Книга: Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью
Назад: Годы войны
Дальше: Огни рампы

Она идет на войну

В Нью-Йорке у матери начались репетиции. Ее труппа состояла из аккордеониста, вокалиста, эстрадной артистки комедийного жанра, ставшей впоследствии ее прислугой и компаньонкой, и молодого, подающего надежды комика, выступающего в роли конферансье, эстрадного артиста и просто «мастера на все руки». Ластфогель знал свое дело. Дэнни Томас идеально подходил для Дитрих. Наделенный незамысловатым чисто американским юмором, он очень умело управлял большими, подчас очень шумными сборищами. Его молодость и почтительное отношение тут же снискали ему симпатию моей матери. Она слушалась Дэнни, делала все, как он говорил, и получала бесценные уроки мастера. Он научил ее ритму американского юмора, похожего на родной ей берлинский – но более жесткого, неторопливого и менее сардонического. Репетировались номера, создавалось общее шоу. Благодаря искусству Дэнни труппа Дитрих превратилась в единый слаженный и эффективный коллектив.

Между репетициями мать занималась своей военной формой. Они с Ирен заранее создали узкое платье из золотых блесток – ее подлинную форму военных лет, которая позже стала основой сценических костюмов. Теперь у Сакса на 5-й авеню она сшила себе официальную форму – не ту армейскую, летную, парашютную, в которой уже через два месяца ее фотографировали и навеки запечатлели в людской памяти, а строгую гражданскую форму Объединенной службы культурно-бытового обслуживания войск. Это было нечто среднее между формой Красного Креста времен Первой мировой войны и формой первых стюардесс. Грубоватая, но удобная для поездок в джипах и выполнения работы. Оказавшись за океаном, мать тут же от нее избавилась и обзавелась «настоящей» военной формой, сохранив лишь нарукавный знак своей организации. Позже она и его заменила нашивкой своей любимой 82-й воздушно-десантной дивизии. Все стремились победно закончить войну, и никому не пришло в голову карать блестящую кинозвезду за то, что она отвергла форму своей гражданской организации. К тому же Дитрих так эффектно смотрелась в военной форме, что вскоре эйзенхауэровские куртки со множеством ремешков и нарукавных нашивок, мужские брюки, солдатские башмаки и каски по праву стали ее традиционным костюмом тех дней.

Это была лучшая из сыгранных ею ролей, самая любимая, та, что принесла наибольший успех. Дитрих пожинала лавры: за свое геройство, за храбрость она удостоилась медалей, похвал, уважения, почитания. Сквозь неисчислимые ряды призванных на войну она пробилась к пятизвездочным генералам, овеянная славой истинной героини, и получила награды. По ее собственному признанию, она никогда не чувствовала себя такой счастливой. В ней жил прусский дух, ее немецкая душа приняла трагедию войны со всей мрачной сентиментальностью, – в Дитрих совмещалось несовместимое.

У того, кто слушал рассказы Дитрих о ее фронтовых концертах, складывалось впечатление, что она действительно провела в армии, в Европе, по крайней мере, четыре года и все время – на передовой, под постоянным огнем, с опасностью для жизни или, что еще хуже, с опасностью попасть в плен к мстительным нацистам. Каждый слушавший ее был в этом убежден – она сама убедила себя, что все обстояло именно так. В действительности же, со всеми приездами и отъездами, Дитрих была в Европе с апреля 1944-го по июль 1945 года, между концертами прилетала в Нью-Йорк, в Голливуд, а потом жила либо в Париже, либо в штаб-квартире своего любимого генерала в Берлине. Это ничуть не приуменьшает похвального гражданского вклада Дитрих в дело Победы, а лишь позволяет увидеть все в истинном свете. Она и вправду была бесстрашной, героической, преданной делу женщиной. Но такими же качествами обладали многие женщины, военнослужащие и эстрадные артистки, хотя их не наградили орденом Почетного легиона всех трех степеней и медалями Свободы. Дитрих намного лучше их сыграла роль храброго солдата, а ее слава и красота привлекли к ней внимание.

Она говорила об «армейском прошлом» с почтением, не раз записывала свои воспоминания. Во всем, что касалось ее жизни, правда и вымысел переплетались, и в конечном счете ее версия принималась за историческую правду даже теми, кто присутствовал на месте событий. Легенды и логика плохо согласуются.

14 апреля 1944 года в ливень с градом труппа Дитрих вылетела из аэропорта Ла Гуардиа. Место назначения им предстояло узнать лишь в воздухе. Им сообщили, что летят они на африканский театр военных действий, а не на тихоокеанский, как все предполагали. Все, разумеется, за исключением моей матери. Ее целью был Габен, а не Хирохито. Они совершили посадку для заправки в Гренландии, потом на Азорских островах и, наконец, в Касабланке, откуда направились в Алжир. Учитывая часовые пояса и то, что реактивные самолеты еще не появились, они прибыли в Алжир не ранее 17 апреля. Тем не менее некоторые биографы, а порой и сама Дитрих, утверждали, что именно в эти дни она пересмотрела горы трупов, разыскивая свою сестру в концлагере Берген-Бельзен. Поскольку Бельзен освободили англичане 15 апреля 1945 года, то есть год спустя, этого просто не могло быть.

Труппа Дитрих выступила с первыми шоу в Алжире. Дэнни Томас, открывавший шоу, сразу завоевывал зрителей своим своеобразным юмором, потом выступала эстрадная актриса, за ней – вокалист, а потом начиналось самое главное.

– Ребята, плохие новости! – возвещал Дэнни. – Мы ждали Марлен Дитрих, но она укатила обедать с генералом и еще не объявилась.

Запрограммированная «дразнилка» вызывала, как и ожидалось, возгласы разочарования, неодобрения и свист. Вдруг откуда-то позади зрителей слышался всем знакомый голос:

– Нет, нет, я здесь!.. Я здесь! – И Дитрих в военной форме пробегала по проходу между рядами к сцене. Подбегая к микрофону, она уже успевала снять галстук и теперь расстегивала рубашку цвета хаки. – Я не с генералом!.. Я здесь, мне только нужно переодеться! – Тут она расстегивала рубашку до последней пуговицы. Солдаты ревели от восторга. Дитрих «вдруг» вспоминала, что она не одна. – Ой, извините, ребята, я сейчас вернусь. – И она исчезала за кулисами.

Дэнни кричал ей вслед:

– Вам будет трудно с ходу исполнить свой номер, мисс Дитрих, давайте прибережем его на конец. Думаю, ребята подождут.

Реакция, как и ожидалось, была бурной: солдаты топали ногами, свистели. В мгновение ока являлась Дитрих в концертном облегающем платье из золотых блесток. Теперь перед военными стояла сама Марлен, богиня экрана, которая могла наслаждаться роскошью Голливуда, а вот взяла да и прикатила к ним, в Северную Африку, чтобы поразвлечь их! Ребята вскакивали со своих мест и приветствовали ее радостными криками. Она пела свои знаменитые песни, и они любили ее. Потом Марлен выбирала одного из зрителей для чтения мыслей по методу Орсона Уэллса. Солдат стоял, глазея на богиню в мерцающем платье, Дитрих смотрела на него.

