела фильм «Моя дорогая Клементина». Какой кошмар: Форд, наш величайший режиссер, снял такой скверный фильм! Название тоже неточное и вводит в заблуждение. Мрачный надгробный камень в замедленной съемке… Сегодня нам предстоит «Месье Бокэр» с этим жутким Бобом Хоупом.
Пассажиры невероятные. Пароход тоже невероятный. Я выдвинула предложение заранее вручать каждому пассажиру темные очки. Лампы – точь-в-точь больничные, и стены такие же. Вибрация наверху, в гриль-баре, до того сильная, что зубы стучат и приходится буквально плясать на ковре! За это в гриль-баре взимается дополнительная плата.
Муж Уэлли Симпсон, я имею в виду мистера Симпсона, меня просто преследует, я прячусь, что очень трудно из-за всех этих ярких ламп. Люди пялят на меня глаза с такой откровенностью, что я чувствую себя почти оскорбленной. Дамы здесь поверх вечерних платьев надевают, как правило, потертые лисьи жакеты или жакеты из кролика; свой новый жакет я поэтому не ношу. Он лежит в каюте. Сегодня вместо «вибрационной камеры» нам устроят ужин в столовой каютного класса.
Шесть дней сплошной скуки. «В следующий раз садись в самолет». В самом деле, если соберешься сюда, посоветуйся с Кэрролом и, если он позволит, лети. Хотя тебе, наверное, больше по душе пароход: ты ведь способна спать целыми днями.
По-моему, когда мы живем вместе, мы отлично проводим время.
Я тебя люблю.
Мутти
Какой-то из шарлатанов, которых она коллекционировала, убедил мою мать, что электрошок непременно вылечит ее подругу; поэтому, прежде чем уехать, она отдала приказ раз в неделю доставлять Тами на сеанс к врачу, подписала пустой чек и подрядила странного вида особу следить, чтобы Тами не уклонялась от лечения. Я обещала маме, что выполню абсолютно все ее указания, если мне позволят самой отводить Тами на процедуру. Она страшно разгневалась: «Не морочь голову! Я уже заплатила!» – и с этими словами скрылась в недрах ожидавшего ее у дверей лимузина.
Доктор жил поблизости, я сопровождала Тами к нему в кабинет и помогала ей идти, когда той же дорогой мы возвращались обратно. Всякий раз по пути к врачу она шептала: «Не бросай меня». Всякий раз, когда мы шли домой, я была точно труп.
Транквилизаторов, всем известных сегодня, в 1946 году не существовало; до появления самого первого, милтауна, оставалось целых три года, а до валиума – и того больше. Но даже если бы уже и появились таблетки, снимающие мучительный и беспричинный страх, «доктор», нанятый лечить электричеством мозг Тами, в них бы все равно не поверил. Два дюжих малых в белых куртках поднимали бедное дрожащее создание, которое я так любила, швыряли на откидной металлический стол и прикрепляли ремнями к ледяной поверхности. Смирительные повязки на ее лодыжках и запястьях были из толстой кожи, повязки, для безопасности стягивающие тело, – из плотного холста. Кожаная лента с электропроводом, идущим поверху, сжимала ее голову, к вискам были подведены электроды. Ей всовывали между зубов деревянный клинышек, нажимали на выключатель, и начиналась пытка. Помню, я заметила, что лампа под потолком в этот миг тускнеет – точь-в-точь как в кино, когда показывают казнь на электрическом стуле. Руки и ноги Тами судорожно дергались, изо рта вырывался тихий крик, похожий на вой загнанного зверя, слабый запах паленого мяса разносился по комнате – и наступала тишина.
Иногда требовались долгие часы для того, чтобы Тами вернулась назад из длинного черного туннеля, куда ее бросили, и могла осознать, кто она такая. Порой проходило всего несколько минут, но с каждым новым «лечебным сеансом» убывало что-то от нее самой – от ее памяти, ее живого ума, очаровательного юмора, от ее деятельной доброты. Личность женщины по имени Тамара Матул мало-помалу разрушалась, в ней теперь, вытеснив многое другое, поселились страх, смятение, неизбывное одиночество. Она полностью доверяла мне, а я стояла рядом и позволяла ее терзать. Где-то в самых темных глубинах ее безумия жило непрощение. Она так и не простила меня, как, впрочем, и я себя.
Фордемский университет в Нью-Йорке заслуженно славился своим необыкновенным театром с тремя сценами, где играли спектакли, поставленные в соответствии с новейшими веяниями. Театром руководил Элберт Макклири, прежде служивший личным адъютантом генерала Гейвина; помню, как он был на редкость тактичен и предупредителен по отношению к своему генералу в тот вечер, когда я приехала в Берлин. Он позвонил и спросил, не найдется ли у меня время помочь ему с постановкой «Пер Гюнта». Я согласилась прийти на репетицию и подумать, чем смогу быть полезна.
Войдя под своды темного зала, я увидела маленькую фигурку. Какой-то невысокий мужчина устанавливал лампы на огромной пустынной сцене. Я обернулась к Макклири, нагнавшему меня секунду назад:
– Это что же, освещение для первого эпизода? По-моему, оно непомерно яркое. Как вы считаете?
Человек на сцене бросил работу и принялся вглядываться в полумрак:
– Кто это сказал? Эл, ты слышишь? Кого ты привел с собой? Почему она критикует мой свет?
В голосе его звучало нескрываемое раздражение.
Макклири повел меня на авансцену и представил Уильяму Риве, университетскому преподавателю, читавшему курс сценографии. Я, выросшая среди актеров, фактически придумавших пресловутую «любовь с первого взгляда», я, всегда смеявшаяся над нелепо-искусственными сантиментами Валентинова дня, я, которую тошнило при виде собственной матери, от увлечения очередным мужчиной впадавшей в транс, я… безумно влюбилась. И никогда не пожалела об этом. Мне-то мгновенно стало ясно, что объект моей внезапно вспыхнувшей страсти – отличный художник, превосходный педагог, блистательный мастер. Он же отнюдь не сразу справился с предубеждением против «дочек кинозвезд», полагающих, будто они знают театр, и, хуже того, уверенных, что природа наделила их талантом учить человечество театральному искусству. Я понимала: любовь моя безнадежна, но кроме того, прониклась уважением к его суждениям о вещах, имеющих истинную ценность. Моей любви к Биллу сорок пять лет, однако уважение не уменьшилось. Я трудилась не покладая рук, чтобы добиться его одобрения, но это оказалось нелегким делом. Он наблюдал, как я работаю с актерами на сцене, и, кажется, остался доволен. Я добровольно вызвалась остаться в театре на ночь, чтобы закончить возведение сложных декораций; это ему понравилось. Я стала помогать художникам; раздобыла старые штаны, натянула на себя, но они спадали, а пояса не нашлось. Пришлось подвязаться куском драного занавеса. Это он тоже оценил.
Мне дали работу дублерши в первой постановке пьесы Юджина О’Нила «Луна для обездоленных», которую делала Театральная гильдия. Мы гастролировали по стране, Билл приезжал ко мне при любой возможности, и очень скоро сам О’Нил, и знаменитый театральный художник Роберт Эдмунд Джонс, и Джеймс Дан с дружным одобрением наблюдали за нашим романом, который вместе с труппой кочевал с востока на запад через Колумбус, Кливленд, Бостон. В Канзас-Сити полиция запретила показ великолепной пьесы О’Нила: пьеса, оказывается, нарушала законы приличия, принятые в этом благопристойном городе. Я вернулась в Нью-Йорк и застала Билла буквально накануне генеральной репетиции одного из тех сложных, несколько сумасбродных, но захватывающих драматургических сочинений, которые обожали милейшие иезуиты из Фордема. Билл не спал трое суток и едва держался на ногах; я поняла, что это мой единственный шанс и попросила его жениться на мне. Он кивнул, – он слишком устал, чтобы сказать «нет». Это был лучший поступок в моей жизни, – самый лучший и самый отважный.
От матери я все тщательно скрывала. Правда, сделать это всегда было нетрудно. Примитивно-земные вопросы типа «Как поживаешь?», «Чем занята?», «Что у тебя происходит?» в ее речи и сознании обыкновенно не возникали. Однако я все же позвонила Брайану («О Кот, девочка моя дорогая! Какая потрясающая новость! Благослови тебя Господь!») и поехала к Ремарку – ненадолго, просто чтобы рассказать ему о своей любви к Биллу. Мы проговорили всю ночь напролет, не замечая времени, и очнулись только, когда блеск электрических ламп уже поблек на фоне утреннего света, хлынувшего в высокие окна. Близкие друзья имеют на это право – открывать старые раны друг перед другом, чтобы вытек скопившийся яд, чтобы излечились души. Он был счастлив, узнав, что я наконец полюбила. Что же до него самого, то ничего не изменилось: моя мать по-прежнему была ему необходима.
Утром в день свадьбы я усадила Тами у окна, в ее любимое кресло, положила ей на колени моток спутанной веревки, – Тами любила дергать и развязывать узелки, поглощенная этим занятием, она обычно успокаивалась, – поцеловала ее в щеку и подумала: до чего мне хочется, чтобы она могла увидеть, как я выхожу замуж. 4 июля 1947 года я поднялась по ступеням очень красивого храма, подошла к алтарю, великолепно чувствуя себя в белоснежном наряде, и сочеталась браком с человеком, которого любила и который любил меня. Никакой шумихи, никаких фейерверков. Ни прессы, ни фотографов, ни «матери – звезды мирового экрана».
Однако Макклири, давний поклонник Марлен Дитрих, ухитрился все-таки через агентство Reuters переслать ей в Париж мою свадебную фотографию, а она, в свою очередь, ухитрилась найти в Нью-Йорке человека, который ворвался к нам в квартиру и забросал белое покрывало на постели лепестками свежих роз. Мне доложили: поначалу мама впала в дикую ярость, но пришла в себя, удостоверившись, что, по общему мнению, она была целиком погружена в заботы по доставке шампанского и цветов своей чудесной дочери, идущей под венец (хоть и в отсутствие любящей матери).
До конца дней она так и не смирилась с моим выбором. Я стала женой человека, который служил за границей дольше самого Эйзенхауэра, щеголял семью нашивками на кителе, а не тремя (да еще к тому же не вполне законными), как она. В ее мире воином-героем была, уж конечно, сама Дитрих, а не какой-то там темноглазый и черноволосый итало-американец. Когда спустя некоторое время родились мои мальчики и у всех оказались отцовские глаза, мама качала головой с чисто арийским неодобрением, и было слышно, как она бормочет:
– Так я и знала! Как только Мария вышла за него, я сразу догадалась, что ее прекрасные голубые глаза погибли навеки! Эти чертовы брюнеты – их гены всегда побеждают!
Долгие годы она была уверена, что обязательно настанет день, когда я вернусь, ибо второй мой брак окажется такой же жалкой ошибкой, как и первый, и ждала, и скрежетала зубами, потому что время шло, а я так и не возвращалась с виноватым лепетом: «Мамочка, можно я сегодня ночью останусь с тобой?»
Жан женился; мать в полном смятении вернулась в Нью-Йорк и тотчас влюбилась в единственного мужчину, которого я лично считала идеальным для нее мужем. Элегантный, красивый, умный, космополит по убеждениям, свободно владеющий тремя языками; к тому же еще и богатый. Нам с Биллом он чрезвычайно нравился. Тревожила меня только его мягкость; она да еще искренняя его доброжелательность к людям могли стать реальным препятствием на пути к благополучному финалу. У этого рыцаря точно не было доспехов, необходимых, чтобы вступить в мучительный внутренний поединок с Дитрих.
Именно в пору, когда он как раз казался ей сказочным рыцарем и, без преувеличения, свел ее с ума, она познакомилась с моим мужем. Муж был вежлив, она – сдержанна, но полна решимости мужественно перенести то, что считала моей новой ошибкой. Она посетила нашу квартиру на третьем этаже в доме без лифта, заметив, по-детски хихикая, что линолеум на лестнице напомнил ей помещение для слуг в берлинском особняке родителей, отведала мою запеканку из консервированного тунца, никак не прокомментировав это блюдо, и вздрагивала всякий раз, заслышав, как грохочет 3-я авеню, куда выходили окна нашей спальни. Наконец длинный, блестящий лимузин умчал ее прочь… чтобы через час возвратиться груженным коробками с дорогими дарами: копченой семгой из самых холодных и прозрачных рек Шотландии, банками превосходной черной икры, сырами, хлебами, увесистыми жареными голубями, экзотическими фруктами, пучками молодой спаржи, тортами, филигранным печеньем и неизбежными бутылками шампанского Dom Pérignon.
Мой муж, не имевший возможности осыпать меня столь же немыслимыми подарками, оцепенел. Перепугавшись, я постаралась все обратить в шутку.
– Билл, любимый, не позволяй моей матери злить тебя и выводить из себя. Всему миру известна ее неумеренная щедрость, и никто не догадывается, какова подоплека этой щедрости. Но для меня-то это не тайна. Как по-твоему, зачем она прислала сюда машину с роскошными яствами? Затем, что хочет сказать: «Видишь, с ним тебе приходится есть тунца, а со мной ты бы ела черную икру!» Давай устроим званый вечер, избавимся от этой кучи жратвы, и дело с концом!
Решительным своим заявлением я надеялась убедить мужа, что нисколько не разочарована тем, что «дочери знаменитой кинозвезды» он в силах предложить только собственную любовь и рыбные консервы. Я ничуть не сомневалась в его страстном желании достать мне луну с неба; ему следовало помнить: то, что он мог мне дать, было для меня неизмеримо более ценно… Тут, однако, в душе моей зазвучал предостерегающий голос. А ведь она уразумела, что наконец появился человек, способный окончательно увести меня от нее, и, в отчаянии готовая на любой шаг, дабы заполучить обратно то, что всегда считала принадлежащим ей одной и навеки, она не ограничится баснословными подношениями.
На помощь нам пришел Билли Уайлдер. Он предложил Дитрих роль певицы ночного клуба, пытающейся выжить в разрушенном Берлине. Ей была омерзительна сама роль, общая идея фильма, но она верила Уайлдеру и нуждалась в деньгах. В 1947 году она отбыла в Голливуд, совершенно уверовав в то, что некогда мастерила юбки с блузками и пела песни Холлендера, а также убежденная: если Билли не будет настаивать на том, что героиня была нацисткой во время войны, «Зарубежный роман» может стать одним из ее лучших фильмов. Она точь-в-точь повторила старое платье с блестками, которое носила в свои «солдатские» дни, и выглядела в нем фантастически. Режиссер был ее старым немецким дружком, и время съемок фильма оказалось отнюдь не худшим временем в жизни Дитрих. Мне она звонила регулярно, иногда, правда, не заставая (ее это страшно раздражало), ибо я в ту пору занималась с аспирантами в Фордеме и не всякий раз была доступна. Исполнитель главной мужской роли ее абсолютно не интересовал, она аттестовала его как «трухлявую деревяшку», а «звезду второй величины», свою партнершу Джин Артур, – как «препротивную бабу с этим чудовищным гнусавым американским выговором». Обаятельный спортсмен, с которым она познакомилась на какой-то из бесчисленных уорнеровских вечеринок, окружил ее почтительно-восторженным вниманием. «Очень похож на твоего Билла, тоже ужасно “итальянистый”, но не с такой романтической внешностью, как твой, немного простонародный – как те, кто с юга Италии, из Неаполя… Летом он бьет по мячу, потом бежит “в дом”; так это называется в игре, которую американцы обожают, – ну, ты же знаешь, о чем я говорю. Он слегка туповат, но очень мил!»
Итак, выяснила я, моя мать не испытывает недостатка в заботе и надеется, что корпоративные дела надежно привяжут ее верного Рыцаря к Нью-Йорку, так что он вряд ли свалится ей как снег на голову, покуда Ди Маджио не будет снят с повестки дня.
Приняв во внимание рекомендации генералов, исполненных восхищения актрисой, военное министерство объявило, что Марлен Дитрих получает награду, наивысшую из всех, какими награждаются гражданские лица, – медаль Свободы.
Она позвонила мне, задыхающаяся от рыданий, гордая, ликующая:
– Любимая, я вставлю ее в рамку специально для тебя. Нелли, как безумная, не отрываясь, сидит сейчас и изготавливает ленточку, красную с белым; я буду носить ее на лацкане жакета. У меня есть еще маленькая медаль, чтобы надевать по торжественным случаям. Кроме большой, официальной. Почти всем детям военные награды достаются в наследство от отцов. А ты унаследуешь медаль от своей мамы!
Я забеременела, и моя мать, истинная дочь солдата, привыкшая мужественно переносить поражения, вернулась в Нью-Йорк, чтобы присмотреть за дочерью, за ее «чудесной» беременностью, предварительно, впрочем, поинтересовавшись у меня, в самом ли деле я не собираюсь избавляться от ребенка.
– Если родишь, тебе уже так легко с этим браком не разделаться. Я знаю, ты будешь твердить, что хочешь иметь детей, но запомни: ничего, кроме хлопот и неприятностей, ребенок не приносит.
Выражение моего лица Дитрих, должно быть, испугало, потому что больше она не смела затевать беседы на подобные темы. Когда через некоторое время я объявила, что жду второго ребенка, она лишь позволила себе проговорить тоном, в котором, правда, явственно звучали ехидство и осуждение:
– Опять? Еще одного? Забот не хватает, что ли? И что Билл? Он не разрешает тебе спринцеваться?
Весной 1948 года по настоянию своего Рыцаря, который точно знал, какой фон приличествует его Даме, моя мать сняла покои леди Мендл в отеле Plaza, четырехкомнатные, носящие на себе следы чьей-то не слишком тонкой фантазии, – с расписанными вручную стенами, где по светло-зеленым акварельным лесам порхали многочисленные нимфы с глупыми ухмылками на устах.
Билл занялся переоборудованием нашей крохотной кладовой в детскую; в те времена доступна была только масляная краска, и мы, чтобы не дышать вредными испарениями, переехали на несколько дней в мамины апартаменты в Plaza. Ее очаровательный Рыцарь жил там же, поэтому все было тихо и спокойно. Когда он не торчал в своей конторе и не наведывался к жене, он все время проводил с нами. Роскошные подарки, выбранные с безупречным вкусом, дождем сыпались на Марлен. Она в свою очередь старалась полностью соответствовать его представлениям о ней: носила великолепные строгие костюмы и платья от Валентино – изящного покроя, без всяких украшений, элегантные сверх всякой меры. Подчеркнуто маленькие жемчужные сережки дополняли ее облик, – как будто тетя Валли приехала погостить и остановилась в Plaza.
Для полноты картины требовались русская каракульча и русские соболя с серебристыми хвостами; благодаря им возникал абсолютно завершенный образ настоящей леди, соответствующей своему титулу. Меховые палантины в конце сороковых считались очень модными; мать их ненавидела. С ее точки зрения, палантины изобрели «жирные старухи, жаждущие продемонстрировать всему свету свое богатство: меха ведь носят только очень состоятельные люди. Просто на покупку целой шубы им не хватает денег».
Появилась сложная внутрисемейная проблема: что сделать из собольего меха? Отец мой, успевший уже вернуться в собственную квартиру в верхнем Ист-Сайде и не обремененный Тами, которую надолго заточил в санаторий, отдавал предпочтение шубе из цельных шкурок в стиле «Честерфилд». Ремарк, все еще пребывавший в нашем городе, советовал сшить приталенный вариант с поясом, расклешенный книзу. Я полагала, шкурки надо положить горизонтально, поперек. Шевалье, когда его по телефону пригласили поразмыслить на эту тему, ответил из Парижа, что рукава должны непременно быть с манжетами. Ноэл высказал весьма уместное соображение:
– Что бы ты ни делала, Марлена, убедись сперва, что этого сказочного меха у тебя много.
Смех Хемингуэя, пророкотав по всей кубинской телефонной линии, донесся до Нью-Йорка. Хемингуэй объявил, что шубе следует застегиваться на пуговицы. Пиаф не понравилась сама идея:
– Зачем тебе тратить столько собственных денег? Лучше побереги их. Если это он хочет купить тебе шубу из соболей, тогда другой разговор, тогда дело того стоит!
Моего мужа тоже втянули в обсуждение на высшем уровне, попросив сделать зарисовки полученных предложений. Мама курила, ходила взад и вперед по своим поддельным обюссонским коврам и наконец произнесла:
– Видели вы когда-нибудь соболье манто, которое носит Таллула? Не знаю, откуда оно у нее, но выглядит она в нем как содержанка богатого гангстера.
Рыцарь улыбнулся доброй, примиряющей улыбкой:
– Как бы там ни было, решено – Дитрих должна быть закутана в меха русских соболей. – Так нежданно-негаданно родилась идея знаменитого мехового одеяла моей матери.
В конце концов она заказала дорожку длиной в десять футов из сшитых поперек шкурок, в которую заворачивалась, точно в рулон рождественской бумаги. Вместо целлофана. Она называла ее «Индейское одеяло». Впоследствии это сооружение приобрело известность еще под двумя именами: «Вещь» и «Зверь» – и стало чуть ли не главным персонажем одной из знаменитых самопародий Дитрих:
– Видите эту «Вещь»? – вопрошала она, указывая на своих соболей, сложенных в несколько раз и покоящихся в специально для них поставленном кресле. – Правда же, я замечательно выглядела, когда появилась, завернутая в нее с ног до головы? Без гроша – зато в русских соболях! И так всю мою жизнь! Руди, как известно, несколько лет назад застраховал «Вещь» на целое состояние. Мне все еще приходится каждый год платить страховой взнос; я плачу и с нетерпением жду, что «это» наконец украдут! Но знаете, никто до сих пор не украл! Воруют что угодно, воруют все на свете – только не моего «Зверя». И тогда я подумала – а почему бы его не потерять? Как-то вечером в театре я ухитрилась оставить его под креслом. Никто ничего не заметил. Среди ночи позвонила Руди, чтобы сообщить ему благую весть. Утром в дом явился театральный администратор и, сияя радостной улыбкой, вручил мне мое «Индейское одеяло». Я, разумеется, должна была изобразить неслыханный восторг и безмерную благодарность. Он не захотел взять деньги, и тогда я взмолилась: «Скажите же, чем я могу отплатить…» Конечно, это было неразумно с моей стороны, говорить подобные слова опасно… Однако он захотел только несколько фотографий с автографами. Для всех членов семьи. В конце концов удалось от него избавиться… Как-то раз я оставила «Вещь» в такси; она тотчас вернулась и встала мне в кругленькую сумму: пришлось давать огромные чаевые. Я пыталась притвориться, что «Вещь» нечаянно соскользнула с моих плеч, пока я ходила по магазинам Бендела или Блумингдейла… Меня все равно разыскали и были вне себя от счастья, что могут возвратить владелице ее ценность. Потом произошел случай на корабле; я плыла то ли в Европу, то ли из Европы, и мы попали в шторм. Это был кошмар. Всех сразила морская болезнь, канаты подняли, ветер дул с такой силой, что выходить на верхние палубы категорически запретили. И тут я укуталась в своего «Зверя», села в лифт и поднялась на прогулочную палубу – как будто мне нехорошо и надо походить, подышать свежим воздухом. Оттуда по лестнице я незаметно взобралась на самую верхнюю палубу. Меня чуть не сдуло ветром. Вот был бы номер!
Она всегда заливалась смехом при мысли, что могла свалиться за борт вместе со своими соболями.
– Ну, вот, стою я, значит, и изо всех сил стараюсь держаться за перила. «Вещь» слегка спустила с плеч, чтоб ветру удобнее было схватить ее и унести в море. Какой-нибудь моряк мог случайно меня заметить, поэтому о том, чтобы просто бросить «Зверя» в воду, я и не помышляла. Все должно было выглядеть так, будто произошел несчастный случай. Я страшно замерзла, соленые брызги загубили мне прическу, вдрызг испортили вечернее платье. Понадобился час, чтобы расстаться с этим меховым чудовищем! Вернувшись в каюту, я немедленно заказала телефонный разговор с Руди, торопясь обрадовать его хорошей новостью! Через два часа капитан с поклоном преподнес мне «Индейское одеяло»! Оно улетело с верхней палубы и благополучно приземлилось на голову пассажиру третьего класса. Это на четыре палубы ниже. Какими-то колдовскими чарами я прикована к своему «Зверю». Но уверяю вас – стоит мне отменить страховку, и его в тот же день обязательно украдут!
Я всегда мечтала, что у моего первенца будет по-королевски роскошная плетеная кроватка: сплошные ленты, кружева и сборчатый полог. Чтобы воплотить в жизнь эту мечту, явно отдающую излишествами и киноэкраном, мне пришлось обшарить весь Нью-Йорк, но на дворе стоял 1948 год, и не было еще в помине монакских княжон Грейс Келли, так что найти желанный предмет не удалось.
– Дорогая моя, тебе хочется кроватку в викторианском стиле? Ничего нет легче. Мы просто ее сделаем сами, – объявил один театральный художник, он же мой законный супруг, и тотчас отправился на поиски белого органди, шитья для оборок и, поскольку я была полна решимости родить мальчика, широкой голубой ленты из атласа. Всегда готовый к подвигам Рыцарь послал свою секретаршу купить швейную машинку и приказал поставить в апартаменты Дитрих несколько карточных столов.
Мать мою мысль о плетеной кроватке воодушевила необычайно. Она на ней просто помешалась. Решив, что австрийские полевые цветы должны стать непременным дополнением к оборкам и лентам, Дитрих села в машину, и шофер повез ее по магазинам добывать шелковые васильки и маки. Словом, добрым гномам Санта-Клауса мы могли дать сто очков вперед. Билл отмерял, резал и закалывал булавками, Рыцарь тем временем шил потрясающие оборки, способные украсить прилавок самого изысканного магазина, моя мать, образно выражаясь, следила за игрой, заказывая кофе и сэндвичи, дабы мы были сыты и работоспособны. Мне, достигшей к тому моменту размеров дома средней величины, позволили пришить последние украшения, довершавшие пышное великолепие нашей плетеной корзины. Это время навсегда осталось в моей памяти как время радости и благодати, потому что, невзирая на известную театральность обстановки, все казалось нормальным и естественным – семья как семья.
В июне родился Джон Майкл Рива и в ту же секунду сделал Марлен Дитрих бабушкой. Журнал Life вышел с обложкой, на которой она была объявлена «самой очаровательной среди бабушек». Уолтер Уинчелл назвал ее «бабушкой-красавицей», и начались безудержные восторги по поводу «Зарубежного романа». Пресса долго продолжала восхвалять мою мать и всячески льстить ей, пока она не получила титул «Самой блистательной бабушки в мире». Это звание в глубине души было ей противно и внушало презрение, но внешне она держалась так, словно очень им гордится. Она никогда не переставала корить Билла за то, что он сделал меня беременной и, следовательно, усложнил ее жизнь. Я, конечно, испытывала безмерное счастье и моя бдительность совсем ослабла. Рискованно, когда поблизости Дитрих.
Я даже разрешала ей играть в бабушку; впрочем, это мне так казалось. В действительности она выбрала себе роль, для нее гораздо более предпочтительную – роль второй матери моего сына. Мы с Биллом были молоды, влюблены, нам хотелось побыть вместе хотя бы несколько дней, и, так как я не кормила малыша грудью, мы на короткое время передоверили уход за ним моей матери. Лето шло к исходу, друзья давно разъехались из города, поэтому она перебралась в чей-то опустевший дом и принялась за дело. Накрыла стерильными чехлами весь нижний этаж, выскребла помещения «Аяксом» и «Лизолем», заклеила окна в страхе перед возможными сквозняками, заказала униформу для медсестер, обрядилась в одну из них, перевезла наше дитя из его симпатичной новой детской в «хирургическую палату» Дитрих и взяла в свои руки бразды правления. Бутылочки стерилизовались, молочная смесь кипела раз, потом другой, потом третий, пока моя мать не убеждалась, что в ней больше нет ни одной дееспособной бактерии. К ребенку дозволялось прикасаться только в случае крайней необходимости или чтобы проверить, жив ли он. К счастью, он был слишком мал, чтобы эта потусторонняя чистота могла нанести ему вред. К тому времени, когда мы вернулись, Дитрих уже совершенно искренно считала, что ребенок появился на свет из ее чрева, а не из моего. В возрасте девяноста лет она все еще обвиняла меня в том, что я отобрала у нее сына:
– Ты оставила его со мной, а сама уехала с Биллом. Он стал моим! Я нашла дом, выкинула оттуда почти всю мебель, все отмыла и простерилизовала, в этой жуткой нью-йоркской духоте по сто раз на дню кипятила молочную смесь. Не спала ни одной ночи, каждую минуту прислушивалась, дышит ли он, а потом ты возвратилась, вырвала его из моих рук и увезла в свою квартиру.
Долгие годы я выдерживала нападки всевозможных негодующих дам:
– Это правда, что вы вырвали дитя из рук вашей матери и демонстративно покинули ее дом после того, как она целый год выхаживала для вас мальчика?
Не скрою, порой, не в силах сдержаться, я принималась объяснять, что уехала всего на пять дней, что действительно родила этого ребенка, что он мой сын. Право же, я могла это доказать!
Впоследствии Дитрих любила рассказывать Майклу, как я его бросила и скрылась, как била его, когда он был маленьким, как она одна оставалась в те времена его опорой и надеждой, как доверяла ему свои «глубочайшие тайны».
Уже юношей, почти взрослым человеком, он однажды спросил меня:
– Мам, ты меня и вправду поколачивала в раннем детстве?
Но, увидев выражение моего лица, торопливо обнял и прижал к груди:
– Прости, мамочка. Я знал, что это враки, но она мне столько раз говорила, будто ты… Будто ты все время… Я просто должен был задать тебе этот вопрос.
Позвонил Чарлз Фельдман, предложил Дитрих работу – Альфред Хичкок собирался снимать в Лондоне новый фильм. Она захотела сама выбрать себе фасон одежды и потребовала, чтобы ей позволили лично, по собственному вкусу, подыскать какого-нибудь парижского модельера для изготовления эскизов. В общем, дала согласие сниматься. Я позвонила Чарлзу, поблагодарила. «Пожалуйста, – расхохотался он в ответ. – На здоровье!» Чарлз был настоящий друг.
Незадолго до отъезда матери из Америки наступил срок выплаты по страховке, купленной для нее фон Штернбергом еще в 1931 году; это обстоятельство послужило поводом для одной из самых свирепых ссор между родителями, когда-либо мною виденных. Поскольку я была единственным человеком, имевшим законное право воспользоваться впоследствии этим полисом, отец считал, что по справедливости деньги принадлежат мне уже сейчас.
– Но я еще жива! – кричала моя мать. – Да и что она станет делать с шестьюдесятью тысячами долларов?
Их препирательства тянулись несколько недель; потом отец нашел в верхнем Ист-Сайде восхитительный дом из коричневого песчаника и начал уговаривать Дитрих купить его с условием, что нам с моим семейством будет позволено просто жить в нем до тех пор пока он не отойдет мне по закону.
– Дом? Мария должна иметь дом? Для чего? Вся эта уборка, комнаты, лестницы! Сад, конечно, хорошая вещь для ребенка, но кому нужно целое здание? Ты и она, вы оба совершенно одинаковы… С этими вашими вечными баснями о «домашнем очаге», «родном доме»! Она тогда только дома, когда со мной, а не в нью-йоркском особняке с чужим мужчиной!
Отец настаивал. В конце концов она купила дом, в придачу к нему целую пригоршню превосходных рубинов для себя, любимой, и с этим отбыла. Отец понимал, что у нас нет средств обставить новое жилище: преподавательская зарплата такую роскошь исключала. План его состоял в том, чтобы, использовав остаток денег, сделать дом просто пригодным для житья и тем заложить родовое гнездо для потомков. В душе его кипел гнев, но он знал, в какой момент следует отступить и удовлетвориться достигнутым. Много лет спустя, перед самой его кончиной, я смогла кое-что сказать ему про этот дом. Он нашел его, он бился за то, чтобы дом принадлежал мне, и теперь жилище семьи Рива полнится любовью и радостью, голосами детей, внуков. В нем рядом живут молодость и зрелость; он превратился в настоящее родовое гнездо, где уже поселилась память поколений, и я была бесконечно благодарна за это отцу. Долгие годы, пока не меркла слава моей матери, сделавшей баснословный подарок своей обожаемой дочери, я не ощущала ни малейшей вины перед ней за то, что получила все-таки этот дом – вопреки ее желанию.
Увозя с собой грязный детский слюнявчик в качестве талисмана от «ее малыша», Дитрих улетела в Париж и принялась конструировать платья у Диора. Ремарк был в то время в Париже; они постоянно виделись. Он понимал тайный гнев, который вызывала у нее недавняя женитьба Габена, понимал и ее неизбывную тягу к Жану. Тем не менее она вселила в Ремарка некоторые надежды на ответную любовь и милостиво разрешила ему разделить с ней ее страдания. Благородный Рыцарь, по-прежнему наивный и добродушный, последовал за ней в Европу.
Париж, 6 июня 1949 г.
Ангел мой,
Боль от того, что пришлось тебя покинуть, мучила меня несказанно. Болели душа и тело; рука со слюнявчиком ныла, точно воспалившийся зуб. Потом – прибытие в Орли, фотографы, пресса… Я изображала веселье и радость и, в известном смысле, действительно была в хорошем расположении духа. У Фуке произошла наша встреча с Ремарком. Мы поехали поужинать в Méditerranée, и едва уселись за наш старый столик, в голове у меня возникла смешная и глупая мысль. Мысль абсолютно безрассудная, но неотвязная: почему здесь нет Жана? Рождение ребенка ожидается в октябре. Мы шутили: во Франции, видно, изготовление детей теперь занимает срок гораздо меньший, чем принято в других местах, и решили сообща, что младенец Габена был зачат в первый же день знакомства его родителей.
Одним словом, вот так прошел тот вечер. Ремарк, скорее всего, недурно провел время. Он ведь знает: то, что Жан ждет ребенка, ставит между им и мной неодолимую преграду, и никакого будущего у нас с Жаном больше нет. Должно быть, он получает удовольствие от этой драматической ситуации и, не исключено, намерен использовать ее в какой-нибудь из своих книг. Тем не менее он был вполне мил, проявлял чисто отцовское сочувствие и давал мудрые советы.