– Когда он глядит на меня, не так уж трудно прочесть его мысли, – говорила она зрителям.

Шутка всегда имела успех. В конце номера Дитрих подтягивала платье, ставила меж ног музыкальную пилу и играла на ней, вызывая неописуемый восторг зрителей!

По установившемуся обычаю, между концертами Дитрих посещала госпитали, пела или просто навещала раненых. Ее организация ставила главной целью поднятие боевого духа солдат. Она любила рассказывать, как врачи подводили ее к умирающим немецким пленным, как эти страдающие мальчики смотрели на нее во все глаза.

– Вы правда настоящая Марлен Дитрих? – спрашивали они.

Она, наклонившись к ним, «как к детям», напевала по-немецки вполголоса «Лили Марлен», утешала их, как могла, ведь «им так мало осталось жить». Моя мать писала для себя сцены, достойные того, чтобы в них поверить.

Прошел слух, что на фронт прибыло подкрепление – бронетанковая дивизия «Свободной Франции». Дитрих потребовала из резерва автомашин джип с водителем, отправилась на поиски дивизии и нашла ее до того, как стемнело. Танки стояли под деревьями с открытыми люками, экипажи отдыхали наверху.

– Я бежала от танка к танку, выкликая его имя. Вдруг я увидела эту изумительную шевелюру с проседью. Он стоял ко мне спиной.

– Жан, Жан, mon amour! – крикнула я.

Он обернулся, воскликнул: «Merde!»  – и, соскочив с танка, заключил меня в объятия.

Они стояли, крепко обнявшись, не замечая чужих тоскующих глаз, завидующих седому человеку, который держал в руках мечту. Поцелуй продолжался, и танкисты, сорвав с головы форменные береты, громко приветствовали их, хоть и не без зависти.

Звук заведенных моторов заставил их разомкнуть объятия. Жан снова поцеловал Марлен:

– Мы выступаем, ma grande, ma vie…

Жан прижал ее к себе на один бесконечный миг, потом отпустил и прыгнул в люк своего танка. Танки начали построение. Дитрих стояла в клубах поднятой ими пыли, прикрыв глаза, и пыталась увидеть его в последний раз, в страхе, что никогда больше этого не будет.

Я плыла по течению. Из кетчупа, разбавленного горячей водой, получался отличный суп, а деньги я приберегала для более существенного питания – бурбона. Вспоминаю время забвения в Сан-Франциско. Как я туда попала и зачем? Время проходило в барах и клубах для трансвеститов. Деньги на выпивку я зарабатывала, хватаясь за любую работу. Из костюмерши, прошедшей выучку у Дитрих, получилась отличная служанка для некоего господина, воплотившегося в женщину под именем Софи Такер. Его звали Уолтер. Он пользовался законной и заслуженной славой. Свои многочисленные роскошные платья он хранил, как музейные экспонаты, в хорошо проветриваемых, отделанных кедром встроенных шкафах, а огромную коллекцию дамских аксессуаров – в каталогизированных архивных коробках. Уолтер позволял мне спать у него в будуаре, кормил меня, беспокоился обо мне, защищал своим покровительством и, вероятно, избавлял от многих неприятностей. Вот почему я и запомнила навсегда эту лысую, в рубенсовском стиле пышно разодетую королеву трансвеститов, взявшую на себя заботу обо мне.

После концертов в Северной Африке труппу Дитрих перебросили в Италию и приписали к техасской дивизии. Мать присылала снимки: Дитрих в форме цвета хаки, рукава закатаны, умывается из перевернутой каски; на обороте надпись: «Возлюбленной американской армии. Лихой солдат, штаб-квартира 34-й пехотной дивизии, Италия 1944». Дитрих смеется: солдатская дочь обрела «дом». За этим снимком последовали другие. Вот Дитрих стоит с котелком в очереди к полевой кухне. Кто бы ни подошел и ни спросил: «Можно с вами сфотографироваться, Марлен?» – она тут же клала парню руку на плечо и улыбалась его родителям, которые ждали дома. Солдаты получали от нее все, что просили. Если парень должен был идти в бой, а она могла осчастливить его напоследок, так почему бы и нет? Дитрих почитала поддержание боевого духа войск своей первейшей священной обязанностью.

Бравый солдат идет в бой в приподнятом настроении, потому что последние часы провел в объятиях прекрасной женщины, – вот одна из самых романтических фантазий моей матери. А теперь она могла вдохновлять всю Пятую армию! Один любитель виски с содовой из Айовы называл ее «цыпленочком» и был обласкан; для долговязого парня из Миссури она была «пушистой овечкой»; нахальный мальчишка из Чикаго звал ее «куколкой», другой – «принцессой», но как бы ее ни называли, Дитрих стала для них сбывшейся мечтой в аду массового убийства.

У нее часто заводились лобковые вши. Дитрих считала их частью настоящей солдатской жизни и настаивала, что это вовсе не результат интимной близости. Много лет спустя одна из соратниц матери рассказывала мне, что им вменялось в обязанность стоять на посту возле жилья Дитрих – будь то палатка, полуразрушенный бомбой отель или сборный дом из гофрированного железа, – обеспечивая спокойное «прохождение транспорта». Желая тайно уведомить свою брентвудскую соседку и приятельницу Иви Уинн о своем местонахождении, Дитрих сообщила: «Страна Фрэнка Синатры чудесна».

Там же, в Италии, мать слегла с пневмонией, и ее поместили в госпиталь в Бари. Она всегда помнила, что там ей спасли жизнь новым чудо-лекарством пенициллином, а его открыватель, Александр Флемминг, сделался одним из ее героев в медицине.



Для меня жизнь утратила свои краски, стала чудовищно однообразной. Бессмысленные часы, бессмысленные дни заканчивались бессмысленными неделями, которые превращались в бессмысленные часы по пути в вечность.

6 июня 1944 года Дитрих известила аудиторию в почти четыре тысячи человек о вторжении союзных войск в Нормандию. Вскоре после этого ее труппу расформировали и отправили в Штаты. Мать вернулась домой недовольная. Приписка к Объединенной службе культурно-бытового обслуживания войск не удовлетворяла ее жажду армейской жизни. Через месяц, 25 августа, когда освободили Париж, мать все еще находилась в Нью-Йорке. Ее раздосадовало, что она не в Париже и не шагает во главе «победных войск». Годы спустя судьба возместила ей неудачу: она участвовала в параде в честь славной годовщины, и ее сфотографировали. Военная слава Дитрих была общепризнанной, и как только появилась фотография, все заключили, что она сделана в день освобождения Парижа в 1944 году. Почему-то никто не заметил медалей, которые Дитрих получила лишь после войны.



Я начала увеличивать дозу снотворного. У меня возникла потребность вовсе не просыпаться. Прыжок вниз с высоты меня пугал, как и возможность спустить курок пистолета. Удивительно, как нас страшит самоубийство.