Следующим утром, после ночи, которая наконец-то все же миновала, я поехала по делам. Провела почти целый день у Диора, пока делались эскизы и выбирались ткани для отправки в Лондон. Потом заболела, да еще как! Не могу вспомнить, чтобы мне когда-нибудь раньше было до того плохо, разве что в детстве, когда я наелась незрелых вишен. После приезда я почти ничего не брала в рот, но в желудке моем целую ночь творился полный кавардак. Я так ослабела, что не могла ходить по улице. Хлородин помог, но слабость сохранялась еще неделю.
Хлородин, подобно крови на резине и змеиному яду, был очередным «великим открытием»; он поступал в продажу в крохотных, очень изящных бутылочках цвета кобальта с хорошо притертыми пробками. Обертка его напоминала обертку Вустерского соуса; надпись на пергаментной бумаге гласила, что сей эликсир излечивает желудочные колики, понос, малярию, дизентерию, грипп, тиф, холеру и бубонную чуму. Темный, густой и клейкий, он походил на вываренный опиум, каковым, возможно, и являлся. Мать моя его обожала, не могла без него существовать, навязывала всем подряд, даже людям с очень легким расстройством желудка, и годами потихоньку провозила свои маленькие синие бутылочки всюду, куда бы ни ехала.
Сегодня праздник, Святая Троица (по-немецки Pfingsten). В Германии, в Австрии в этот день перед домами ставят молоденькие березки или кладут связки березовых веток, и каждый может войти и отведать свежего белого вина. В Париже вместо этого едут в Довиль.
Платья, обувь, чулки, перчатки, сумки, пеньюары, костюмы, украшения, кремы, шарфы, шляпы – почти все было готово, и она наконец выехала из Парижа в Лондон, дабы заняться париками.
Безупречный Рыцарь с распростертыми объятиями встретил ее в Claridge’s. «Страх сцены» начал сниматься в Англии первого июля.
Майкл Уайлдинг обладал всеми качествами, нужными для того, чтобы привлечь женское внимание. Он был очень красив и породист – этакий классический британский джентльмен. Был добр, застенчив и страдал серьезным физическим недугом; последнее мгновенно привело в боевую готовность тот инстинкт в природе моей матери, который побуждал ее покровительствовать и защищать. Они быстро стали любовниками и оставались ими довольно долго. Многое в Майкле напоминало мне Брайана. Юмор его отличался большей тонкостью, однако он тоже имел способность отступать в тень, когда Дитрих влюблялась в кого-то другого, и снова появляться на сцене, пылая прежними чувствами, едва заканчивался роман с соперником. Обоих этих мужчин Бог наделил состраданием к ближнему не меньше, чем святых угодников; терпению их мог позавидовать сам Иов.
Пока длилась эпоха Уайлдинга, моя мать сохраняла нежную привязанность к Рыцарю, пережила увлечение одной знаменитой американской актрисой, которая обрела известность не только благодаря художественному таланту, тосковала по Габену, исправно встречалась с туповатым бейсболистом, когда тот нуждался в ласке и заботе, любила Ремарка, обворожительного генерала, Пиаф, великолепного светловолосого тевтона, навсегда ставшего впоследствии ее немецким приятелем, и поразительно умела быть необходимой своему ближайшему окружению.
В октябре, проведя с Уайлдингом романтическую неделю на юге Франции, она вернулась в Париж, позвонила мне и стала жаловаться, что в Сен-Тропе беспрерывно лил дождь, а вся суета вокруг Лазурного берега и всеобщее восхищение смешны. «До войны тут действительно была благодать. А теперь сюда на каникулы приезжают консьержки да еще прихватывают с собой все семейство!»
Съемки «Страха сцены» завершились, Дитрих заказала каюту на пароходе, позвонила своему астрологу и в результате полетела самолетом. В Нью-Йорк она прибыла пятнадцатого ноября, взбешенная тем, что американские таможенники взяли с нее сто восемьдесят долларов пошлины за платья Dior, которые она везла с собой и которые на самом деле стоили многие тысячи. В тот вечер они с Рыцарем ужинали у нас, и она рассказывала свои новые истории:
– Вы ведь знаете, я боготворю пенициллин: он во время войны спас мне жизнь; так я и сказала Шполянским. Мы виделись с ними постоянно, пока я жила в Лондоне. Я им объяснила: «Все, что мне нужно от Англии, – это познакомиться с Александром Флемингом, богом, который открыл пенициллин. Я хочу ему рассказать, как он спас мне жизнь во время войны!» На следующий день газеты пишут, что я, мол, подошла в ресторане к Алеку Гиннессу и говорю: «Вы второй необыкновенный человек, с которым я хочу познакомиться». Он, конечно, якобы спросил: «А кто первый?» На что я ответила: «Сэр Александр Флеминг!» Ну можно ли вообразить, чтоб я такое выкинула? Меня просто ярость охватила, но Шполянские клялись, что никому ничего не сказали. И вот однажды вечером я иду к ним ужинать, и кто бы вы думали у них в гостях? Флеминг! Стоит посреди комнаты и говорит: «Здравствуйте». Я опустилась перед ним на колени и поцеловала его руки. За ужином, наверное, я казалась ужасно скучной и неинтересной. Молчала и только глядела на Флеминга с нежностью и трепетом – как школьница на своего кумира. Потом мы стали танцевать, и тут произошло нечто ужасное. Когда он меня обнял, я почувствовала, что он дрожит. Я страшно растерялась и спрашиваю: «Сэр, вы не заболели?» И знаете, что он ответил: «О мисс Дитрих, для меня такая честь познакомиться с вами!» Представляете? Великий человек, бог, подаривший миру пенициллин, оказывается обыкновенным поклонником знаменитой актрисы, как все остальные. Разве это не грустно? Я попросила у него фотографию с автографом, и знаете, что он сделал? Он прислал мне самую первую культуру пенициллина. Под стеклом. Вместе с его фотографией я помещу ее в рамку. Прелестный человек, но похож на всех гениев; они умны только в том, что их больше всего занимает.
Она положила себе на тарелку еще камамбера, ею же принесенного, и отрезала мощный ломоть хлеба. По обыкновению, она была голодна.
– Теперь я вам расскажу про Хичкока! Странный маленький человечек. Мне он не нравится. Не пойму, почему все считают его такой крупной фигурой?.. Фильм плохой, может, при монтаже Хичкок достигает своего прославленного «напряжения», однако во время съемок ничего похожего не случилось. Ричард Тодд вполне мил, но толку от него было мало. Знаком вам тип англичанина с такими толстыми белыми лодыжками и руками? У Тодда пальцы – точно коротенькие сырые сосиски, и он помолвлен! С Джейн Уаймен; она очень приятная. Майкл Уайлдинг? О, это британский вариант Стюарта. Он бормочет себе под нос и всегда такой застенчивый; будучи англичанином, весь фильм работает на обаянии. Лучшее место в картине – это когда я исполняю «Жизнь в розовом свете». Я позвонила Пиаф, попросила разрешения. Мне не хотелось, чтобы она думала, будто по моему мнению кто-нибудь кроме нее имеет право петь эту песню. Конечно, она сказала «да» и была польщена, что я позвонила… А самое лучшее все-таки «Ленивее девчонки не сыщешь в городке!» Я пела ее, лежа в шезлонге, в платье, украшенном перьями марабу, и она звучала ужасно забавно и насмешливо. Коул будет от нее в восторге, если, правда, когда-нибудь вообще посмотрит фильм. Прическа у меня там – хуже некуда, я все съемки с ней промучилась, такие, знаете, получились мелкие старушечьи кудряшки. Всегда говорила: англичане не умеют делать фильмы о женщинах; надо было послушаться себя, а не режиссера.
Один фильм уже закончили, другой еще не начинался; используя свободное время, моя мать с жаром принялась играть роль феи-крестной, радея прежде всего, конечно, о «своем сыночке». Однажды она увидела, как он с увлечением рассматривает яркие картинки в сборнике сказок, и в следующий раз приехав за ним, чтобы повести его в парк, предстала нашим взорам в маскарадном костюме. Куда подевались грубые башмаки больничной сестры-хозяйки, форма санитарки из операционной, общий вид, напоминавший о пользе безукоризненной чистоты и даже стерильности! Она теперь не ходила по дому – она бегала вприпрыжку, оборки накрахмаленных нижних юбок вихрем закручивались вокруг ее красивых ног. Ей не удалось раздобыть стеклянные туфельки, пришлось удовольствоваться другими – из прозрачной пластмассы. Но они были вполне то, что надо. Золотистые локоны шаловливо рассыпались по ее плечам, запястья украшали шелковые банты, стыдливая роза притаилась за корсажем.
Мой полуторагодовалый мальчик был очарован. «Осень класивая!» – пролепетал он, и они стали неразлучны. Правда, лишь до тех пор, пока он не начинал плакать; тут она спешила отдать его мне, боясь, как бы он не потерял сознание. Она же тогда не будет знать, как его спасти! «С тобой, когда ты была маленькой, я жила в вечном страхе. Вечном! Дня не проходило, чтобы я не пугалась. Первое время в Берлине я доводила Папи до сумасшествия из-за тебя, а потом в Америке, с этими ужасными угрозами похищения, стало еще хуже…» Увидев, что мой сын жив-здоров и ему не угрожает никакая неведомая и зловещая болезнь, она отнимала его у меня, и они снова начинали нежно ворковать друг с другом.
Новая мамина горничная называла ее «мисси Дитрих». Ребенку почему-то понравилось звучание первого слова, он произносил его по-своему – «мэсси», и оно стало именем, которым мою мать с тех пор называли все самые близкие ей люди. Для меня это было истинное спасение: именно в ту пору я безуспешно старалась отыскать какую-нибудь приемлемую замену обидному «бабуля».
Скончался Таубер; Дитрих погрузилась в очередной траур, из которого вышла лишь затем, чтобы излить свою злость по поводу публикации отчета Кинси:
– Секс, секс, секс! Что творится с людьми? Сунул, вынул – это надо изучать? А деньги, которые тратятся! Все их научные изыскания – на кой черт они сдались?
Ох, как она восстала против моей второй беременности!
– У тебя изумительный ребенок. Разве этого мало? – Она искренне недоумевала, видя мою великую радость. Я ответила, что собираюсь нарожать еще целую кучу ребятишек. Тут она с гневом отвернулась и зашагала к парадной двери твердой поступью нацистского офицера, которая ей всегда удавалась, а на сей раз выглядела просто на редкость правдоподобно. Все Рождество 1949 года она страдала, с нескрываемым возмущением оглядывая мой явственно увеличившийся живот; особенно язвительные колкости посыпались на меня, когда за ужином в нашем доме собрались гости.
– Нет, вы только поглядите на нее, – призывала она моих друзей, делая рукой широкий жест в ту сторону, где я сидела. – Всю жизнь моя дочь до смерти боялась растолстеть. А теперь… Теперь она стала огромной, как этот особняк, который я для нее купила, и, можете вообразить, даже в ус себе не дует. В один прекрасный день она на собственном опыте узнает, какие от детей ужасные беды, но будет уже поздно.
Убежденная, и как всегда неколебимо, будто мне ни за что не разрешиться от бремени без ее магического присутствия, она снова была рядом в мае 1950 года, когда родился Питер. Билл, конечно, находился тут же, однако, невзирая на это, врач явился именно к Дитрих объявить, что у меня опять мальчик. Роль мужа она играла неподражаемо; это был ее автоматический рефлекс на врачей.
Хемингуэй прислал ей гранки романа «За рекой, в тени деревьев». Она принесла их и с шумом плюхнула увесистую пачку бумаги на мой кухонный стол.
– Что с ним произошло? Прочитай это, скажешь мне потом твое мнение. Что-то здесь не то! Но я не могу сказать Папе ни слова, пока не разберусь, в чем дело.
Склонившись к своей сумке, она вытащила на свет высокую банку с крепким бульоном и поставила в холодильник.
– Что у тебя здесь? «Джелло»? Концентрат желе? Господи, неужели ты даешь это ребенку?! Я сделаю ему свежее яблочное пюре!
С этими словами она приступила к исполнению своей угрозы.
– Пэт повел меня на новый спектакль. Пьеса называется «Смерть коммивояжера». Такая унылая, ужас. И такая американская… Маленькие человечки с ничтожными проблемами, а подано все как колоссальная трагедия! Слушай, тебе непременно надо посмотреть одну вещицу – «Мирный юг». Это что-то невероятное! Во время войны они ПОЮТ! И такая шумиха вокруг мюзикла. А все, наверное, потому, что Мэри Мартин прямо на сцене моет себе голову шампунем и настоящей водой. Честное слово.
Яблоки весело побулькивали в кастрюле.
– Она даже поет там дерьмовую жеманную песенку про то, как моет своего парня собственными волосами. Нет! Скверный мюзикл на цветном экране – это еще куда ни шло, а вот в театре – ни в коем случае! Ты даже представить себе не можешь, как выглядит этот ее «парень». Старый, большой и толстый, точно оперный певец. Да он, конечно, и есть оперный певец, но тогда почему нельзя было, по крайней мере, затянуть его в корсет и покрасить ему волосы?
За заслуги перед Францией Дитрих наградили орденом Почетного легиона. Стать членом столь благородного сообщества, сообщества избранных! То была вершина аристократизма в жизни моей матери. Перекрыть эту высоту сумел только перевод ее (по приказу президента Французской республики Помпиду) из кавалера в офицеры ордена, а затем и назначение командором (на эту последнюю ступень славы ее возвел уже Миттеран). Я, разумеется, не завидовала почестям, я только никак не могла уразуметь, что же необычайно важного сделала моя мать для Франции, для нации французов. Любила Габена? Преклонялась перед де Голлем? Знала наизусть текст Марсельезы? Мне, говоря по совести, казалось, что просто жить в Париже – этого как-то маловато…
– Жану следовало остаться со мной. Он был бы так горд. Никогда не пойму, почему ему не дали этот орден. В конце концов, он все еще величайший французский актер. Он даже сражался на войне. Странно, немке они оказывают такую честь, а своему соотечественнику нет. Правда, я всегда ужасно любила де Голля; потрясающий человек, и при встрече я ему каждый раз про это говорила.
Поползли первые слухи о войне в Корее. Дитрих объявила, что, раз я упорствую и не оставила идею рожать и рожать, она вынуждена зарабатывать за меня. Ради чего подрядилась играть в фильме под названием «В небесах дороги нет», который снимался в Лондоне. Состоялось горестное, обильно политое слезами прощание с «ее ребенком»; она прижимала Майкла к сердцу, шептала «Не забывай меня, мой ангел». Мальчик тем временем рвался на улицу. Младший сынишка не заслужил даже мимолетного взгляда. Он ее не интересовал. Он был темноволос, как отец, круглолиц, здоров; внешность, в общем, имел отнюдь не романтическую. С этим она уехала в Париж.
Диору вновь была оказана честь создать костюмы для ее фильма. Замыслы художника оказались так совершенны, так безукоризненно соответствовали самой Дитрих, что весь фильм не исчезало ощущение, будто актриса позирует для Vogue. Партнером моей матери в этой картине опять стал давний объект ее страсти, но ни об этом, ни даже о том, что вместе с ней снимается Элизабет Аллен, она ни разу не упомянула. Во время ежедневных телефонных звонков мать жаловалась на «бесцветный сценарий», на «полусонного режиссера», а остальное время рассказывала, как прелестна Глайнис Джонс – и на съемочной площадке, и после.
Вернувшись в декабре пароходом «Королева Елизавета», она долго сетовала на скрипучие полы в каюте, на то, что ей осточертела мания британцев непременно пить чай в четыре часа, но должна была признать, что Элизабет Файерстоун и Шерман Дуглас основательно скрасили ей плаванье. Она тут же бросилась (и бросила туда только что полученный гонорар) в неистовый круговорот рождественских покупок. Верный Рыцарь благодарил Провидение за то, что получил ее назад. На подходе у Дитрих уже был очередной фильм, который намеревался ставить ее бывший любовник. Работу планировали начать после Нового года, в Голливуде, где мою мать ждал Майкл Уайлдинг и куда должен был заехать ее любимый генерал. Отец мой исправно вел учет ее европейских расходов; Тами снова упрятали в санаторий, уже другой; старший внук узнал ее мгновенно, едва она переступила порог детской; я, в виде исключения, не была беременна… В мире моей матери, таким образом, воцарился разумный порядок.
Появление прямых телепередач, придуманных в Нью-Йорке, стало величайшим чудом; новое диво заставило целые семьи сидеть по вечерам дома, сгрудившись вокруг своих драгоценных восьмидюймовых экранов. Мать моя это чудо презирала за дилетантизм, за естественные, по-моему, болезни роста, вообще предрекала телевидению скорую кончину. Доведя до сведения окружающих данное и, конечно, бесспорное, суждение, она затем просто перестала замечать существование голубого экрана, пока однажды я не позвонила ей в Голливуд и не сказала, что прошла пробу и получила главную роль в часовой телевизионной пьесе на канале CBS. Она в те дни уютно устроилась в многоквартирном комплексе Митчелла Лейзена, где-то среди холмов над Сансет-стрип, и жила припеваючи. Майкл Уайлдинг, чье самочувствие явно улучшилось с тех пор, как они в последний раз были вместе, функционировал в качестве необычайно изобретательного любовника, что констатирует ее дневник того времени. В дневнике она пишет также, что «у нее мажет», но добавляет, что это, надо надеяться, всего только результат «скачек с препятствиями», которые затеял Уайлдинг, и ничего больше. Она продолжает упоминать, что ввела «петарду» (так у нее назывались тампоны).