В сентябре с новой труппой, куда включили и ее техасскую подружку-компаньонку, Дитрих вылетела во Францию. Теперь ей не требовались официальные командировки или тщательно согласованные с военным командованием маршруты Объединенной службы. Дитрих благодаря ее собственным связям была представлена одному из ее героев, яркому, «начиненному» пистолетами генералу Паттону. Это была одна из любимейших историй Дитрих, которую она могла рассказать даже во сне:

– О, он великолепен! Настоящий солдат! Высокий, сильный! Могущественный! Лидер! Он посмотрел на меня и спросил, не дрогну ли я перед лицом опасности. Выдержите ли, спрашивает, хватит ли храбрости? Конечно, отвечаю, я готова сделать все, что пожелаете, для ваших ребят. Боюсь лишь попасть в плен к нацистам: кто знает, что они со мной сделают? Когда я рассказала ему про свои опасения, знаешь, что он ответил? «Они вас в расход не пустят. Попади вы к ним в плен, они, скорей всего, используют вас для пропаганды, принудят сделать радиопередачи вроде тех, что вы делаете для нас». Потом вытащил из кармана ветровки маленький пистолет и говорит: «Возьмите. Застрелите несколько негодяев перед сдачей в плен». О, он замечательный!

Теперь у Дитрих была нужная ей война. Труппу расквартировали во Франции, в городке, который она называла в письмах «женушка Синатры». Из штаб-квартиры в Нанси труппа вылетала в разные прифронтовые части, давала представление и до ночи возвращалась.

С этого времени часто повторявшиеся фронтовые истории моей матери приобрели форму сценария фильма.

– В тот день, когда мы давали концерт в старом амбаре, холод пронизывал до костей, кругом холод, мрак и совсем рядом – канонада близкого боя. Я стояла в своем золотом узком платье, освещенная лишь фонариками ребят, направленными на меня…

И по мере того, как она вызывает в своем воображении эти события, ты уже в ее руках, пленник ее воспоминаний.

Дитрих стоит как маяк. Блестки на золотом платье отражают лучи направленных на нее фонариков. Отзвуки канонады перемежаются с мелодиями одинокой гитары, как ритмы ада. Она тихо поет, ласково обнимая самодельный микрофон. Для уставших от войны мужчин Марлен – воплощение полузабытой мечты о всех любимых женщинах. Снаряд разрывается где-то совсем близко. Стонут старые балки и перекрытия, в тусклом свете – столбы древесной пыли. Часто повторяющийся щелчок зажигалки, как стрекот сверчков из солнечного края, заблудившихся здесь. Она поет «Посмотрим, что получится у парней из задней комнаты», и юные лица улыбаются. «Я ничего не могу дать тебе, кроме любви». Дома их, возможно, ждет мать и яблочный пирог, но сейчас, здесь, их обуревает только одно желание.

– На выход!

Срывающаяся на крик команда выдает страх. Звучат проклятия, парни должны вернуться к страшной реальности, покинуть ее золотую ауру.

– До встречи, Марлен!

– Береги себя, слышишь!

– Эй, крошка, адью!

– Прощай, конфетка!

И они уходят – нести смерть или встретить ее. Голос матери звучит все глуше, она вздыхает:

– Я стояла там, замерзшая, всеми брошенная, и смотрела, как они уходят… Порой… – голос матери чуть оживляется в предвкушении более светлых воспоминаний, – мы давали концерты далеко за линией фронта, бывало, все холмы усеяны людьми. Куда ни глянь – море молодых лиц, сотни лиц. Я стою на маленькой сцене далеко внизу, и их одобрительный свист летит ко мне, как юношеский поцелуй, и кажется, что война далеко-далеко.

И это продолжалось изо дня в день, одна сцена лучше другой.



Дитрих была по-прежнему приписана к Третьей армии генерала Паттона. Он намекнул ей, что не намерен сдерживать наступление ради русских: его работа – бить немцев, а не играть в политические игры Рузвельта – Сталина. Конечно, Дитрих любила этого дерзкого солдата – его браваду, его самонадеянность военного – и поддерживала все, что он считал своим долгом. Он в свой черед наслаждался ее бесконечной преданностью и удерживал возле себя, сколько мог, пока разные назначения не разлучили их в декабре 1944 года.

По словам Дитрих, она находилась в Арденнах, в Бастони, когда немцы окружили американские войска, к которым она была приписана, среди них – 101-ю воздушно-десантную дивизию под командованием генерала Маколиффа. Она знала, что находится в немецком окружении. Все это знали. Дитрих предполагала, что попадет в плен, и гадала, что с ней будет. Она ждала. Что сталось с ее труппой – легенда Дитрих и запретная тема. Она никогда не говорила и якобы не знала, что один из генералов танковой армии, взявшей их в окружение, генерал Зепп Дитрих, вероятно, приходился ей кузеном. Не знала она и что генерал Лютвиц, предложивший американцам сдаться, получил знаменитый ответ генерала Маколиффа: «Что я – спятил?» Это выражение не поддавалось переводу на немецкий, и переводчики совещались часа два, прежде чем передали нацистскому генералу смысл ответа Маколиффа. Немец недоумевал. Но американские войска поняли своего генерала, и это стремительно подняло их боевой дух, придало им храбрости перед лицом опасности, которую они еще совсем недавно расценивали как непреодолимую.

А теперь обратимся к моему любимому дитриховскому рассказу о войне.

В самый разгар битвы, известной историкам как Арденнское наступление, у одного заинтересованного генерала нашлось время связаться с другим генералом и сообщить, что Марлен Дитрих в опасности и ее нужно срочно эвакуировать. Тут же запланировали парашютный десант. Весь личный состав 82-й воздушно-десантной дивизии свалился с небес, чтобы их генерал самолично спас одну героическую кинозвезду! Не верится, что в ходе одной из самых яростных битв Второй мировой войны дивизия парашютистов получила приказ рисковать жизнью ради такого десанта. Если бы матери и жены этих парней услышали про такое! Но дитриховская легенда без зазрения совести повествует о десанте и о том, что именно генерал первым увидел ту, кого искал. Мать любила расписывать, как она, простуженная, сидела на земле, в снежном безмолвии, и вдруг с неба послышался могучий рокот, то был шум моторов самолета. Она закинула голову и увидела американскую «летающую крепость». Из ее люка сыпались парашютисты, и открывающиеся парашюты ярко вырисовывались на фоне серого неба. А первым приземлившимся парашютистом оказался сам командир дивизии, генерал Гейвин, и первое, что он сделал, – нашел ее. Как мило, не правда ли? «Прыгающий Джим Гейвин» стал любимым генералом-героем моей матери после Паттона. Высокий, красивый, молодой, храбрый, он завоевал доверие и уважение своих десантников тем, что проявлял к себе такую же строгость, как и к подчиненным.