Все последующие пятнадцать лет не проходило дня, чтобы она не регистрировала в дневнике свои менструальные циклы, не анализировала их, не описывала, не отмечала неустойчивость их признаков, их нежданное появление или отсутствие, меру их обильности и вызванные ими болевые ощущения. Любой симптом в определенной части ее организма не мог считаться незначительным, его непременно следовало записать. За ее сухими отчетами скрывалась, конечно, безмолвная паника, и это продолжалось до самого 1965 года, когда я наконец заставила ее прямо взглянуть в лицо фактам и подумать о возможной опухоли, а потом скрыла от нее правду, пока она лечилась в Женеве от рака.
Но тогда, в 1951-м, когда я позвонила ей в Голливуд, она была счастлива с Уайлдингом, тревожилась о том, что может значить «мазня», готовилась к съемкам самого плохого фильма в ее жизни и знала, до чего он плох, и была отнюдь не расположена видеть, как я «продаю себя за несколько долларов, играя в жалкой пьесе на крохотном идиотском экране для каких-то мелких людишек».
Благодаря настойчивости мужа, поддерживавшего меня и ободрявшего, я все-таки осмелилась попробовать свои силы и добилась настоящего успеха. Я любила телевидение; я всегда любила его: и когда работала в студии, и когда простым зрителем сидела перед экраном. Мною неизменно владело чувство, что телевидение – мой друг, что я принадлежу ему.
Ни с чем нельзя сравнить внутреннее состояние актера, ждущего, чтобы его позвали домой к зрителям. Первый раз появиться на экране – одно дело, но честь быть приглашенным вторично надо заслужить. Стоит хозяину отнестись к тебе одобрительно, и ты становишься его приятелем; прочные связи завязываются, однако не так-то легко. Камера «прямого» телевидения наделена сверхъестественной проницательностью. И эта проницательность, умение глубоко постичь человеческую душу не оставляет места для фальши. Если даже с помощью какого-нибудь хитрого маневра фальши удастся проскочить незамеченной, зритель все равно в конечном счете уловит неискренность и преисполнится негодованием к тому, кто пытался сделать из него дурака в его собственном доме.
Моя мать боялась этой тесной близости между средством выражения и публикой, ненавидела ее, поносила при каждом удобном случае. Несколько раз она все-таки появлялась на телеэкране (уже в более поздние годы), но предварительно всегда напивалась до бесчувствия. Единственная ее собственная телевизионная передача превратилась в самопародию, в личную трагедию.
Новый фильм дал ей идею костюма, который несколько лет спустя удалось оживить и усовершенствовать для картины «Вокруг света за 80 дней». Кроме этого, о «Пресловутом ранчо», где она снималась в марте 1951-го, просто нечего сказать.
С того дня, как Фриц Ланг «выдал» мою мать Жану, он перестал существовать для нее как бывший любовник и как друг. Теперь она стерла его с лица земли и как режиссера. Свою вражду к людям Дитрих обычно выказывала, не таясь, и любому, кто вызывал у нее неприязнь, приклеивала ярлык «нациста».
– Ничего удивительного, что он делал все эти внушающие страх фильмы. Человек, способный снять такую картину, как снял М., обязательно становится садистом.
В апреле ее дневники следующим образом констатируют завершение съемок:
Конец картины… Конец еще одной тяжелой работе…
Больше никаких немцев!!
Решение окончательное!
В дневнике Дитрих тех времен бросаются в глаза упоминания о различных «Джимми», в обществе которых продолжаются ее вечерние «скачки с препятствиями». Человек, пытающийся расшифровать слегка перенасыщенное пунктами сексуальное расписание моей матери, безусловно, пришел бы в замешательство. Там названо такое количество Джимми, Джо, Майклов и Жанов (или Джинов, если читать по-английски), что он, этот человек, возликовал бы, наткнувшись хоть на нескольких любовников, щеголяющих экзотическими именами вроде Юла, – их все-таки было бы легче идентифицировать.
Довольно часто цитируют Хичкока, сказавшего, что Дитрих была «профессиональным кинооператором, профессиональным гримером» и т. д. Моя мать так и не заметила одной малости: в этом длинном хвалебном списке отсутствует слово «актриса». Ей ни разу не пришло в голову, что в восторженных комплиментах Хичкока, возможно (не наверняка, разумеется), сквозит сарказм. Он перечислил кучу ее достижений в разных областях, кроме самой главной. Но мы, жившие в непосредственном подчинении ее воле, мы поняли и согласились. Нам-то давно было известно: Дитрих считает себя непререкаемым авторитетом во всех вопросах, важных для соблюдения ее собственных интересов.
Например, медицинских. Проблемы медицины моя мать, по ее мнению, постигла особенно глубоко. Она объясняла докторам, какие диагнозы им следует ставить, меняла врачей, переставляла их с места на место, манипулировала ими без малейших колебаний. Она посягала и на заведенные больничные порядки, полностью игнорируя желания пациента и руководствуясь лишь неуемной жаждой спасти ему жизнь, ибо «только она в силах это сделать». Мы все по возможности старались болеть тогда, когда она удалялась от нас на безопасное расстояние.
Отец мой, страдавший болезнью желудка, перенес тяжелую полостную операцию. Дитрих в это время работала в Голливуде. Но конечно постоянно звонила, глубокой ночью будила несчастного Билла, крича, что в больнице в два часа ночи жене не позволяют поговорить с собственным мужем, «а ей надо убедиться, что он еще жив». Когда Билл в сотый, наверное, раз отвечал ей, что все в порядке, что я дежурю в клинике 24 часа в сутки, она немного успокаивалась, вешала трубку и обращала свою энергию в другое русло: приказывала любовникам и друзьям немедленно слать телеграммы «бедному Папи», который, как она говорила, «страдает без меня в этой чудовищной американской больнице в Нью-Йорке, и только одна Мария рядом, только она смотрит – убили его уже или не убили. А я торчу здесь, как привязанная, снимаюсь, чтобы заработать денег: надо же оплатить все счета докторов».
«Бедный Папи» быстро поправлялся, когда в больницу одна за другой начали поступать вышеупомянутые телеграммы. Я была при нем и в те дни: просматривая почту, он сердито бормотал себе под нос:
– Еще одна! И еще! Их же посылают мне только потому, что она заставила! Неужели она действительно думает, будто я до того глуп, что способен поверить в их заботу о моем здоровье? Она говорит всем: «Отбейте бедному Папи телеграмму!» Ради нее они и соглашаются. Ради нее, а не ради меня! Совсем не ради меня!
С каждой фразой голос отца становился все более хриплым. Я с тревогой наблюдала за ним. Мне была не внове скрытая ярость, кипевшая в нем из-за собственной слабости, из-за душевной и материальной зависимости от женщины, любить которую стало его привычкой. Эта бессильная ярость погубила его почки, теперь она вывела из строя три четверти желудка, и я хотела знать, какую часть своего организма он принесет ей в жертву в следующий раз!
– Папи, ради бога, перестань! Почему ты не пытаешься жить собственной жизнью? – всхлипывала я. – Хоть раз не попробуешь освободиться? Будешь делать что захочешь, и чтобы она вообще не имела касательства к твоим делам, перестала ими руководить. Возьми Тами и просто исчезни!
Моя мольба была искренней и настойчивой. Если отец решится на бегство, то, по крайней мере, вытащит Тами из рук двух весьма подозрительных психиатров, которых к ней приставила Дитрих.
Все это потребовало времени, но в финале, заняв денег у единственного своего верного друга, отец купил маленький ветхий домишко в Калифорнии, в долине Сан-Фернандо. Став обладателем некоторого количества клеток, покрытых ячеистыми сетками, и нескольких дюжин хилых цыплят, он занялся яичным бизнесом и объявил о своей независимости. Он снова был «сам себе хозяин», был счастлив, обрел надежду, и Тами расцвела. Матерью моей овладело бешенство.
Узнав, по чьей милости отец обрел свободу, кто ссудил ему деньги, она тотчас люто возненавидела этого человека. Отныне он стал ее смертельным врагом. Затем она провела ловкую операцию с целью убедиться, что ее муж рано или поздно вернется на законное место уступчивого «хранителя семейного единства» и снова займет должность, с которой так блестяще справлялся почти три десятилетия. А потом жалкий кусочек земли в один акр, до смерти пыльный и грязный, уставленный рядами кривобоких клеток и оглашаемый квохтаньем наседок, стал называться «Ранчо моего мужа». Это название произносилось с той интонацией, с какой можно было бы говорить о бескрайних угодьях акров примерно в четыреста, расстилающихся под небом Техаса. Впоследствии, когда она все-таки исхитрилась взять на себя долги отца, его земельный участок получил новое имя «Ранчо Папи… которое я ему купила». Но к тому времени отец уже понимал, что окончательно повержен в прах. Он пытался лечить свое очень больное сердце и просто больше ничем не интересовался. Он проиграл в последний раз и отдавал себе в этом полный отчет.
Весной 1951 года моя мать возвратилась в Нью-Йорк, в очередной раз попав прямо в нетерпеливые объятия своего Рыцаря, а спустя несколько дней уже была исступленно, до сумасшествия, влюблена в другого. Как некогда ее мгновенно охватило пылкое чувство к Габену, так теперь она предалась внезапной и безрассудной страсти к Юлу Бриннеру. В течение четырех лет их тайная любовь горела ярким пламенем, мерцала, чадила, тлела, опять вспыхивала – лишь затем, чтобы вновь проделать тот же зыбкий, мучительный путь. Они поддерживали друг в друге эту душевную сумятицу, называли ее любовью, но настал час, и хищный романтизм Дитрих начал душить Юла, и он бежал от того, что с самого начала было обречено на гибель. Ее он вспоминал с нежностью и восхищением. Она в свою очередь его возненавидела с той же страстью, с какой некогда боготворила. Тридцать четыре года спустя после завершения их пламенного романа она прислала мне газету с фотографией Юла в инвалидном кресле. Вид у него был несчастный, он только-только вернулся из больницы: очередной и безуспешный курс лечения злокачественной опухоли. Наискось, прямо через изможденное лицо, по фотографии шла надпись, сделанная ее толстым серебряным маркером: «Проклятый лицемер! У него рак. Так ему и надо!»
Но в 1951 году она называла Юла «богом», дико ревновала к жене, утешаясь, правда, тем, что у этой женщины, по слухам, имелись «проблемы с психикой», и проводила целые дни у телефона в ожидании его звонков. Он звонил. Стоило ему урвать свободную минуту, и он тотчас набирал номер Дитрих. Он был славой Бродвея, центральной фигурой самого популярного мюзикла, его исполнение роли короля («Король и я»), и без того блистательное, становилось все прекраснее; эта роль принесла ему пожизненную славу. Он звонил, едва войдя в грим-уборную, во время увертюры, антракта, звонил, когда давали второй занавес; он скрывался от друзей, поклонников, важных сановников, ждавших его после спектакля, хотевших вместе с ним покутить в ресторане, – и все ради того, чтобы скорее припасть к груди своей трепещущей и несравненной богини. Моя мать потихоньку сняла квартирку на Парк-авеню, затянула стены сиамскими шелками золотых тонов, чтобы создать достойный фон для Бродвейской Персоны, завалила кухню банками с черной икрой, бутылками самого лучшего шампанского; заставила моего мужа протянуть цепочку лампочек, похожих на огни взлетной полосы, под ее необъятной кроватью и взялась за дело как следует.
Она сама настаивала на этой безумной секретности. Всю жизнь ложившаяся в постель с женатыми мужчинами так же беззаботно, как закуривала сигарету, она вдруг обратилась в монахиню, согласную грешить только за толстыми монастырскими стенами. И это из желания «защитить» репутацию любовника! Скоро «Король» начал появляться у нее к завтраку, оставался на обед, потом спешил в театр сыграть свой дневной спектакль и, не смыв темного грима, которым у него было покрыто все тело, возвращался, чтобы между представлениями побыть рядом с любимой женщиной. Она, обожавшая любовные истории, но вечно горько жаловавшаяся, что они непременно включают в себя секс, а без секса, увы, нельзя «поддерживать в мужчине состояние счастья», теперь восславляла мужскую силу Юла, по-видимому неистощимую. Дневные спектакли бывали часто, а когда после них он отправлялся на вечерние, она звонила мне и приглашала приехать «посмотреть постель». Обыкновенно это случалось где-нибудь около шести, а именно в шесть я укладывала спать своего трехлетнего сына и была занята. Муж мой добровольно вызывался посетить квартиру тещи и изобразить чуткую, знающую дело аудиторию. Дитрих получала несказанное удовольствие, выставляя напоказ свое растерзанное ложе и особенно гордилась смятыми простынями, еще утром белоснежными, а теперь перепачканными краской с тела Юла Бриннера: «слишком возбужденный, он не захотел тратить время на мытье под душем». Все это Билл находил весьма забавным. Ему было легче – его с ней ничто не связывало так, как меня, у него не было нужды стыдиться при виде этой ужасающей вульгарности. А я погибала от стыда.
Ей очень нравилось вести себя фривольно с моим мужем. В его обществе она постоянно изображала беззаботную, лукавую девочку-шалунью. Здороваясь с Биллом при людях, она откалывала свой номер – что-то вроде «прижимания стоя». Руки обвиты вокруг шеи, ступни прочно упираются в пол, таз почти неприметно выдвигается вперед, пока не придет в соприкосновение с тазовой областью «реципиента», потом застывает в этой позе; верхняя часть тела вытягивается в соответствии с нижней. Право же, тут было на что посмотреть! Знаменитый «Дитрих-маневр». Позже она даже распространила его применение на моих, уже взрослых, сыновей; их она, естественно, предпочитала. Смущения мальчиков моя мать не замечала, она была слишком занята «прессингом».
До того как стать кумиром Бродвея, Юл долго оставался вполне уважаемым режиссером на ТВ. Он настойчиво советовал Дитрих не пренебрегать возможностями телевидения и серьезно отнестись к роли, которую – он в это верил – я сыграю в его развитии. В профессиональном смысле мать никогда не имела причин опасаться угроз с моей стороны, поэтому она давно прославилась горячей поддержкой актерских устремлений дочери. Теперь в просветах между главными циклами (она ждет звонка от Юла, он появляется, любит ее, потом уезжает) Дитрих выступала в амплуа «матери будущей телезвезды», взявшись за дело с привычной увлеченностью. Словно бы крадучись, входила она в студию во время генеральной репетиции, так усиленно стараясь не привлекать к себе внимания, что работа тут же прекращалась. Все жаждали почтительно приветствовать влиятельную кинозвезду, которая милостиво спустилась с олимпийских (голливудских) высот, дабы облагодетельствовать своим присутствием скромных телевизионщиков. Молодым энтузиастам этой еще не вполне оперившейся профессии она, естественно, внушала трепет и совершенно очаровывала их своими кроткими речами.
– Нет, нет, – почти шептала она, – не позволяйте мне мешать вам. Я только пришла повидаться с моей изумительной дочкой… С Марией… И совсем не хочу никого отвлекать.
При этом из темной диспетчерской то и дело доносился известный всему миру голос. Он вопрошал:
– Разве свет обязательно должен так низко ложиться на лицо? От этого у нее нос делается слишком длинным. Если бы вы капельку подняли свет…
Они повиновались, польщенные ее интересом к себе.
Режиссера, сосредоточенного на трех своих камерах, смотрящего съемки на нескольких мониторах, вносящего торопливые поправки в кадры, отдающего команды, изнывающего от спонсоров, висящих над душой, от давления «прямого» телевидения, нападающего со всех сторон, она любила порадовать вопросом:
– Вы в самом деле считаете, будто в этой сцене у нее должна быть именно такая прическа?
Или:
– Вы заметили, что ее шляпа отбрасывает тень?
Дитрих доводила их почти до умопомрачения, но, с другой стороны, она просто хотела помочь дочери. И кто мог осудить за это любящую мать? Особенно такую знаменитую? Почти весь первый год работы на телевидении я ощущала жуткую неловкость оттого, что абсолютно незаслуженно, только благодаря присутствию Дитрих, оказалась в центре внимания. Я извинялась за ее вмешательство в наши дела, я пыталась убедить своих работодателей, что не жду немедленного назначения на главную роль из-за одних только родственных связей со звездой мирового экрана. В общем, понервничала основательно.
По просьбе Дитрих мой муж нашел и снял на лето уединенный прибрежный дом на Лонг-Айленде. Она объявила, что сделала это ради детей: «пусть у них будет хорошее лето». На практике сие означало, что нам дозволяется жить в доме всю неделю до середины пятницы, а в пятницу после полудня надо освобождать помещение, чтобы моя мать имела возможность остаться одна и подготовить дом к прибытию Юла субботним вечером после спектакля. Иногда Юлу удавалось вырваться среди недели, тогда мы старались по возможности не показываться им на глаза и уповали на то, что дети своим шумом и смехом не помешают юным любовникам. В августе 1951-го Дитрих была по-настоящему счастлива и, ни слова не говоря Юлу, решила забеременеть. Когда она поделилась со мной своим «тайным планом», я выслушала ее, но сдержалась, ни звуком не обмолвилась о том, что почти в пятьдесят лет (оставалось четыре месяца) трудновато рассчитывать на успешное выполнение такой задачи. И поступила правильно. Во-первых, я знала: никогда она не поверит, будто ей больше тридцати; во-вторых, я давно усвоила, что куда проще соглашаться с ее иллюзиями, чем спорить. И мне было точно известно еще одно. Если Дитрих что-то задумала, она своего добьется. Невозможного для нее нет ничего. Впрочем, в тот день я надеялась, что законы природы все-таки ее одолеют. У Рокки, маленького сына Юла, впереди маячило весьма туманное будущее и неизбежные трудности. Да и детям моим, разумеется, ни к чему был бы невесть откуда явившийся дядюшка, по возрасту годящийся им едва не в племянники.
Запись в ее дневнике:
21 августа 1951
Вместе до трех пополудни
Два тридцать. Все начали сначала
22 августа
Нортпорт
23 августа
Райское блаженство
Отъезд в Нью-Йорк в 3.15
Он вместе с Рокки
Вела себя хорошо, но мучилась
28 августа
Кошмарная ночь
Знала: стоит ему уйти, и вся моя смелость испарится.
2 дексадрина
Страдания. Ничего не помогает.
Он пришел в 4.30. Лучше
И так далее и тому подобное. Страдания – если Юл опоздал на час, на день, когда, возможно, был необходим больной жене, когда пытался спасти свой брак, или ребенка, или работу и выполнить обязательства, неотделимые от статуса звезды и отнимающие столько энергии. Если Юлу удавалось соблюсти ее строгий график, наступала эйфория; жизнь Дитрих уже целиком зависела от этого. К помощи астрологов мать моя впервые прибегла в 1941-м и теперь снова советовалась со своим прорицателем, сводя его с ума неотступными вопросами, когда в чем-нибудь сомневалась, и с высокого дерева плюя на его советы, едва возвращалась в более или менее нормальное состояние. Кэрролу Райтеру день рождения Юла был сообщен, как только она познакомилась со своим будущим возлюбленным. Зато с местом и часом его появления на свет дело обстояло гораздо хуже. Райтер же, будучи астрологом искусным и опытным, на этой информации упорно настаивал. Но поскольку Юл в те времена еще утверждал, что по рождению он русский цыган, и поскольку было принято думать, будто цыганские кибитки только то и делают, что лунными ночами резво несутся по дорогам, сами не зная куда, место его рождения должно было оставаться таким же таинственно-неопределенным, как и весь интригующий фон, им для себя придуманный. Его наружность, манера держаться до такой степени соответствовали романтической сказке, что никому не хотелось осквернять ее грубой правдой. Ведь рождение в Швейцарии, говоря по совести, вещь абсолютно несовместимая с тайной.
12 сентября
Звонил в 5.30
Сказал – позвонит завтра в 12.30
Ссора с Ди Маджио (клуб Stork)
Видела там Его
23 сентября
Звонил в 12.30
Фотографии, где я и Ди Маджио. Господи, я надеялась, Его это встревожит.
Звонок Райтеру. Он звонил в семь часов. Звонил в 11.45
14 сентября.
Обед, он заказал баранью отбивную. Короткий разговор; я наконец сказала, что не могу больше терзаться из-за незнания того, что он думает или чувствует. Тогда он сказал, что любит меня. Ушел в четыре. Я – на седьмом небе. Звонил в семь. Послала ему любовное письмо. Придет после спектакля.
Преданный Дон, костюмер Юла, стал их доверенным лицом и связником. В длинных посланиях и коротких записках они не могли пользоваться своими настоящими именами: те были слишком известны. Во избежание разоблачений Юл придумал прозвища. Сам он, с бритой наголо головой, превратился в «Кудрявого», а Дитрих окрестил «Бандой», и это прозвище, на мой взгляд, ей исключительно подходило. По крайней мере, лучшего для нее никто не изобрел.
Вечера ее строились в зависимости от протяженности мюзикла «Король и я», а также от длины антрактов в спектакле. По этой причине от половины девятого до одиннадцати она была свободна и, по обыкновению, ужинала в обществе своего Рыцаря. Дневник ее регулярно (и часто) констатирует, что, к примеру, в час она ждала звонка, снова говорила с Юлом в четыре, а затем, так как он не смог приехать в перерыве между действиями, отправилась в обиталище Рыцаря и спешила оттуда домой, чтобы успеть к звонку, намеченному на восемь пятнадцать. Позже Юл выработал новую систему звонков; туда входили и минуты во время представления, когда его не было на сцене. Пока Гертруда Лоренс исполняла свое знаменитое «Знакомясь с тобой…», Король за сценой, облаченный в сверкающее великолепием платье, очередной раз набирал телефонный номер моей матери.
Непрерывно тоскуя по Юлу, упиваясь счастьем от его звонков и посещений, она умудрялась поспевать и на свидания к Майклу Уайлдингу, когда тот проездом останавливался в Нью-Йорке. Она чрезвычайно не любила огорчать своих любовников минувших лет и находила, что это вполне естественно – предоставлять им в кратковременное пользование то, чем некогда они владели целиком и постоянно. Однажды я попробовала выяснить, какова морально-этическая основа этого великодушия. Она ответила:
– Но они такие милые, когда просят, и, кроме того, знаешь, потом ужасно счастливы. Вот и нельзя отказать. – Потом добавила застенчиво: – Правда же?
Весь год ее дневник четко фиксирует часы, когда Юл приходит, звонит, ночует, отменяет встречу, не звонит или остается дома с женой, которую Дитрих в случае, если о ней заходит речь, называет «она» или «эта самая».
15 сентября
Ушел в шесть пополудни. Седьмое небо. Звонил в 6.30
Жизнь остановилась. Звонил в 12.00
Приехал позавтракать
Счастье!!!
Звонил в полдень
В полночь звонок Дона. Записка:
«Не забывай – я люблю мою Банду».
Дьявол бы побрал «эту самую».
25 сентября
Весь день ни слова
Страдания
В 6.00 цветы от него.
Звонил в 6.30. Все хорошо
Свою душу Дитрих изливала тем, кто «знал». Закономерно предположить, что вследствие этого наш дом превратился в ее каждодневный форум. Она или появлялась сама между визитами Юла, или беспрерывно набирала мой номер. Он звонил, он не звонил. Не слышала ли я чего-нибудь? Что я думаю по этому поводу? Я его друг – мне положено знать. На самом ли деле жена Юла ушла от него? Или он лжет? Может, он все еще спит с женой? Уверена ли я, что любит он только ее, Дитрих? А что думает по этому поводу Билл «как мужчина»?
Если я была занята (дети, репетиции), она или приставала с теми же вопросами к Биллу у него на службе, или по нескольку раз оставляла одно и то же сообщение на коммутаторе CBS. «Пусть Мария Рива немедленно позвонит матери».
На Рождество Боб Хоуп улетел в Корею поднимать дух сражающихся солдат. Моя мать была влюблена до такой степени, что об идущей войне, боюсь, даже не подозревала. В этой войне Дитрих уже не рвалась съездить на фронт развлечь «наших мальчиков». Но в этот раз ее «единственная любовь» пребывала на Бродвее в полной безопасности.
Нам никогда не разрешалось праздновать день рождения моей матери. Человечеству – пожалуйста. Мировым знаменитостям – сколько угодно. Но тем, кого она считала своей семьей, – ни за что! Преступивший закон подлежал наказанию – беспощадно, как она умела, изгонялся из сферы ее бытия. Остракизм, в общем-то, многим был желателен, но длился он не вечно, а возвращение законных прав носило такой неприятный характер, что не оправдывало совершенную ошибку. Никаких поздравительных открыток, никаких цветов, подарков, тортов, вечеринок. Все это, однако, не означало, будто хоть кому-нибудь из нас позволяли забыть день ее рождения. Она набирала номер нашего телефона и говорила:
– Знаешь, кто мне звонил?.. – За этим, как правило, следовал солидный перечень президентов, политических лидеров, знаменитых писателей, музыкантов, физиков, а под конец дождем лились имена популярных режиссеров и актеров. Потом звучал монолог о цветах: – Ты бы поглядела на цветы! Корзины такой величины, что в дверь не проходят! Розы невероятной высоты, их ни в одну вазу не поставишь. Шагу сделать нельзя, столько цветов! Квартира похожа на оранжерею! Дышать невозможно, и к тому же я ума не приложу, куда деть все эти ящики с шампанским!
Тут она переводила дух. Наступала наша очередь «горько» жаловаться:
– Но, Мэсси, ты же велела, чтоб мы ничего не присылали… Ты же не хочешь, чтобы мы… Это же твой строгий приказ – ничего не делать ради дня твоего рождения!
Выслушав, мать моя отвечала:
– Разумеется, я против того, чтобы хоть что-нибудь делали вы, – просто моей семье следует знать, какую невероятную шумиху подняли все остальные по случаю моей даты.
В эту игру мы играли пятьдесят лет, пока из надежного источника не стало известно, что моя мать, позвонив какому-то неизвестному почитателю и поблагодарив за поздравление, добавила: цветы и открытка от него ей, мол, тем более дороги, что родная дочь никогда не вспоминает про этот день и не догадывается хоть что-нибудь прислать. С тех самых пор я каждый раз или телеграфировала матери, или звонила утром праздничного дня. Телефонный разговор всегда начинался одинаково: «Конечно, это против правил и ты категорически запретила, но…» Она все равно говорила знакомым, будто я снова забыла торжественную дату. Но теперь, по крайней мере, я знала, что она лжет. Детей моих эта игра, разыгрывавшаяся у них на глазах, приводила в недоумение; став старше, они ею искренне возмущались, чего она на самом деле и заслуживала. Муж просто отказывался в ней участвовать. От этого любовь Дитрих к нему, естественно, не усилилась, но в те времена у него хватало сил не обращать внимания на подобные вещи.
27 декабря 1951 года Марлен Дитрих исполнилось пятьдесят. Она так часто меняла год своего рождения, что лишь очень немногие знали правду; сама она знала ее меньше всех. У нее от природы была поразительная способность безоговорочно верить в любую свою ложь, в собственные небылицы, сочиняемые довольно часто. В общем, она сама, должно быть, полагала, что ей сорок. Или поменьше? На вид ей никак нельзя было дать больше тридцати, а вела она себя, во всяком случае в романтических ситуациях, как пятнадцатилетняя.
Ноэл прислал шампанское и, в качестве особого подношения, собственные стихи «на случай»:
Чтобы отпраздновать великий день Марлен прекрасной,
Хлопот и бед мне претерпеть пришлось немало:
Бутылочка эта мала, но дорога ужасно.
И в каждом пузырьке – моя любовь. Содвинем же бокалы!
От мистера Ноэла Коуарда с поздравлениями
и звонким, горячим поцелуем
Она решила, что вирши из рук вон скверные, и велела мне их выкинуть. Вирши, но не шампанское, которое охотно пила. Все, о чем она мечтала, дал ей Юл. В тот день в дневнике ее красуется ликующая запись:
12.00, вечер
Рай, седьмое небо!
Вот если бы день рождения был каждый день!
Общеизвестно, что «Пресловутое ранчо» крупными художественными достоинствами не блистало. Стараясь поднять интерес к нему, RKO объявил, что покажет зрителям двух звезд, играющих в картине, Дитрих и Феррера, – покажет, так сказать, вживе. Действо было назначено на день первого показа фильма в Чикаго (март 1952 года). Так я и не узнала, как и кому удалось уговорить мою мать согласиться на это шоу. Молоденьких актрис действительно заставляли возникать на ярко освещенных сценах кинотеатров, стоять там с надменным видом и произносить в торопливо поставленные микрофоны что-нибудь приторное под влюбленными взглядами кинофанатов… Но Дитрих?!
По намеченному раньше плану нам с Чарлтоном Хестоном предстояло сыграть сцену из «Джейн Эйр» на съезде Westinghouse. Потом я обещала сразу вылететь в Чикаго, чтобы помочь матери справиться неизбежной психической травмой после появления на публике «собственной персоной». Я добралась до Чикаго 4 марта и очутилась в настоящем бедламе. Моя мать еще раз сделала вещь, по характеру ей абсолютно несвойственную. Перед моим приездом она отправилась к Элизабет Арден, решив подобрать себе вечернее платье специально для встречи со зрителями. По ее замыслу, оно должно было быть очень пышным и кричаще-ярким, дабы знаменитую актрису хорошо видели собравшиеся в огромном кинодворце. Несколько лет спустя она полностью согласилась со мной, что, наверное, была в состоянии легкого умопомешательства, когда первым делом побежала к Арден и поторопилась обзавестись странным сооружением непомерной величины. Это был накрахмаленный, гофрированный, слоями положенный тюль всех оттенков густого розового цвета, имевший форму колокола! Дитрих, придумавшая вечерние платья с рукавами, теперь стояла внутри своего гигантского абажура, лиф которого оставлял обнаженными плечи и руки; грудь ее казалась приплюснутой и бесформенной под розовой сетчатой кольчугой. Она была похожа на громадного вареного омара в неводе. Как и всегда в жизни Дитрих, все это, вместе взятое – унизительное появление на сцене, невообразимое одеяние, смущение и ярость оттого, что она оказалась в идиотской ситуации и должна демонстрировать себя во плоти ради продвижения заведомо плохого фильма, – заставило ее принять внезапное и важное решение. Позже оно способствовало сказочному ее успеху в Лас-Вегасе. Все еще находясь в приступе сумасшествия, она согласилась, кроме прочего, простонать отвратительную песенку из фильма, а за ней другую – для полного комплекта. Ошеломленная, я решила, что агент моей матери, должно быть, перехватил ее в интервале между двумя «божественными» посещениями Юла; в противном случае она бы ни за что не согласилась на весь этот балаган.
В том же «Ранчо» у Дитрих был весьма дерзкий костюм для танцевального вечера, высоко открывавший ее безупречные ноги. Она его сама сочинила. Увидев себя будто со стороны в обличье тюлевого омара, мать моя быстро сообразила, что надо немедленно выбираться из платья и показать людям, как она действительно умеет выглядеть; так появился на свет впоследствии всемирно известный ее прием «быстрого переодевания». Мгновенная смена одежды (как правило, она занимала не больше минуты) была повседневной необходимостью для прямого эфира и одной из моих «узких» специальностей. Я и работу легко получала потому, что могла за шестьдесят секунд из вальяжной дамы в элегантном вечернем платье преобразиться в жалкую, полуоборванную эмигрантку, тайно бежавшую из родной страны. То была эпоха «железного занавеса», и моим героиням все время приходилось удирать от КГБ. Теперь я учила свою мать этому фокусу и умению хронометрировать каждое движение. Когда она вышла на безбрежную сцену в необъятных шуршащих юбках, под ними уже были надеты черные трико и ботинки с высокой шнуровкой от костюма для фильма. Едва она удалилась за кулисы после первого знакомства со зрителями, я содрала с нее платье, и она мигом влезла в свой корсет, на который был нашит весь костюм – рукава, фестоны, турнюр, болеро, украшения. Я застегнула молнию на спине, и через секунду на сцене стояла настоящая Дитрих, из жирного омара за шестьдесят секунд превратившаяся в неотразимую королеву танцевального зала! Толпой овладело неистовство – такое же точно, в какое во время войны впадали при виде моей матери милые ее сердцу солдатики. Она властвовала над ними и, понимая это, наслаждалась собственным всемогуществом; она остро ощущала его в подобные минуты. Мы повторили наш волшебный трюк бессчетное число раз в разных обстоятельствах, и реакция зала всегда была одинаковая: потрясение, немота, а за ними радость, восторг, преклонение, на которые мы и рассчитывали.
Сразу по приезде в Нью-Йорк Дитрих подписала контракт на собственный еженедельный радиоспектакль. Это была какая-то сильно надуманная история о шпионах и потусторонних тайнах, носившая название «Кафе “Стамбул”». То мучась из-за Юла, то предаваясь безмерному восхвалению его достоинств, моя мать умудрялась в оставшееся время переделывать радиосценарии, записывать на пластинку песни с Митчем Миллером, поддерживать прежние близкие отношения с тем же все еще влюбленным Рыцарем, летать в Лос-Анджелес своими любимыми ночными самолетами (в 1952 году еще предоставлявшими пассажирам спальные места), потихоньку проводить в Палм-Спрингс уик-энды с обожаемым Королем, а когда он уехал обратно в Нью-Йорк, не последовать за ним, а принять приглашение Бинга Кросби и участвовать в его голливудском радиоконцерте. Еще она то и дело ужинала с Тайроном Пауэром и позволила себе романтический вставной эпизод с очень красивым, очень популярным актером, открыто сопровождавшим ее на приемы к Джеймсу Мэйсонсу и Ван Джонсонсу. Дневник утверждает, что это было сплошное «удовольствие». Последнее слово звучит весьма необычно в устах моей матери. Применительно к себе самой она его почти не употребляла. Поздравляю Кирка с тем, что он заставил ее нарушить собственный закон.
Все еще «в пылу счастья» от своего нового калифорнийского романа она прибыла обратно в Нью-Йорк.