По словам Дитрих, Гейвин благополучно доставил ее в Париж на своем джипе – не на белом коне, а потом отбыл. Как все это согласовывалось с уставом и инструкциями Объединенной службы, никогда тщательно не проверялось, но раз это так романтично, кому какое дело? Дитрих разместили в отеле Ritz, где останавливались американские офицеры, высшие должностные лица и отважные военные корреспонденты. Я так и не узнала, что же случилось с аккордеонистом, эстрадной артисткой из Техаса и комиком, но уверена, что и они живы и здоровы.



Я же, двадцатилетняя алкоголичка, жила с человеком, балансировавшим на грани безумия. Желая доказать, что он абсолютно нормален, мой приятель запоминал наизусть труды Фрейда и Юнга, жадно поглощал книги тех, кто расшифровывал тайны человеческого разума. Его шизофреническая одаренность была феноменальной: проходя психиатрические экспертизы, он мог ответить на любые заданные ему вопросы правильно, в рамках принятого за норму, и блестяще справлялся с любым тестом. Некоторые врачи подозревали у него опасное сумасшествие, но не могли доказать свою правоту законными способами. Другие же были недостаточно сведущи и не понимали, что их надувают. Как-то раз «безумец» протянул мне книгу «Невротическая личность нашего времени» Карен Хорни, очень модного тогда психоаналитика, и приказал ее прочесть. Первая популярная книга на эту тему – и все обо мне! Мое святая святых! Потрясающее откровение: совершенно незнакомая мне женщина обнажила мои страшные раны; она все о них знала и рассказала мне без утайки. Это величайшее откровение указало мне путь к спасению: я поняла, что я не одна такая. Раз твое отчаяние можно описать, значит, есть и другие с теми же проблемами. Осознав, что ты одна из многих, становишься терпимее к себе. Внезапная утрата уникальности своего «я» умеряет чувство отвращения к себе. Я жила этой книгой, и ее мудрость спасла меня, буквально спасла. Без нее я в конце концов уничтожила бы себя, я в этом абсолютно уверена, и никогда не узнала бы, какая любовь ждет меня на жизненном пути. Я еще не скоро нашла свой путь, но теперь, по крайней мере, у меня была почва под ногами.



Моя мать продолжала свою войну – песнями, блестками, сексом и состраданием. Внезапно ее снова отозвали к «Головному 10» – таков был армейский код генерала Омара Брэдли. Дитрих рассказывала, что ее доставили к нему в лагерь в Арденнском лесу. Генерал был бледным и уставшим.

– Завтра мы выступаем на территорию Германии, – якобы сказал он ей. – Подразделение, к которому вы приписаны, – в авангарде. Мы переговорили с генералом Эйзенхауэром и сошлись на том, что вам лучше остаться здесь. Будете выступать перед ранеными в госпиталях и в тыловых частях.

Дитрих хотела войти со своими ребятами в Берлин. Она умоляла Брэдли, но он остался непреклонен:

– Мы опасаемся пускать вас в Германию. Если немцы доберутся до вас, черт знает что случится. А если вы попадете в беду, все обвинения обрушатся на нас.

Вот как она описывает эту встречу в письме к отцу:



Брэдли держался отстраненно, ему было совершенно безразлично мое горячее желание войти в Берлин с первыми частями. Должна сообщить тебе одну очень важную деталь: все генералы очень одиноки. Солдаты разбредаются по кустам с местными девицами, а генералы не могут позволить себе такое. Их постоянно охраняют часовые с автоматами, куда бы они ни пошли – за ними всюду следует охрана. Никогда, никогда им не сорвать поцелуя – ни тайком, ни на людях. Они очень одиноки с самого начала войны.



Дитрих никогда не нравился Эйзенхауэр, и, как в случае с Джоном Уэйном, она вечно сочиняла про него небылицы. Я часто думала: в чем причина неприязни? После войны, когда военно-полевой роман Эйзенхауэра раскрылся, мне все стало ясно. Но у генерала Брэдли не было «дамы сердца» за рулем, как у Эйзенхауэра, которая мешала бы Дитрих, поэтому – о чудо – она вступила в Германию, волей-неволей таща за собой в Берлин всю труппу. В Ахене они использовали для представления кинозал. Топлива не было, и здание промерзло насквозь. Немецкий управляющий принес из дома термос и налил Дитрих чашку драгоценного кофе. Другие актеры остерегали ее: кофе, возможно, отравлен.

– Нет, – возразила Дитрих, – они мне зла не причинят.

Выпив кофе, она поблагодарила управляющего по-немецки и спросила, почему он поделился с ней такой роскошью, зная, что она воюет «на другой стороне».

– Да, но вы – «Голубой ангел». О, я могу позабыть, на чьей вы стороне, но забыть фильм «Голубой ангел»? Никогда!

Дитрих не приходилось слышать угроз, только несколько оскорблений. Когда они проезжали разрушенные бомбежками города, немецкое население выказывало ей уважение и искреннюю симпатию – так она утверждала, по крайней мере. Поскольку Дитрих обладала талантом сценариста, все эпизоды с участием ее бывших соотечественников очень сценичны. Они исполнены пафоса, уважения к ней, обожания, и в них совершенно отсутствует ненависть, вполне естественная, если учесть все факторы этой человеческой трагедии.

19 февраля 1945 года Дитрих снова вернулась в Париж. Почему она вдруг там оказалась, почему она попала в Париж за три месяца до окончания войны, еще одна из легенд, еще одно табу. Она прислала отцу меню ресторана. Ему предпосланы ее наблюдения: «Можешь себе представить, что едят бедные, если такое ты получаешь в ресторане люкс». И еще: «Если хочешь поужинать, идешь полчаса пешком и получаешь такой выбор! У меня болит желудок от фенола в армейской еде, я должна есть свежие продукты. И вот они! 200 франков за вино – это единственный качественный продукт, который можно здесь найти. Всего набегает 680 франков, что равняется 13,50 доллара. Так что, если ты прочтешь, что Париж веселится и кругом открылись рестораны черного рынка, не верь». Прошлась она и по «налогу на роскошь»: «Какая тут роскошь?» Мне больше всего нравится заметка на полях: «Жан целый день провел в танке, приехал, чтобы повидаться со мной, помылся и с отвращением ест свой паек».



Я приехала в Нью-Йорк, надеясь найти работу в театре, и почти целыми днями пребывала в трезвом состоянии. Денег не хватало, мне пришлось поселиться в квартире отца. Свободное от прослушивания время я заботилась о Тами. Ее здоровье резко ухудшилось. Мой «многострадальный» отец гонял ее от одного психиатра к другому по настоянию моей «многострадальной» матери, которая оплачивала счета. Один психиатр находил у нее шизофрению, другие – маниакально-депрессивный психоз, паранойю, одержимость навязчивыми идеями, истерию и всевозможные другие тяжелые заболевания – и все из-за неспособности установить один верный диагноз. И пока длилось хождение Тами по мукам, мой отец, твердо убежденный в том, что ей нужна лишь строгая дисциплина и только тогда она придет в норму, обращался с ней соответственно, ставя ее и без того затравленной душе все новые и новые ограничения. Тами, как зверек, вся сжималась от страха, когда он был рядом. Моя мать, полагавшая, что психиатрия существует для слабых и неразумных этого мира, лишь качала головой, осуждая Тами, ее «глупость и неумение держать себя в руках», оплачивала счета врачей и жаловалась всем вокруг на «бремя забот о Тами и ее болезнях», которое она несет ради «бедного Папи».