12 мая 1952
Вернулась поздно, в час ночи
Юл здесь
До шести (Он и вправду любит меня)
Звонил в 6.45
Приедет в 12.00
Изумлена, но не питаю больших надежд, чтобы слишком не огорчиться, если это ничего не значит.
Юл в 12 часов ночи до 12.45
Это ничего не значит
15 мая
Решила, что люблю его сверх меры. Такое страстное стремление смешно после целого года
Обед
17 мая
Завтрак
Воскресенье 18 мая
Совсем одна
Ремарк – ужин
20 мая
Все напрасно
Решила, что здесь нет любви и вообще ничего нет
21 мая
Юл здесь. Завтрак. Сначала ему о решении.
Позвонил по телефону – все хорошо. Ужин с Уайлдером в Stork
Юл здесь
Моя мать всегда умела в нужный момент заболеть амнезией. Амнезия у нее была оригинальная, ею лично разработанная. Она отбирала факты и обстоятельства или чем-то ее пугавшие, или огорчавшие своей невозвратимостью и просто-напросто, точно ластиком, стирала их из собственного сознания. С тридцати лет она отмечала в дневнике первый день менструации крестиком, но его не следовало путать со стоящими рядом двумя крестиками, которые означали сексуальную близость. В возрасте пятидесяти одного года моя мать записала все в том же дневнике:
22 мая
Х – Вот это да! Почти два месяца!
Потрясенная, она примчалась ко мне и показала свои трусики.
– Смотри! Все это время мы думали, что я беременна, а теперь видишь – ничуть не бывало! Но почему такая долгая задержка? У тебя тоже случается? Задержка без всякой причины?
Я отвела мать к своему гинекологу; тот решил посадить ее на гормоны и попытался было объяснить, что такое менопауза, однако отказался от своей идеи, поскольку она удивленно на него поглядела:
– Но если ваши гормоны такое могучее лекарство, как вы говорите, почему же не дать их моей дочери? Я уверена, она тоже нуждается в этих уколах!
Однажды утром она ворвалась к нам в дом – живое воплощение обиды, смешанной с яростью.
– Говорит, что жить без меня не может, а потом идет и трахает Тейлор! Вот он какой подлец!
Местоимение «он» на секунду меня озадачило.
– Кто именно?
– Майкл Уайлдинг! Женился на этой английской проститутке Элизабет Тейлор! Почему? Можешь ты мне сказать – почему? Наверно, из-за ее огромных грудей – ему нравится, чтоб они раскачивались у него перед носом.
Несколькими месяцами позже:
– Она довольно быстро забеременела, не находишь?
После этих слов с беднягой Майклом было покончено, точнее, покончено до тех пор, пока он не развелся, не вернулся, не претерпел наказание за свое «безумие» и не получил, наконец, отпущение грехов.
Телекомпания CBS заключила со мной эксклюзивный контракт, и поскольку лицо мое уже было знакомо американским зрителям, журнал Life решил отвести целый раздел «знаменитым матери и дочери». Мы с Дитрих как-то однажды позировали вместе для Vogue, но тогда я выступала только в роли дочки. Теперь у меня уже имелось собственное имя, я была личностью, и публикация в Life многое для меня значила. В студию Милтона Грина мы явились в июне. Мать моя потом всегда утверждала, будто это была ее идея, чтобы на всем известной фотографии я глядела на нее сверху вниз, но на самом деле решение принадлежало Грину. Он предпочел сделать фотомонтаж наоборот: чтобы я была образом, а моя мать – отражением. И его вариант редакторы сочли достойным украсить обложку Life. В статье речь шла в основном о Дитрих, однако – подумать только! – когда разговор касался Марии Рива, то привесок «дочь нашей…» отсутствовал. Я знала, что добилась своего: наконец у меня появилось собственное имя. Мать моя носила Life по знакомым, сопровождая показ фотографии свежесочиненными комментариями:
– Великолепно, не правда ли? Я им сказала: «Нет, нет и нет. Я – внизу, Мария – на вершине». Она – звезда, и волосы мои смотрятся лучше, когда спадают вниз, на спину. Конечно, статья целиком обо мне, но они все-таки очень славные. Я хочу сказать, что в Life работают добрые люди, они написали об успехе Марии тоже.
Юлу в августе полагались две недели отдыха после возвращения с вакаций Гертруды Лоуренс. Мать моя всегда поддерживала в окружающих уверенность, что они с Герти ближайшие подруги, однако дневники того времени это не подтверждают; в них упоминается лишь об ухудшении здоровья мисс Лоуренс.
Мы собрали все тренировочные брюки, все лопатки, сандалии, всех плюшевых медвежат, погрузили летние вещи в свой «форд» и отбыли в направлении нашего маленького, взятого напрокат домика на Лонг-Айленде. Моя мать осталась ждать, пока зазвонит телефон.
2 августа
Завтрак в 10.00, остался до 1.00
Довольно неопределенный деловой разговор о спектакле. Но зачем он тогда приехал? Не ради же чашечки кофе? Никогда не видела человека, до такой степени поглощенного собой. Цветы принесли, когда он был тут, и мне вдруг пришло в голову, что он никогда не присылал сюда цветов, ничего не приносил и не сделал даже слабой попытки отплатить за все, что я ради него совершила и что должно было бы вызывать у мужчины известную неловкость. Быть может, он полагает, будто платит мне дневными визитами? Какая кошмарная мысль.
Он вернется вечером. Я сама спросила его про вечер, про то, какие у него планы, и он ответил – могу тебя навестить. Я сказала – ты меня, видно, сильно любишь, если я должна просить тебя прийти.
Наверное, он считает, что раз был здесь вчера, то обязательства свои выполнил. Какие жуткие предположения посещают меня сегодня.
Все это я пишу, чтобы объяснить самой себе, почему живу как на качелях: то вверх, то вниз, и не выполняю собственное решение – никогда не сомневаться в его любви.
3 августа, воскресенье
Одна весь воскресный день. Время поразмыслить о своем паразитизме
6 августа
Я в ужасе: он не звонил и не приходил. Какой эгоизм: ведь если он не может отлучиться из дому, то почему не позвонить и не объяснить?
Есть же приходящая прислуга, она дежурит в доме; этот уик-энд, конечно, он мог провести со мной, и даже большую часть воскресенья, включая вечер. Я для него просто-напросто жалкая шлюха! Пора посмотреть правде в глаза!
6 сентября Гертруда Лоуренс скончалась от рака печени; перед смертью ее мучили страшные боли, но она продолжала играть в спектакле «Король и я». Мать моя горько оплакивала эту потерю, о чем с непреложностью свидетельствует ее дневник:
7 сентября 1952
Умерла Гертруда
Приезжал позавтракать
Запись, сделанная 9 сентября, в день похорон:
Похороны, Мария тоже была
Он здесь с четырех до семи
Пил
Ужин у Феррера
Примерно в это время Рыцарь развелся с женой в надежде, что моя мать выйдет за него замуж и станет жить бестревожной жизнью, окруженная любовью и заботой супруга, о чем, как Дитрих любила заявлять во всеуслышание, она всегда мечтала. В годы сильнейшего душевного потрясения, в эпоху неистовой любви к Юлу Бриннеру, когда она страдала, изнывала от желания вечно быть рядом со своим «цыганским королем», у нее находилось время и силы «поддерживать состояние счастья» (как она это именовала) в Майкле Уайлдинге, Майкле Ренни, Гарри Коне, Эдварде Р. Марроу, Эдит Пиаф, Эдлае Стивенсоне, Сэме Шпигеле, Фрэнке Синатре, Гарольде Арлене, Кирке Дугласе… Перечень неполный. К нему нетрудно прибавить впечатляющий своим размером список других леди и джентльменов, чьи имена по разным причинам не могут быть преданы гласности. Однако от любви к Габену она так и не избавилась, что касается Рыцаря, то о полученном от него предложении руки и сердца вспоминала часто, но всегда в одних и тех же выражениях:
– Слава богу, что я за него не вышла. Воображаешь себе – знатная дама на Палм-Бич, которой нечем больше заняться, чем дни напролет играть в канасту?!
Джуди снова стала давать два ежедневных представления в Palace. На открытие сезона мы отправились en famille… хотя не совсем. Отец ощипывал кур в Калифорнии, и поэтому мать сопровождал один из ее «мальчиков». Очаровательный голос, пронизанный глубокой печалью, парил над зрительным залом, заполняя этот знаменитый храм водевиля, а затем постепенно стихал, оставляя горечь в моем сердце. Крики восторга граничили с истерикой. Моя мать – она делала вид, что восхищалась Гарланд, но втайне не выносила ее и никогда не могла понять ее волшебного природного таланта, идущего из глубины души, в отличие от холодного, рукотворного искусства самой Дитрих – восторженно аплодировала вместе с остальной публикой. Джуди стала кумиром гомосексуалов, и моя мать, тоже их кумир, знала, что за ней наблюдают.
Мы отправились за кулисы, чтобы поздравить нашу звезду с успехом. Не в силах сдержать своих чувств, я обняла ее. Я бережно сжимала ее, словно сувенир из выдувного стекла, которые продают на ярмарках, – она казалась чрезвычайно хрупкой. Наше безмолвное объятие длилось недолго. В гримерную ворвались толпы восторженных поклонников, разлучив нас.
В тот вечер моя мать настояла на том, чтобы устроить вечеринку в El Morocco, в ее любимом святилище, святая святых, – Зале шампанского. Дитрих есть Дитрих, но мои мысли были заняты другим, и я не слышала, как Пиаф спросила моего мужа на французском, которым он владел в совершенстве:
– Скажите… вам нравится жить на деньги тещи?
Вопрос до такой степени шокировал его, что он попросил повторить, проверяя, не ослышался ли он. Она повторила. Именно тогда вопрос услышала я, одновременно с матерью.
– О Mon Amour, – и Габен, и Пиаф относились к категории «amour», – но Мария с ним так счастлива!
Понимая, что люди за другими столиками, как обычно, наблюдают за «богиней» и ее свитой, я молча встала. Мой муж посмотрел мне в глаза и последовал моему примеру. Мы вежливо пожелали всем доброй ночи и вышли – пока я не закатила скандал. Открытая грубость этой французской голодранки меня не удивила; к сожалению, мерзкий характер матери тоже не был для меня новостью. Не удивляла и их любовная связь – Дама и Бродяга.
Моя мать чрезвычайно гордилась, что она «лучшая подруга» Пиаф, как она это официально называла. Когда Пиаф выходила замуж, Марлен заказала для нее платье, копию своего шифонового наряда от Dior, сама нарядила ее, надела на шею изящный крестик Cartier и, подобно галантному кавалеру – каким она была для большинства своих женщин, – передала в руки другого. Позже, когда погиб возлюбленный Пиаф, профессиональный боксер, именно Дитрих утешала убитого горем Воробышка своей нежной «amour».
Ремарк объявил, что подумывает о женитьбе на – кто бы мог подумать – Полетт Годдар. Мать была шокирована; должна признаться, я тоже.
– Безумие какое-то! Он что, правда хочет жениться на этой женщине, Годдар? Разве он не знает, что ей нужны только его картины? Я с ним поговорю.
И поговорила. Бони сделал матери предложение; если она откажет ему, он женится на Полетт, что он в конце концов и сделал. Комментарий матери был кратким:
– Посмотришь, что будет. Теперь… она попытается его убить. Он был великим писателем, но в том, что касается женщин, всегда оставался непроходимым тупицей!
На этом с Бони было покончено.
После смерти Ремарка в 1970 году Дитрих заявила:
– Ну вот! Этой ужасной женщине потребовалось на это несколько лет, но она своего добилась. Теперь она богата, как Крез, и может гнить в своей роскоши.
С этими словами она удалилась в свою комнату, чтобы оплакивать его, как законная вдова, которой она себя считала.
Опубликовали шедевр Хемингуэя «Старик и море». Мать, влюбившаяся в эту повесть еще с первых присланных ей гранок, ходила с видом гордой жены: мол, она всегда знала, что ее муж еще более велик, чем представляют те, кто не был допущен к его богатому внутреннему миру.
Благодаря Юлу я участвовала в сборе средств для замечательной работы, которую проводит Фонд помощи детям, больным церебральным параличом. Весной 1953 года, когда Джон Ринглинг Норт решил направить этой благотворительной организации сборы от первого представления в цирке на Мэдисон-сквер-гарден, звезды наперебой предлагали свои услуги – от уборки за слонами до полетов в воздухе. Забыв о соперничестве, они объединились ради общей цели – собрать деньги для детей, пораженных этой ужасной болезнью. Моя мать никогда не занималась благотворительностью. Я не знаю ни одного случая, чтобы она жертвовала деньги благотворительной организации, но тем не менее она была известна своей необыкновенной щедростью – еще один миф о Дитрих, который никто не оспаривал. Да, она была чрезвычайно щедра: дарила шубы горничным, которые до такой степени переполнялись благодарностью, что не решались уходить, как бы с ними ни обращались; оплачивала счета от врачей и больниц для детей, жен и мужей своих работников, для знакомых и друзей, от которых затем в знак благодарности требовалось держать рот на замке и не разглашать личных тайн своей благодетельницы, а также в любое время дня и ночи выполнить любую ее просьбу. Дитрих была готова помочь любому.
Она тратила свои деньги, силы, время и пользовалась своей славой, чтобы помочь другим, но без посредничества благотворительных организаций. Моя мать требовала, чтобы о ее щедрости знали те, кому она помогает, – чтобы она могла управлять ими, пользуясь их благодарностью. Я постоянно слышала, как мать жалуется на тех, кому помогла, когда они не отвечали на ее щедрость так, как она рассчитывала. Звучало это приблизительно так:
– Милая. Ты можешь в это поверить? Горничная только что сказала, что не может прийти в воскресенье! Потому что «это Пасха» и она должна быть со своим ребенком! Помнишь, два года назад она мне рассказала об этом своем ребенке? Как он хромал и как я пригласила врачей – помнишь, они сказали, что ему нужно носить специальную обувь? Как я тут же заказала ему ботинки, а она благодарила меня, целовала мне руки и плакала? А теперь она не может прийти из-за какого-то дурацкого праздника с этим ребенком! Вздор! Что за люди? Ты отдаешь им все, а они делают что хотят!
Это относилось к целым странам и народам:
– Ради них я отказалась от своей страны, от своего языка, и что я за это получаю? Магазины закрыты из-за Йом-киппур.
В этот раз, зная, насколько важна проблема церебрального паралича для Юла, я надеялась, что смогу уговорить мать, особенно если в цирке ей предложат уникальную роль, которую она не будет делить с другими знаменитостями. Когда мы предложили ей роль инспектора манежа, она тут же согласилась и начала придумывать себе костюм. Задолго до эпохи коротких облегающих шорт Дитрих надела крошечные бархатные шорты поверх черного шелкового трико, туфли на высоком каблуке, белый галстук, алый фрак, сверкающий цилиндр, взяла в руки хлыст – и произвела сенсацию. Журнал Vogue поместил цветную фотографию на целую полосу, где она предстала во всем блеске своей цирковой роли, все газеты объявили ее «гвоздем программы», а Фонд помощи детям, больным церебральным параличом, приобрел большую известность. Спросите мисс Дитрих, что такое церебральный паралич, и она ответит:
– О, это когда я придумала тот чудесный костюм инспектора манежа!
Эйзенхауэр выдвинул свою кандидатуру на пост президента, и ярость матери не знала границ. А после его избрания она угрожала отказаться от американского гражданства – но не от медали Свободы.
– Он трус! И он собирается вести за собой нацию? Вся страна сошла с ума! – С этими словами она пошла звонить Хемингуэю.
Я согласилась на главную роль в первом цветном приключенческом сериале, который должен был сниматься за границей. Моему мужу предложили должность художника-постановщика, и мы собирались взять с собой детей. Мать пришла в ярость. Но поскольку большая часть съемок должна была проходить в Израиле, она не могла публично выразить свое неодобрение. Другое дело, в домашней обстановке:
– Все евреи, не добившиеся успеха в Голливуде, сидят там. Что, черт возьми, ты там сможешь сделать? Американское телешоу в пустыне? Это будет хуже, чем то, что нам пришлось пережить в «Садах Аллаха»! И зачем таскать с собой детей? Они могут остаться здесь, со мной… и кто будет делать тебе прическу?
Юл считал это увлекательным приключением и желал нам успеха. И вот 24 мая 1953 года мы поднялись на борт самолета компании Pan American и направились в Гандер, место нашей первой дозаправки на долгом пути в Тель-Авив. Моя мать по-прежнему летала в Калифорнию, чтобы в выходные встречаться с «ним» в Палм-Спрингс. Меня не было рядом, и я не могу сказать, кем был «он», упоминавшийся в ее дневнике. Зная мать, я допускаю, что это мог быть кто угодно. В промежутках между любовниками она навещала моего отца.
Теперь в своем повседневном общении мы перешли на английский язык, и даже ее письма ко мне приобрели американский ритм.
Ангел мой!