Я участвовала в пробах на роль в театре, за которую любая молодая актриса отдала бы все на свете, и прошла! Теперь я была занята в спектакле и к тому же вела трезвый образ жизни. В конце концов, жить стоило.

Спектакль «Нелепое представление» в постановке Театральной гильдии с Таллулой Бэнкхед в главной роли, как обычно, неделями обкатывался на репетициях в турне до премьеры на Бродвее. Это было поистине впечатляющее зрелище, и не только на сцене. Наша звезда, обычно пьяная в дым и совершенно голая, гонялась за мной по коридорам отеля. Бедная Таллула! Ей не удалось «залезть в трусики» Дитрих в Paramount, так вот теперь она решила проделать это с дочерью Дитрих в Колумбусе, штат Огайо, и далее по пути на Запад. Стремление сохранить работу весьма рискованно в таких случаях, особенно если не позволяешь звезде догнать тебя. Я делала свое дело, держала язык за зубами и многому научилась у хороших людей, получила уроки актерского мастерства у опытных мастеров, дублировала звезду и сильно разочаровала ее способностью быстро бегать.

Наконец я вернулась в Нью-Йорк – еще до премьеры на Бродвее. Уложив Тами в постель, я отправилась на 45-ю улицу и остановилась против театра Мартина Бека. Внутри было темно, надпись на транспаранте еще не закончена, но огромная фотореклама Бэнкхед и ее партнера Дональда Кука уже была установлена на колоннах снаружи. А рядом с ними и мое изображение в восемь футов, будто и я – звезда. Ни роль, ни мой талант не оправдывали такого внимания к моей персоне. Похоже, слова «дочь Дитрих» оказывали на бродвейскую публику такое же гипнотическое воздействие в 1945 году, как на киноманов в 1931-м. Увидев огромную афишу, я с беспокойством подумала, что первая проба, которой я так гордилась, прошла успешно вовсе не из-за моих актерских способностей! Псевдоним, взятый для прикрытия, ничего не изменил. Обозреватели доброжелательно писали о подающей надежды Марии Мэнтон, дочери Марлен Дитрих.

В апреле президент Рузвельт умер в начале своего четвертого президентского срока. В Нью-Йорке мы замерли, потрясенные, когда перед спектаклем Таллула сообщила зрителям печальное известие. Для меня Рузвельт был Президент, единственный из всех, кого я знала, похожий на отца, всегда готового прийти на помощь, и я оплакивала его, как отца.

Гитлер покончил с собой в своем бункере в конце апреля, но люди поверили в это сообщение лишь через неделю, когда мы все посходили с ума, празднуя День Победы. Мне так хотелось, чтобы Рузвельт пожил немного дольше и увидел конец войны в Европе. Теперь люди, сражавшиеся там и пережившие ужасную трагедию, ждали, когда их отправят на пароходах не домой, но на другой театр военных действий на Тихом океане, где еще продолжалась война.

Когда спектакль сошел, я обратилась в Объединенную службу культурно-бытового обслуживания войск с намерением получить роль в одном из многочисленных спектаклей, которыми развлекали оккупационные войска и солдат, ждущих отправки на Тихий океан. Мать писала, что она снова в Париже, и я так и не узнала, куда подевалась ее бедная труппа; сама она об этом и словом не обмолвилась, озабоченная тем, чтобы уезжающие в командировку в Берлин захватили с собой посылки с едой для ее матери. Почти всегда офицеры, выполнявшие эту благотворительную акцию, везли и посылки, и кое-что в придачу.

– Это самое малое, что мы можем сделать для нашей храброй Марлен, – обычно говорили они.

Мать, сознавая, что ее сопроводительное письмо, написанное от руки, будет читать цензор, писала по-английски, в американском стиле.



28 июня 1945

Надеюсь, посылка дойдет до тебя благополучно.

Я делаю все возможное, чтобы приехать и повидаться с тобой или вызвать тебя к себе, если хочешь.

Беспокоюсь за тебя и посылаю письма со всеми, кто едет в твои края. Прошу тебя, держись молодцом, пока я приеду. Я сейчас в Париже.

Мария и Руди в Нью-Йорке, но Мария скоро приедет сюда выступать перед солдатами и, возможно, потом к тебе заедет.

Молюсь, чтобы увидеть тебя поскорее. Пока посылаю к тебе всех своих друзей, едущих туда, где ты находишься.

С любовью

Да будет с тобой всегда благословение Божие.

Твоя дочь Марлен



13 июля 1945 года Дитрих и ее верную труппу откомандировали в Штаты. Ее знаменитый сценарий начинается с их печального возвращения в дождливую ночь, когда никто не встретил их в аэропорту Ла Гуардиа, потому что Служба безопасности не пропустила сообщение об их прилете. Личное оружие, которое дарили Дитрих обожавшие ее солдаты и генералы, с ее слов, конфисковали на таможне. У аэропорта мрачный таксист даже не хотел открыть им дверцу своей машины. Вероятно, их военная форма не произвела на него особого впечатления: он привык к возвращающимся солдатам, у которых не было долларов, чтобы с ним расплатиться. У соратников Дитрих имелись лишь французские франки. Привыкнув к армейской жизни, актеры позабыли, что граждане платят за проезд.

Дитрих спросила шофера, знает ли он ее, и шофер подтвердил: знает. Она пообещала ему самые большие в жизни чаевые, если он доставит их в отель St. Regis. В отеле она обналичила чек на сто долларов, щедро заплатила таксисту, а остальные деньги раздала членам своей труппы, чтобы они могли добраться домой. Мать живописала, как они стояли в коридоре отеля и никто не хотел возвращаться в когда-то знакомое и «такое чуждое теперь гражданское общество». Дитрих повела их всех наверх, в свой номер, где они приняли душ, поели, побеседовали. Очевидно, любимые не ждали никого из актеров. Эта история имела продолжение.

– Я позвонила своему агенту Фельдману в Голливуд, и знаешь, что он сказал? «Чеков больше не подписывай, банк их не примет к оплате». Да ты с ума сошел, говорю. Отнюдь нет, отвечает. Я слишком долго была на войне и не снималась. Я оказалась банкротом. И тогда я попросила: «Найди для меня роль в фильме». И он ответил, что это будет непросто: я слишком долго не показывалась на экране.

Так раз и навсегда утвердился сюжет о великой жертве, принесенной Дитрих во имя победы над фашизмом. По этому сюжету ее изумруды были проданы вторично. Потом она сообщила отцу, что утром переезжает к нам, так будет дешевле, и что она созвонилась с Ремарком и мы все идем вечером в клуб Stork – праздновать «возвращение солдата».

В июльскую жару в Нью-Йорке шли репетиции нашей гастрольной пьесы «Первая полоса» в грязных комнатах танцевальной студии на 46-й улице. Когда репетиции закончились, мы сделали прививки, получили театральные костюмы, проездные документы, чеки на покупку формы. Поскольку я играла шлюху, мне не составило труда подобрать костюм – я просто скопировала наряд своей давнишней гувернантки и выглядела в нем весьма убедительно. Получила я и свою тяжеловесную военную форму – солдатские башмаки, галстуки, рубашки, плащ-палатку, перчатки на подкладке, шерстяную пилотку защитного цвета и теперь терялась в догадках, куда это нас отправляют на пароходе в теплых кальсонах в августовскую жару.

Мать, готовя меня к войне, провела со мной конфиденциальную беседу.

– О, ребята там чудесные. Они готовы подарить все – люгеры, маузеры, трофейные нацистские кортики, – места не хватит, чтобы уместить все подарки. – Мать дотошно проверила содержимое уже упакованного вещевого мешка – мыло, зубная щетка, паста, шапочка для душа, шампунь, косметика, полотенце. – А где твоя спринцовка?

– Я…

– А где твои противозачаточные диафрагмы?

– У меня их нет… Я не думаю, что я…

Мать схватила меня за плечи, затолкнула в лифт, потом в такси, потом в приемную гинеколога. Через час я вышла с упаковкой резиновых колпачков, которые моя мать считала «величайшим изобретением после компактной пудры».

– И ты воображаешь, что можно ехать на фронт развлекать солдат без такого набора? Мало ли что случится, как сказала вдова.

Мать уехала в Голливуд до моего отплытия. Она поплакала, обещала, что мы встретимся, неизвестно где, неизвестно когда, но обязательно встретимся. Звучало очень знакомо – как слова песни.

Моя труппа прибыла в лагерь Патрик-Генри, штат Мэриленд. Некоторое время мы находились в этом большом тренировочном лагере, дожидаясь отправки. Я все время нервничала. Множество мужчин с плотно сжатыми челюстями, очень светлыми волосами и надписью «ВП» (военнопленный) на куртках беспрерывно мели и без того вылизанные плацы. К моему ужасу, один из них однажды обернулся и заорал:

– О, да это маленькая Хайдеде, малышка нашей Марлен!

Пароход «Виктория» вошел в порт Неаполя, потом грузовики доставили труппу, игравшую спектакль «Первая полоса», для расквартирования в Казерту. Там нам выдали летнюю форму, сложенную штабелями, как огромный нескладный сэндвич. Я снова подивилась, как удавалось моей матери в разгар войны щеголять в хорошо сшитой форме. Аллен Джонс и его оперетта находились в Казерте на пути домой. Мы обменялись новостями, получили карточки для гарнизонного магазина, прослушали лекцию об опасности заражения венерическими болезнями и средствах профилактики, сопровождавшуюся показом цветных слайдов. Теперь мы были готовы к выступлению.

В последующие полгода мы проехали по всей Италии и направились в Германию.

Шестого августа Америка развязала ядерную войну и в мгновение ока превратила восемь-десять тысяч человек в костную муку. И им еще повезло. Восьмого августа Россия объявила войну Японии и захватила Маньчжурию. Девятого августа, с целью вторичной проверки действия ядерной бомбы, мы превратили в кучу праха еще тридцать пять тысяч человек в Нагасаки. Америке уже не нужна была помощь русских, чтобы одержать победу над Японией, и война закончилась.

В тихом итальянском городке мы прервали спектакль, и мне предоставили почетное право сообщить солдатам великую новость – их не пошлют воевать на Тихий океан, они вернутся домой! Они бурно выражали свою радость, и вскоре множество маленьких молочно-белых шариков полетели в небо. Для меня это было не ново. Где бы я ни появлялась в своем наряде – черных чулках, туфлях на высоких каблуках с петлями вокруг щиколоток и в облегающем платье, шарики приветственно летели мне навстречу, как символ желания, нарочитой вульгарности, злости и протеста против глупых актеров: приехали, сделали храбрый патриотический жест, а потом улетели домой, а им, чудом спасшимся в войне, предстоит попасть в другой театр военных действий и почти наверняка сложить там голову. На сей раз все обстояло иначе. В этот чудесный летний вечер маленькие шарики качались в теплом итальянском небе, как грозди цветов, символизируя радость и озорство людей, вдруг осознавших, что у них еще есть время поребячиться, а они-то думали, что оно ушло навсегда. Воздушные шарики из презервативов могут быть очень симпатичными.

Вторая мировая война официально закончилась. Америка потеряла триста тысяч своих юношей, шестьсот тысяч получили ранения. Это небольшие потери: Америка – единственная страна, где гражданское население не числится среди жертв. Франция лишилась четверти миллиона солдат, и тридцать тысяч ее гражданского населения были расстреляны карателями. Англия тоже потеряла четверть миллиона, раненые и пропавшие без вести составили полмиллиона, а погибшие среди гражданского населения – сотни тысяч. Россия потеряла семь миллионов, еще четырнадцать миллионов было ранено, а потери среди гражданского населения составляют чудовищную цифру – четырнадцать миллионов. В Германии насчитывалось три с половиной миллиона погибших, семь миллионов раненых и три миллиона павших среди гражданского населения. Япония потеряла полтора миллиона человек на фронтах и миллион гражданского населения. Полмиллиона было ранено.

За линией фронта «господствующая раса» уничтожила шесть миллионов человек: они погибли от голода, холода, массовых расстрелов, пыток, в газовых камерах и печах только за то, что были евреями. Семьдесят тысяч «загрязнителей расы» – больных, психически нездоровых, инвалидов, гомосексуалов и цыган – уничтожили лишь потому, что они «портили чистоту арийской расы». За это поколения немцев будут нести знак Каина, и заслуженно. Но вероятней всего, этого не случится. Как и для всех, создавших ад на земле, для них найдутся оправдания, а потом прошлое и вовсе будет выброшено из памяти. О нем будут напоминать лишь книги да люди, пережившие адские муки, но и те со временем уйдут и унесут с собой свой гнев, слезы и стенания.

Габен, вернувшись в Париж, умолял мать приехать, сняться с ним в фильме и, возможно, выйти за него замуж. Дитрих телеграфировала, что готова сделать и то и другое. В ответ пришла телеграмма, выражавшая радость и ликование. Дитрих занялась оформлением документов, необходимых для возвращения в Европу. Объединенной службе нужны были эстрадные артисты, чтобы развеять тоску тысяч солдат оккупационных войск, и там охотно приняли предложение Дитрих. Она просила, чтобы ее послали и в Берлин. На то у нее были две причины – ее мать и красивый молодой генерал.



13 августа 1945

Ангел,

ты сошел с ума и доводишь меня до безумия своими сомнениями. В моем последнем письме я имела в виду свой развод, разумеется. Думаю, что лучше всего осуществить эту идею после съемок фильма. Руди пытается найти работу в Париже. Он, естественно, дает согласие на развод. Его больше шокирует внешняя сторона, и меня, признаться, тоже. Только формальности – и ничего больше. Оба мы очень буржуазны и решили, если это возможно, не присутствовать в суде и предоставить все юристам. Пожалуйста, узнай самые достойные причины для развода в Париже.