Я видела Папи. Он очень много работает, думаю, слишком много после операции, но ты знаешь, какой он упрямый. Тами совсем свихнулась, и я всю дорогу домой с ранчо проплакала, роняя слезы в пиво – до сих пор не могу видеть, что безумец сильнее того, кто в здравом уме. Он обещал, что ей не придется готовить, и они взяли меня на ужин туда же, куда ходят всегда, в мерзкую маленькую забегаловку с громким музыкальным автоматом. Еда была такой жирной, что я к ней даже не притронулась, а съела лишь немного творога. Он ел всю эту тяжелую, вредную пищу, и я предложила (ты же знаешь, меня приучили, что надо спрашивать) приготовить и привезти тушеную говядину с овощами, и тогда им хватило бы на три дня – просто разогреть, и никаких забот. Мне было дано разрешение, и я готовила целый день, овощи и прочее. Когда я приехала, Тами закричала, что ей негде это все хранить, и все равно придется мыть тарелки, даже если это только разогревать, и тогда я спокойно все упаковала, вымыла посуду после ужина и уехала, такая расстроенная, что даже не попрощалась. После этого я больше не приезжала к ним, потому что не хотела, чтобы у него были неприятности.
Я могу это представить. Мать подкатывает к маленькому домику на своем лимузине, набитом довольно дорогими продуктами, которыми можно месяц кормить семью из двенадцати человек. Шофер притаскивает огромные судки с ее знаменитой тушеной говядиной в крохотную кухню Тами и опустошает холодильник, чтобы освободить место для всего, что привезла жена, а Тами беспомощно стоит рядом. Другие посчитали бы это широким жестом, еще одним свидетельством «чудесной бескорыстной щедрости» Дитрих. Но мать бесцеремонно вторглась в дом другой женщины, захватив ее территорию, поставив под сомнение ее способность заботиться о любимом мужчине, заставив ее чувствовать себя бесполезной, бедной, невнимательной и неблагодарной; вдобавок тушеная говядина матери так хороша, что любой невольно почувствует себя неумехой. Я точно знала, что чувствовала Тами – сама была на ее месте. По крайней мере, у меня был муж, с которым я ощущала себя желанной и который даже не любил мамину стряпню. А вот мой отец, наверное, устроил Тами скандал за то, что она опять все испортила, и чудесная, благородная Мутти расстроилась, что ее «грандиозные усилия» не оценили по достоинству.
Мы остановились в отеле Sharon между Тель-Авивом и Хайфой. Что за страна! Дикая и безмятежная, молодая и древняя, полная контрастов – ее жизненная сила питается надеждой на полное воплощение давней мечты. Такая устремленность в будущее характерна для всех молодых стран. Но древность придает этому ощущению особый оттенок. Неподвластность времени и новизна, дети-смутьяны и мудрецы, пережившие катастрофу.
Мы ели кошерную пищу, знакомились с древними обычаями и традициями. Нас никто не заставлял – мы сами так решили. Мы хотели, чтобы наши маленькие дети уважали все религии, чтобы они познакомились с ними и осознали их законы, прежде чем решить, какая из них им подойдет, даст то убежище, в котором расцветет их душа.
Милая молодая женщина поставила тарелку перед пятилетним Майклом, и тот с любопытством спросил ее своим тонким детским голоском:
– Сара, почему у тебя на руке написан телефонный номер?
Сара растерянно посмотрела на меня, сомневаясь, стоит ли говорить правду маленькому ребенку. Меня тронуло, что она не удивилась и не рассердилась его невежеству.
– Расскажите, Сара. Важно, чтобы он знал.
И она рассказала – просто, без злобы и ненависти.
В тот день мы искали на берегу красивые камешки – очень серьезное, требующее внимательности занятие.
– Мама, смотри, смотри! Какой красивый, совсем белый с серебряными пятнышками! Я хочу отдать его Саре, для ее бедной больной руки!
Моя мать писала мне из Нью-Йорка:
Я пишу статью для Ladies’ Home Journal «Как быть любимой», за которую получу двадцать тысяч. Да! Ты не ошиблась – двадцать тысяч долларов. Ремарк был взбешен, увидев сумму гонорара. Мое замечание, что за дерьмо всегда платят лучше, чем за хорошие вещи, его не утешило – он никак не успокаивался.
…Заранее предвкушаю, как мужчины, заявляющие, что были со мной несчастны, скажут об этой статье: «Почему она не вела себя так со мной?» С женщинами я тоже мила, так что все счастливы.
Потом я согласилась написать книгу о красоте для Doubleday. Ремарк уже так не возмущался, потому что речь там о красоте. Тема любви должна принадлежать ему. Но только я могу писать о любви и о том, что ею движет.
Она работала над статьей «Как быть любимой» в те часы, когда ждала звонка или визита Юла. Она хотела, чтобы эмоции, которые она там описывает, были известны ему, а потом бы она показала всем свою работу, надеясь, что он узнает чувства, о которых она пыталась ему рассказать. На самом деле статья была предназначена в основном для того, чтобы очаровать Юла. Он предложил ей свою помощь, и это стало одним из лучших эпизодов их сотрудничества.
К сожалению, по многим причинам из нашей затеи с сериалом ничего не вышло – мы так и не сняли ни одного эпизода. Я телеграфировала матери, что возвращаюсь в Нью-Йорк.
13 августа 1953
Любовь моя!
Я пишу это письмо в ужасной спешке, чтобы ты его успела получить до отъезда.
О Лас-Вегасе. Я подписала контракт с Sahara, самым большим здешним заведением. Не с Sands, самым шикарным местом, где я останавливалась и выступала вместе с Таллу. Она представила меня, и я решила выяснить, умеют ли они свистеть. Sands – по-настоящему роскошный ночной клуб, и он очень популярен, потому что маленький. Они свистели, я спела три песни, а закончила вместе с Таллу песней «Да благословит и сохранит тебя Господь». Я убедилась, что не нервничаю даже без репетиции – естественно, если учитывать, что бесплатно выступать легче, чем за деньги.
Sahara предложила мне контракт на три недели, за тридцать тысяч долларов в неделю; больше никому так никогда не платили – в Sands Таллу получала двадцать тысяч. И на следующий год тоже. Итак, я согласилась. Начинаю 15 декабря, заканчиваю 5 января 1954. Правда, забавно, что я заработаю за год большие деньги и все не в кино? Я пытаюсь связаться с Орсоном, потому что хочу провести сеанс чтения мыслей, о чем я совсем забыла. Дэнни Томас лихорадочно просматривает свой материал, чтобы вспомнить, что он делал со мной. Думаю, было бы неплохо, если бы после моих песен аудитория участвовала в чтении мыслей. Потом кордебалет исполнит цирковой номер с клоуном из Парижа; Митч уже пишет песню для этого номера. Потом я появляюсь среди танцоров с хлыстом в руке и заканчиваю свое выступление цирковым номером, так что я смогу надеть костюм с того вечера в Мэдисон-сквер-гарден. У меня есть только 25 минут – они умоляют быть краткой, чтобы люди могли пойти поиграть. Я не могла отказаться от такого сказочного предложения. И мне не страшно. Я так свободно чувствовала себя на этой сцене и уверена: когда начнутся настоящие выступления, я не буду трястись, как Ван Джонсон и Таллу.
В общем, на Рождество меня не будет дома.
Кочевое семейство Рива направилось домой. Каждый из нас стал немного мудрее в самых разных областях.
В дневнике моей матери нет упоминаний о контракте в Лас-Вегасе. Она записывала только те моменты, которые считала действительно важными:
30 сентября
Приехал на обед
1 октября
Приехал для того же
2 октября
Приехал для того же в 12
Остался после шоу
3 октября
Уехал в 12:45
На следующий день она пишет, что Юл вернулся для «того же» – причем я не думаю, что это был обед, – и что вечером она поехала с Отто Премингером в клуб Stork, а Юл позвонил ей туда в два часа ночи, приехал к ней в квартиру и остался на ночь. Я до сих пор удивляюсь, как этот человек ухитрялся быть движущей силой того выматывающего мюзикла.
Она сказала мне, что Юл против ее идеи с чтением мыслей в стиле Орсона, полагая, что вовлекать публику таким способом – это дешевый трюк. Я согласилась и посоветовала либо пойти против стандартов Вегаса, либо превзойти их, но ни в коем случае не подчиняться им. Она повернулась к Юлу:
– Почему вы всегда соглашаетесь друг с другом? Как будто для вас это так важно. Но, знаешь, Мария права: Дитрих должна быть сенсацией, и единственный способ этого добиться – мой костюм.
Она уехала в Голливуд для переговоров с Жаном Луи из Columbia Pictures. Она понимала, что только костюмерный цех крупной киностудии способен изготовить костюм, достойный того, чтобы его надела Марлен Дитрих во время своего первого появления на сцене Вегаса. Искусные костюмеры Голливуда вернули рынок в прошлое, в двадцатые годы, когда по экрану скользила звезда немого кино Теда Бара. Дитрих предпочла бы Ирен, но, поскольку это было невозможно, она выбрала Жана Луи, работами которого восхищалась. Он был главным художником по костюмам в Columbia Pictures, и чтобы воспользоваться услугами Жана Луи и костюмерного цеха, матери пришлось получать разрешение от руководства студии. По чистой случайности в это время киномагнат Гарри Кон, которого все ненавидели и боялись, решил предложить Дитрих главную роль в киноверсии «Приятеля Джои», работа над которой только начиналась, – в противном случае он никогда бы не позволил матери создавать ее знаменитые платья на своей территории. Через много лет, когда Гарри Кон в конечном итоге изгнал ее из Columbia Pictures за то, что она мешает работать всему костюмерному цеху, Дитрих с удовольствием рассказывала о нем всякие истории. Например, как она впервые пришла к нему в 1953 году с просьбой заказать на студии несколько костюмов, а он согласился, но только в обмен на секс: «Он хотел сделать это прямо там, в своем кабинете! Средь бела дня! В обмен на услуги его швей!» Поскольку все презирали Кона и знали его как распутника, то в свои рассказы о нем она могла вставлять сколько угодно скабрезностей. Однако в ее дневнике не упоминается ни о требованиях Кона, ни о ее «шоке» и отказе. Наоборот, Дитрих сообщает, что они обсуждали «Приятеля Джои» и что следующие два года довольно часто встречались, пока он, наконец, не решился выставить ее из своих владений. В то время она рассказывала мне, что просила Юла обратиться к его друзьям-гангстерам, чтобы они замолвили за нее словечко или избили Кона в темном переулке. Дитрих любила воображать подобную месть тем, кого считала своим врагом. Всем, кто писал о ней книги, она желала подобной судьбы в темном переулке. В таких местах мне приходится соблюдать особую осторожность!
Кто именно убедил Гарри Кона передумать и открыть Дитрих доступ к костюмерной мастерской Columbia Pictures, так и осталось загадкой. По одной из версий, это был ангел мести в лице Фрэнка Костелло, по другой – мафия, угрожавшая поджечь киностудию, а по третьей – Рита Хейуорт, которую отправили к Кону почитатели Дитрих с поручением «смягчить его сердце»! Говорили также, что Хедда Хоппер, королева светской хроники Голливуда, собиралась обнародовать «все», что ей известно… если Гарри и дальше будет так низко себя вести с «Марлен».
Пока длилась вся эта суматоха, мать записала в дневнике:
Приехал Кон. Поговорили. Уехал в два ночи
А вскоре после этого:
Возобновила примерки в Columbia
Дитрих не нужны были гангстеры для грязной работы. Но ее так увлекала идея, что за нее вступается преступный мир, что она сочинила множество сценариев, в которой ее несправедливо обижали, а на выручку ей приходили «друзья Багси Сигела, возлюбленного Дороти ди Фрассо», причем не ограничивала свою фантазию, украшая эти истории самыми невероятными подробностями.
За основу снова взяли покрой золотого платья с блестками, которое сослужило матери хорошую службу «в армии», вызывая восторженный свист у американских солдат. Теперь цель состояла в том, чтобы очаровать гражданскую публику, которая платила огромные деньги за такую привилегию.
Первым делом они с Жаном Луи изготовили обтягивающее трико из шелка «суфле», которое было выкрашено в цвет кожи Дитрих и стало основой платья. Затем эту основу обтянули такой же просвечивающей тканью. И только потом принялись за украшения.
За все время сценической карьеры у моей матери было несколько таких произведений искусства. Каждое платье стоило несколько тысяч долларов и, что еще важнее, требовало не одной тысячи часов работы. Над созданием шедевра трудились сотни людей. Каждая бусинка помещалась на предназначенное только для нее место, так чтобы все вместе они образовали замысловатый узор, затем пришивалась вручную, – а затем дрожащей рукой спарывалась с тонкой ткани, чтобы переместиться в другое место, зачастую в пятидесятый раз. С фанатичным перфекционизмом Дитрих комбинировала тысячи и тысячи бусин, пока не увидела в зеркале то, что должны были видеть зрители – величественную женщину с идеальным телом, формально полностью одетую, но казавшуюся обнаженной, и в то же время остававшуюся безупречной богиней.
Каждый год, приезжая в Вегас, она стремилась к новым эффектам, надеясь снова пережить тот потрясающий момент, когда при первом выходе на сцену публика восхищенно ахает. И каждый раз у нее получалось. В разные годы она украшала себя золотистым, белым и черным стеклярусом, блестками, зеркалами, хрусталем, стеклянными кисточками и шариками, бахромой, шлейфами из перьев, закутывалась в гигантские шали из лисьего меха, устанавливала вентиляторы, которые раздували бесчисленные шифоновые складки – так что она казалась такой же устремленной вперед и величественной, как ее любимая скульптура, Ника Самофракийская, крылатая богиня победы.
Эффект ветра она использовала в «Садах Аллаха», а в «Желании» закутывалась в отороченную лисьим мехом шифоновую шаль, и даже воротник и рукава ее знаменитого манто из лебяжьего пуха удивительным образом напоминали жакет, который был на ней в сцене в будуаре в фильме «Кровавая императрица». Я уверена: моя мать не осознавала, что ищет идеал в своем прошлом. Кроме того, и во второй раз наряды были такими великолепными, что на этот факт не стоило обращать ее внимание.
К тому времени, как были созданы два шедевра – вышитое стеклярусом переливчатое платье, которое мы окрестили «угрем», потому что в нем при движении Дитрих была похожа на эту рыбу, скользящую в толще прозрачной воды, и манто из лебяжьего пуха с почти трехметровым шлейфом, для которого, по слухам, две тысячи лебедей пожертвовали (добровольно) оперением со своих грудок – она уже переросла Лас-Вегас и давала концерты в настоящих театрах.
В 1954-м, на второй год выступлений в Лас-Вегасе, она уже могла за минуту сменить изящное платье на фрак, и это позволяло ей не только наслаждаться восхищенной реакцией на такую метаморфозу, но и петь те песни, тексты которых, как она полагала, требовали мужского подхода. Большинство песен, написанных для мужчин, могли петь и женщины, заменив «он» на «она», однако моя мать была убеждена, что достойны исполнения только мужские тексты. Она считала, что мужчины правильно расставляют приоритеты и поэтому только они имеют право петь о любви и разочаровании. Поскольку женщины непредсказуемы и склонны преувеличивать свои чувства, то их любовные истории могут быстро наскучить. Дитрих – женщина, которая весь день сидела у телефона и грезила о своем женатом любовнике, одновременно тоскуя по своему французу, – искренне верила, что ее критические суждения о женщинах к ней самой не относятся.
Я начала отбирать материал для ее концертов, так чтобы эмоциональное напряжение постепенно усиливалось, создавая драматургию, в которой она себя чувствовала комфортно. Вступительная часть шоу не вызвала затруднений – «гламур и секс», воспринимаемый глазом и ухом, в сочетании с известными песнями из фильмов и пластинок: «Посмотрим, что получится у парней из задней комнаты», «Джонни», «Самая ленивая девушка в городе» и другие. Аплодисменты окрыляли ее. Она удалялась за кулисы, снимала экстравагантное манто – а в последующие годы использовала эту передышку, чтобы запить болеутоляющее шампанским или виски, – и вновь выходила на сцену, божественная и хрупкая, и исполняла песни с трагическим оттенком, который Дитрих, воплощение мировой скорби, так хорошо умела передавать. Для нее эти песни были самыми трудными, но, когда ей удавалось сохранить их драматизм, не скатываясь в слезливую сентиментальность из-за жалости к себе, ее исполнение было поистине выдающимся. «Отойди от моего окна», «Когда мир был молод», «Лили Марлен» и, конечно, «Куда исчезли все цветы?». Она часто не соглашалась с моим выбором, и особенно ей не нравились «Цветы». Она отказывалась исполнять эту песню:
– Все эти бесконечные стенания по поводу исчезнувших цветов… Кому какое дело, что девушки их срывают!
Когда я объяснила ей, что она должна передать осуждение, ненависть к войне, она пробормотала, что я опять «требую слишком многого от ее “ничтожного” актерского таланта», но, поскольку я оказалась права насчет остальных ее песен, она согласилась попробовать «Цветы». Время от времени она находила какие-то ужасные песни, влюблялась в них и настаивала на их исполнении – не обращая внимания на мои протесты. Среди публики всегда находилось достаточно поклонников, которые ее боготворили, – они кричали бы «браво», даже если бы она молча стояла перед ними. Их восторг она использовала как доказательство, что вопреки моему мнению, такие песни, как «Беби-бумеранг», просто «превосходны».