Отель Claridge’s меня вполне устраивает, если ты вывезешь мои вещи из Ritz. Как только я приеду, мне сразу понадобятся теплые вещи, поскольку сначала я должна навестить мать. Надеюсь, ты меня понимаешь. После этого – я твоя. Если будешь со мной ласков, я готова прожить с тобой до конца жизни, а в браке или нет – как пожелаешь. Но если ты хочешь ребенка, лучше пожениться.

Надеюсь, ты получил некоторые вещи, которые я выслала из О’Хара. Не так уж много сейчас летает самолетов, и посылать вещи во Францию запрещается. Невероятно, но это так. Зато разрешается посылать вещи в Голландию. Я везу платьев на целый полк и сапоги на зиму. Андре, вместо того, чтобы захватить грим с собой, отправил его почтой. Это произошло до того, как я узнала, что во Францию можно посылать лишь продукты. И я велела ему привезти новый набор, чтобы я могла захватить его с собой. Джек Пирс из Universal привез мне всю косметику, которая может понадобиться, и я везу масло для снятия грима. Привезу мыло, туалетное и хозяйственное, ручки, бритвы и оливковое масло. Я целый день занималась упаковкой вещей. Мне безразлично, возьмут ли с меня таможенную пошлину. Все это необходимо для фильма. Ты все еще любишь меня, мой ангел? Как обстоят дела с твоей квартирой? Если ты ее не получишь, может быть, мне не стоит везти постельное белье? Я беспокоюсь из-за визы. В форме указано:

«Без права на работу». Если все пойдет хорошо, я вылетаю 10 сентября. Перед вылетом дам телеграмму.

Целую тебя, как всегда, мой ангел. Я люблю тебя.

Твоя Grande



Новость о планах Дитрих вернуться в Европу опередила ее. Она получила весьма интересную для нее телеграмму от человека, который вскоре должен был стать Командующим войсками в американской зоне в Берлине:



С УДОВОЛЬСТВИЕМ НАНЕС ВИЗИТ ВАШЕЙ МАТЕРИ. ОНА ЧУВСТВУЕТ СЕБЯ ХОРОШО. 82-Я ВОЗДУШНО-ДЕСАНТНАЯ ДИВИЗИЯ ЖДЕТ СКОРОЙ ВСТРЕЧИ С ВАМИ.

ГЕНЕРАЛ ГЕЙВИН



В сентябре Дитрих вернулась в Париж, романтические грезы о замужестве и детишках слегка потускнели. Она прислала письмо моему отцу, который должен был отправить пароходом вещи Габена, хранившиеся всю войну в Голливуде, в Париж.



Воскресенье, 16 сентября 1945

Отель Claridge’s, Елисейские Поля, Париж

Дорогой Папи,

Я ужасно по тебе скучаю! Никак не могу привыкнуть к образу жизни Жана. Не могу понять, почему у него так напряжены нервы. В городе то и дело попадаются французские солдаты без ног, на костылях, он же вернулся с войны целым и невредимым и ничему не радуется. Я делаю все возможное, но безмерно устаю, потому что не могу вытащить его из бездны. Вчера наконец он получил свою машину – «ситроен», двухместный салон, подержанный, за четыре тысячи долларов. Мне сказали, что Жан просидел дома целый день и вышел, лишь когда стемнело, и все потому, что у него теперь появилась машина и ему стыдно. У него есть награда от президента, и он ее не носит. Ну разве это не комплекс, я тебя спрашиваю? Он прячется, как Грета Гарбо. Этой парочке следовало бы пожениться.

Мы ссорились каждый вечер. Хочешь знать почему? Вот пример. Он снял номер с одной спальней и гостиной на двоих. Я сказала, что две смежных спальни намного удобнее, чтобы у нас было две «комнаты для девочек». Я пыталась объяснить ему, что порой человеку нужно уединение! В результате он поднялся, оделся и ушел. Взял свой бритвенный прибор и отправился бриться к себе в квартиру, заявив, что не хочет меня беспокоить. И это вместо того, чтобы позвонить портье и заказать номер с двумя спальнями и ванными. Ну как я проживу зиму в номере с одной ванной, снимаясь в кино? Ведь утром надо ждать своей очереди! Ну не сумасшествие ли? Прошлым вечером он снова устроил сцену, потому что мы проходили мимо одной пары в ресторане и они крикнули: «Браво!» Жан ужасно рассердился. Я возразила, что ничего страшного не произошло, просто мы единственные танцевали и они выразили нам свое одобрение. Такое могло произойти где угодно. Вечер закончился ледяным молчанием.

Письмо, которое я вкладываю в конверт, пришло только сейчас, в воскресенье вечером. Так что все одно и то же.



Письмо, очень милое, с извинениями, было от Габена. Он просил прощения за свое поведение. Признавал, что «невыносим» и понимает, что она от него устала. Жан чувствовал себя несчастным оттого, что по его вине Дитрих живет в Париже и несчастна.

Далее она писала отцу:



Понедельник, утро

Слава богу, чемоданы Жана прибыли.

Я все еще жду поездки в Берлин. Обещания, обещания! Личное сообщение передать отсюда в Берлин невозможно! Из Нью-Йорка куда легче. Бюрократия здесь невероятная.

Пожалуйста, сходи в Bloomingdale’s и заплати за следующие четыре месяца, чтобы каждый месяц по тем же адресам высылали: кофе, оливковое масло (если это возможно), шоколад, хороший мед, рис, сгущенное молоко (если можно). Накажи продавщице менять содержимое посылок каждый месяц в зависимости от того, что она получает. Нужные продукты: жиры, мясо, шоколад, рис, кофе, сардины. Поскольку посылки идут два месяца, вели им посылать по одной посылке каждые две недели, чтобы им хватило еды на зиму.

Пожалуйста, пришли книги. У меня интеллектуальный голод. Скоро напишу снова.

С любовью, Мутти



Мы проработали за границей несколько месяцев, труппе предоставили отпуск, и я, получив пропуск, уехала во Францию. Ясным осенним днем я снова увидела Париж. В нем не чувствовалось напряжения страстей, как в последний раз, когда я была здесь с Ремарком, не было искрометности и элегантности Парижа моего детства; немного потрепанный и обносившийся, он был, пожалуй, немного смущен тем, что так хорошо сохранился после столь разрушительной войны.

Я поднялась по лестнице в отель к матери. Она ждала меня, немного напряженная, «солдат без фронта», оказавшийся не у дел. Я сняла шинель.

– Ну почему ты все еще носишь юбку? Как можно носить юбку, разъезжая в джипах под бомбежкой?

Ну как ей объяснить, что бомбежки кончились? Мать так и не привыкла к мирному времени: зачем же тогда развлекать войска?