После того как она переодевалась во фрак, я давала ей такую подборку, чтобы она могла расслабиться, насладиться песней. Она получала удовольствие от «Вупи», погружалась в любимую фантазию о покинутом любовнике в «Еще для моей детки» и объясняла, как относится к любви, с помощью «Я так привык к ее лицу», – у Дитрих всегда лучше получалось выразить в песне чувства к женщине, чем к мужчине. А вот о сентиментальной любви она убедительнее рассказывала с точки зрения женщины. Но эти блестящие выступления оттачивались на протяжении нескольких лет, когда она давала сольные концерты уже на сцене, а не в ночных клубах.
Ее первое выступление в Лас-Вегасе в декабре 1953 года стало триумфом, а «голые платья» – сенсацией. До конца года в дневнике Дитрих не появилось ни одной записи. Ее подхватила новая волна успеха – и у нее не было ни времени, ни потребности что-то записывать.
Дитрих любила Лас-Вегас. Она каждый вечер наслаждалась восторгом и восхищением зрителей и гордилась, что эстрадная элита Вегаса приняла ее как равную. Ушли в прошлое часы, проведенные в ожидании звонков Юла, – у нее появилось дело. И как всегда, вся ее энергия теперь была направлена на работу. Только покончив с обязанностями, после завершения шоу, она позволяла себе «развлекаться». В те годы Вегас был мировой столицей развлечений. За одну ночь можно было посмотреть первое шоу Дитрих, за соседней дверью послушать Пегги Ли, а потом помчаться по главной улице, чтобы успеть на второе шоу Тони Беннетта, взглянуть на Бетти Хаттон, Джимми Дуранте, Лину Хорн, Нэта Кинга Коула, Софи Такер, Луи Армстронга, Луи Приму, Ноэла Коуарда, Фрэнки Лэйна, Фрэнка Синатру, Розмари Клуни и так далее и так далее. Знаменитости в первых зрительских рядах зачастую затмевали звезд на сцене! Моя мать, которая никогда не хотела стать частью голливудского общества и отказывалась дружить с другими приглашенными звездами на киностудии Paramount, впервые в жизни радовалась чувству принадлежности к этой исключительной семье равных. Люди устремились в Вегас со всех концов света, чтобы увидеть выступление Дитрих в Sahara.
В один из вечеров на шоу моей матери пришел Гарольд Арлен и тут же до безумия влюбился в нее, сохранив это чувство до самой смерти. В ночных телефонных звонках она описывала мне свою первую реакцию на встречу с этим знаменитым композитором.
– Я просто стояла и с благоговением смотрела на него. Знаешь, он выглядит белым! Разве может человек, сочинивший «Дождливую погоду», быть белым? И еще он написал ту песню, «Синюю птицу», которую упорно поет Джуди Гарленд, несмотря на все свои стенания, но… ты знаешь, у него курчавые волосы! Я хочу спросить у Нэта Кинга Коула, белый Гарольд Арлен или черный. И еще он очень уродлив… но мил.
Арлен стал первым любовником моей матери в Вегасе, а затем навечно преданной ей жертвой.
Осознавая ограниченность своего вокального диапазона, она где-то услышала, что препарат под названием «кортизон» якобы раскрывает голосовые связки, и принялась глотать таблетки, словно леденцы. Это было задолго до того, как кортизон заподозрили в способности вызывать некоторые разновидности рака. Но даже если бы моя мать знала об этих опасных побочных эффектах, она все равно не отказалась бы от этих пилюль. Она всегда верила, что невосприимчива к тем болезням, которые терзают обычных людей.
Еще до окончания выступлений в Лас-Вегасе ей позвонил Ноэл Коуард и сказал, что, если к ней обратится майор Нэвилл Уиллинг, его нужно выслушать, потому что у него есть замечательная идея и ему можно доверять.
Майор, подвижный маленький человечек, такой же элегантный и нарядный, как ночной клуб, который он представлял, предложил бросить Лондон к ногам Дитрих. Четырехнедельный контракт в знаменитом Café de Paris, номер Оливера Месселя в отеле Dorchester, а также столько «роллс-ройсов» с шоферами в ливреях, сколько она пожелает. На мою мать все это не произвело впечатления, и она спросила, зачем Ноэл заставляет ее впустую тратить время. Тогда майор выложил на стол главный козырь: он предложил, чтобы каждый вечер ведущие английские актеры-мужчины представляли божественную «Марлена-а-а»; возможно, их даже удастся уговорить, чтобы они сочинили восторженное вступительное слово. И это сработало! Она согласилась, правда, лишь после того, как майор уточнил, что под «ведущими актерами» имеет в виду таких знаменитостей, как Лоуренс Оливье, Ральф Ричардсон, Майкл Редгрейв, Алек Гиннесс, Пол Скофилд и все остальные, достаточно известные, чтобы их стоило приглашать, а также напомнила, что Ноэл отрекомендовал его как «надежного».
Завершив выступления в Вегасе, мать полетела в Голливуд, чтобы привести в порядок и обновить платья, которые ей понадобятся в Лондоне, а затем вернулась в Нью-Йорк.
Мы пошли к кому-то в гости – возможно, даже к Ремарку в отель Sherry-Netherland – и поскольку моей матери нужно было на примерку, мы решили пешком дойти до портного, несколько кварталов по 5-й авеню. Дитрих никогда не гуляла и не рассматривала витрины. Подобно большинству знаменитостей, она стремительно рассекала толпу, стремясь достигнуть места назначения раньше, чем ее узнают. Внезапно ее обтянутые перчаткой пальцы сжали мою руку, и она затянула меня в Tiffany. Мать никогда не была склонна к таким импульсивным поступкам, а кроме того, презирала этот, по ее выражению, «самый скучный в мире ювелирный магазин», и я поняла, что случилось нечто очень серьезное. Она с тревогой прошептала мне по-немецки:
– Мои ноги. У меня болят ноги. Сделай вид, что тебе что-то нужно, и тогда мы сможем облокотиться на прилавок и притвориться, что смотрим.
Она подтолкнула меня к стеклянной витрине. Одна из бесстрастных вышколенных продавщиц Tiffany, скрывая волнение – она узнала в клиентке знаменитость, – разложила перед Дитрих бриллиантовые украшения. Моя мать, желая потянуть время, рассматривала каждую вещь и бормотала:
– Камни неплохие, но оправа – ужас! Неужели мужчины и вправду покупают такие вещи своим женщинам? – Потом она повертела в руках кольцо с громадным бриллиантом. – А более чистого у вас нет? Только качество камня может компенсировать вульгарность его размера.
Наконец, мать подала знак, что боль утихла, и мы снова оказались на 5-й авеню, покинув разочарованную продавщицу. Я остановила такси, которое отвезло нас в ателье, где мать провела следующие два часа – стояла не шевелясь, пока портные доводили до совершенства ее фрак. На обратном пути к ней домой – она надеялась, что позвонит Юл, – я предложила выяснить причину утреннего недомогания, то есть пойти к врачу и тщательно обследоваться.
– Нет! Большинство врачей ни в чем не разбираются, а к тем, кто действительно что-то знает, не попадешь, пока не поймешь, что с тобой происходит, – они все «специалисты». С моими ногами все в порядке. Ты же видела, как я стояла во время примерки. Но сегодня было весело… Я имею в виду у Tiffany. Я хотела рассказать той женщине историю о Полетт Годдар в поезде… помнишь? Я говорила Бони, но он не слушал.
Это была одна из любимых историй Дитрих, и, подобно всем остальным, ее нужно было слушать в оригинальном исполнении, чтобы оценить по достоинству.
– Я отправилась в Голливуд на поезде в то ужасное время, когда мы еще не летали самолетами. Полетт Годдар ехала в этом же поезде – думаю, тогда она все еще была замужем за Чаплином, а может, уже нет. Она пришла ко мне в купе, и мы болтали. Ты меня знаешь – мне должно быть ужасно одиноко, чтобы я захотела разговаривать с Полетт Годдар! Думаю, это было после моей размолвки с Папи, или с Шевалье, или с Яраем, а может, позже, с Ахерном или Жаном. Не помню, кто это был, но я рассказала Полетт, как он плохо со мной обращался, и тогда она встала, вышла, а потом вернулась, притащив с собой большую шкатулку для драгоценностей – настоящий сундук. Вроде тех, что используют ювелиры, когда приходят к тебе в отель, чтобы продемонстрировать все свои запасы… Знаешь, такие, из уродливой марокканской кожи и с ящичками? Так вот, у Годдар он был из крокодиловой кожи, причем забит до отказа! Одни бриллианты! Как булыжники! И она сказала мне таким серьезным, профессорским голосом: «Марлен, у тебя должны быть бриллианты. Цветные камни ничего не стоят. Не обесценятся только чистые белые камни. Тебя добивается мужчина? Все просто! Ты ему отказываешь. На следующий день он присылает тебе шикарные розы, а ты их возвращаешь. На следующий день это уже орхидеи, и ты тоже отправляешь их назад. Мелкие подарки, вроде дорогих духов, сумок от Hermès, норковых шуб, – все это возвращается. Рубиновые и бриллиантовые серьги – вернуть, даже заколки с изумрудами и бриллиантами. Первый бриллиантовый браслет обычно бывает маленьким, и он тоже отправляется обратно, но ты звонишь мужчине и благодаришь его – ласково. На следующий день, когда прибывает браслет с бриллиантами покрупнее, ты тоже отказываешься от него, но позволяешь пригласить себя на обед – и только! Первое кольцо с бриллиантом никогда не бывает большим – верни его, но согласись на ужин… и потанцевать. Единственное, о чем нельзя забывать: никогда, никогда не спи с мужчиной, пока он не подарит тебе чистый белый камень не меньше чем в десять карат!»
Моя мать произносила это кредо театральным шепотом, задыхаясь от восхищения, делала паузу, а затем прибавляла:
– Это правда! Она действительно мне так говорила. Это должно работать! У нее были все эти огромные бриллианты. Ужасная женщина! Но разве не удивительно, как этим женщинам все удается? Как они выходят сухими из воды?
Боль, похожая на внезапную судорогу, то появлялась, то исчезала. Иногда Дитрих могла пройти целых три квартала, прежде чем ей требовался отдых. Иногда два квартала. А бывало, что уже после нескольких шагов ей приходилось искать какой-нибудь предлог для отдыха и ждать, пока закончится приступ. Она пыталась найти закономерность, которая указала бы на причину. Может, ноги болели при большой влажности? Или перед грозой? В слишком жаркую или слишком холодную погоду? Как лучше: на высоких каблуках, на средних или низких? Обнаружив, что после трех бокалов шампанского ноги меньше беспокоят ее, она попробовала выпивать пару бокалов за завтраком, а когда это вроде бы помогло, стала носить в сумочке пластиковую бутылочку с шампанским. Когда ноги не болели, она на какое-то время забывала о них, но по-прежнему наполняла шампанским и бокалы, и бутылочку – на всякий случай. Курить она не бросила. С близких она взяла клятву, что они будут хранить тайну. О боли в ногах она говорила только тем, в ком была уверена, что они не станут сплетничать и не расскажут прессе о том, что она воспринимала как трещину в идеальном образе Дитрих. Богиня, у которой появляются физические недомогания, опускается до уровня обычных людей и теряет право называться божеством.
Она выписывала медицинские журналы, книги о здоровом питании, внимательно слушала всех, кто упоминал о болях в нижней половине тела, спрашивала, какие таблетки им помогли, – а затем заказывала у «заслуживающих доверия» фармацевтов по всему миру, которые отпускали ей лекарства без рецепта, просто ради чести помочь Дитрих.
За несколько лет она проглотила огромное количество своего любимого кортизона, а также бутазолидина, фенобарбитала, кодеина, белладонны, нембутала, секонала, либриума и дарвона. Моя мать была готова глотать любые таблетки, которые ей предлагали, но больше верила в уколы. Теперь она искала врача, «которому можно доверять и который ничего не скажет» и не будет настаивать на анализах и обследованиях – просто готов колоть ей в задницу волшебные снадобья, которые рассеют все ее страхи и горести. Напоминание о трагической истории Тами не помогало; для моей матери сама мысль о сравнении с другим человеком была просто непостижима. Существовала только одна Дитрих.
– Милая! Милая! – Она со смехом вбежала в мой дом. – Я нашла его! Он сделал мне один укол, и, видишь – я бегаю! Он просто чудо! Только взглянул на меня и сказал: «Единственное, что вам нужно, – уколы витамина В! И он прав! Я отлично себя чувствую! Я сказала Юлу, чтобы он немедленно шел туда, чтобы зарядиться энергией.
Даже моего мужа убедили сделать «волшебный» укол витамина. Но для этого потребовалось три дня! Юл, словно вращающийся дервиш, крутил свою партнершу в знаменитой польке, а моя мать верила, что вылечилась, что все неприятности позади, по крайней мере со здоровьем.
Прошло много лет, и этого врача арестовали за нелегальное распространение амфетаминов, но к тому времени Дитрих перебрала столько такого рода врачей, что совсем забыла о нем. Когда пятнадцатого июня она поднялась на борт самолета, в ее ручной клади лежали драгоценные пузырьки, которые «чудо-доктор» приготовил ей для лондонских гастролей.
В самолете мать написала мне письмо, рассуждая о том, что в конечном итоге она уйдет из моей жизни. Она не доверяла самолетам, всегда была подвержена суевериям, в воздухе ее не покидало ощущение близкой смерти, и она торопилась доверить свои мысли бумаге, прежде чем наступит «последний момент», в чем она нисколько не сомневалась. Благополучно приземлившись, она все равно отправляла письмо. Глупо растрачивать ценные мысли, которые доказывают ее вечную любовь, просто потому, что она все еще жива.
Ангел мой!
До твоего рождения я никогда не боялась смерти. Но уже в больнице я лежала ночью без сна, со страхом думая о том, что ты останешься без меня. Меня везде можно заменить. Во всех качествах. Кроме одного. Может быть, именно это и называют адом. Все знать, но быть далеко, без возможности помочь и защитить?
Не слишком утомляйся. Тебе нужно больше спать. Тебе и Папи. Забудь о доме. Радость от чистого дома недолговечна. Вот я сижу, с обломанными ногтями и потрескавшейся кожей на пальцах – мне приятно, что я убрала твой дом – но я никогда не жертвовала ни одной минутой с детьми ради дома. Я всегда понимала, что такое «истинные ценности».
Мэсси
Конечно! Эти знаменитые обломанные ногти и огрубевшие руки – они пролетели огромное расстояние! Ее рассказы об уборке дома дочери были известны всем и появлялись на страницах газет всего мира. Высмеивать с помощью намеков – ее любимая игра, и мы все становились ее жертвами. Одни чаще, другие реже. Это была жестокая пытка, и мы по возможности старались ее избежать. Выглядело это примерно так:
Сценка
Манхэттен
Изысканный званый ужин
Изысканная публика, собравшаяся в изысканном особняке
Гостиная
Стремительно входит Всемирно Известная Звезда… останавливается… на мгновение застывает в нерешительности, пока собравшиеся гости не замечают ее и реагируют на ее волшебную ауру.
Все головы поворачиваются к сцене – к ней.
– Марлен! – восклицает хозяйка, русская по происхождению, и направляется к ней, чтобы поздороваться.
Меха и белые лайковые перчатки передаются внимательному слуге с восточной внешностью.
– Милая! – говорит Марлен. – Я так торопилась – думала, никогда не закончу и пропущу ваш чудесный бефстроганов! Мария позвонила в четыре и сказала, что опять не пришла няня… у нее вечно проблемы с нянями… и конечно, мне нужно было приехать и помочь ей. Я примчалась к ней домой, а мой Майкл еще спит! Должно быть, его поздно покормили обедом… и я волновалась, что он заболел… так долго спать после обеда? Мария убегает… Несмотря на ее беременность и большой живот, Билл заставляет ее работать. Не спрашивайте, куда она должна была идти… вы меня знаете, я слишком хорошо воспитана, чтобы задавать вопросы. Помните, как на прошлой неделе я убирала детскую? Вымыла все стены и ящики шкафов изнутри? Чего я только там не нашла! А сегодня… до самого вечера… я мыла полы! Во всем доме! Та девушка, которую я ей нашла и которой плачу, она пользуется шваброй – как и все американцы. Это просто смешно! Они думают, что это мытье полов? Они просто развозят грязь! Я делала все как надо – на коленях, щеткой! Вы не представляете, сколько там было грязи! Я уверена, они никогда не убирают в доме… и я должна была прислушиваться, не проснулся ли ребенок, а потом зазвонил телефон, и мне пришлось ответить. Это был кто-то из CBS. Я сказала, что Марии нет, а я мою пол, и они быстро закончили разговор. Наконец, возвращается Мария. Она была в супермаркете – все это время? Я не знаю, чем она их кормит… едой из супермаркета! До добра это не доведет… Поэтому, как только я вернулась домой, то сразу же заказала у своего мясника шесть бифштексов из вырезки, стейк для мяса по-татарски и дюжину бараньих котлет. Пора было одеваться… но я не могла привести в порядок свои руки. Посмотрите на них! (Она протягивает аудитории свои шершавые и покрасневшие ладони.) Все ногти сломаны! Мне пришлось сменить три пары новых чулок – они рвались, как только я прикасалась к ним этими руками… а видели бы вы мои колени!
В репертуаре моей матери имелось много подобных монологов. Она блестяще исполняла их, подчеркивая каждую деталь. Аудитория сочувствовала ей и осуждала отсутствующих жертв этой словесной расправы. Она была настоящим мастером злобной клеветы.