Я думала, что повидаюсь с Жаном, и спросила, где он.

– За городом, как всегда, обустраивает свой дом.

Стало быть, если бы не я, она бы тоже поехала с ним?

– Нет, радость моя, я ждала тебя.

Она включила плитку, чтобы вскипятить воду для кофе. На заоконном карнизе стояли банка сгущенного молока Nestlé и открытый армейский паек масла.

Оглядев маленькую комнату, я вспомнила все роскошные номера в отелях, где мы жили, где лишние спальни использовались для хранения чемоданов. Тем не менее эта спартанская обстановка больше подходила ей, нынешней.

– Ты знаешь, Жан все еще богат, но, по неведомой причине, он чувствует себя не в своей тарелке, скажем, в отеле Lancaster, если там и найдется свободный номер, что маловероятно. Жан любит крестьянскую жизнь, он и есть крестьянин. Теперь он вдруг испытывает чувство вины за все – почему?

Я хотела ответить, но вовремя прикусила язык. Пытаться объяснить ей, что Жан очень раним, бесполезно; защищать его – только еще больше настроишь ее против Габена; она расценит это как предательство с моей стороны.

– По крайней мере, у нас горячая вода по субботам и воскресеньям, настоящий душ, удобная кровать, и мыши не бегают по лицу, как в войну… у них ледяные лапы. Последний раз в Париже я жила в отеле Ritz. О, это было чудесно! Там был Папа…

Она помешала кофе. Я на миг задумалась: какой папа – Кеннеди или Хемингуэй? Потом сообразила, что речь идет о последнем.

– Он тоже там жил, такой красивый в куртке военного корреспондента. Увидел меня да как закричит: «Моя капуста!» – и обхватил меня своими ручищами. Так радовался нашей встрече… все только глаза на нас пялили. – Голос матери погрустнел, словно ей захотелось снова перенестись в то время. – У него новая женщина, репортер, Мэри Как-ее-там. Она работает на Люса, того ужасного Люса, за которого вышла женщина, написавшая кошмарную пьесу «Женщины» – помнишь, еще Клифтон ее ругал? Она тоже жила в Ritz. Теперь она очень важная чванливая дама из конгресса. Ну как можно писать пьесы, а потом заседать в конгрессе? – Мать достала банку со сгущенным молоком. – В Ritz мне дали двуспальную кровать, чудесную кровать, но я отдала ее Папе и Мэри: я же была одна. – Мать снова вздохнула. – Однажды ночью Папа с Мэри крупно поссорились. Он был пьян и его дружки тоже, и Папа ни с того ни с сего прострелил бачок в туалете. Не спрашивай почему. Она обозлилась, кричала на него, осыпала бранью, и он ее ударил. И знаешь, что сделала Мэри? Дала ему сдачи! Невероятно, правда? И тогда Папа огорчился, как маленький мальчик. Я сидела на биде, а он брился и рассказывал, что он «загубил ее туалет», а потом попросил меня поговорить с Мэри. Доченька, умоляет, поговори с мисс Мэри. Ты знаешь, как это делается. Такой выдающийся человек, а в руках женщины – воск. Поразительно! Папа хочет жениться на ней, а она имеет наглость требовать, чтобы он сначала научился прилично вести себя! Я ей говорю: «Ну, положим, он выстрелил в бачок. Ну и что? Он – Хемингуэй!» Но этой женщине, видишь ли, нужен слив, а вода, конечно, хлещет из дыр, как итальянский фонтан, и она тычет туда пальцем и спрашивает: «Видите?» А я ей: «Но он же любит вас! Он – великий человек! Что вам еще нужно?» Вот так и всегда с женщинами – умишко у них маленький, не соображают. Я вернулась к Папе и говорю, что «мисс Мэри» прощает его. Мы выпили скотча, поговорили по душам – о войне, о том, что делали, что видели, о людской трагедии, о храбрости… Это было чудесно! Потом он ушел к ней, наверх, туда, где теперь стояла моя кровать. – Мать снова поскучнела, потом закурила сигарету, как настоящий солдат. – Представляешь, я видела Жан-Пьера Омона. Мы встретились на минном поле. Нам предстояло его перейти: джип стоял на другой стороне. Ты же знаешь, что Жан-Пьер всегда изображает «идеального» джентльмена, так вот он отступает в сторону и говорит: «Прошу вас, Марлен». Потом вдруг вспоминает, где мы находимся, и кричит: «Нет, нет, Марлен, позвольте я пойду вперед!» А я ему в ответ: «Нет, нет, Жан Пьер, – я!» И так, все время препираясь, мы перешли минное поле, не задев ни единой мины. До чего же это было забавно! – Мать принялась нарезать салями. – Я припасла хлеб для тебя, не довоенный, конечно, из дрожжевого теста, хорошо пропеченный, но какой-никакой хлеб! Консьерж стоял за ним в очереди. Когда он наконец вернулся, он был очень горд, что смог услужить мне и принес хлеб для моей дочери. – Мать улыбнулась. – Помнишь тот вечер, когда Папи заказал свой борщ и очень рассердился, что к нему не подали его любимый черный хлеб?.. Другой мир! Мы беспокоились, подадут ли нужный хлеб, и я придумала вместительные вечерние сумочки и приносила хлеб с собой.

Мы пили кофе со сгущенкой, макая в него драгоценный хлеб.

– О, да я еще не показала тебе мой «талисман на счастье»!

Мать вскочила, быстро отыскала его и протянула мне. На вид «талисман» смахивал на рулон туалетной бумаги. Мать бережно раскрутила его. Это были бумажные деньги, склеенные скотчем конец к концу, а на них росписи, пожелания, фамилии солдат. Одних она знала лично, перед другими выступала с концертами, третьих любила, провожала в бой.

– Посмотри, вот это русские деньги. Мне их вручили, когда мы повстречали русскую войсковую часть, – чудесные крестьянские лица, суровые и сильные!.. А это английские банкноты, у меня их много. Замечательные мальчики, всегда такие вежливые… и все-таки доллары, подаренные нашими ребятами, я ценю больше всего. Когда я встретила во Франции Ирвинга Берлина, мы сравнили наши «талисманы на счастье». Конечно, мой оказался намного длинней. Берлину, «знаменитому армейскому песеннику», это вовсе не понравилось!

Я поинтересовалась, когда она получит пропуск в Берлин для встречи с бабушкой.

– Генерал Гейвин делает все возможное! Он очень милый, вот приеду в Берлин и его повидаю. Жан, естественно, ревнует, он уверен, что у меня с ним был фронтовой роман. Но никакого романа не было – Гейвин не просил. И, конечно, Жан не верит, что Гейвин – всего лишь мой поклонник. А куда ты получила назначение?

– Мне велено явиться в USO во Франкфурт.

– О, какое ужасное место! Похоже на гигантский гарнизонный магазин! Там есть все, потому что это главная ставка Эйзенхауэра! Очень чванливый генерал! Даже на фронте ему создавали домашний комфорт, где бы он ни находился. Ужасный человек, всю войну провел далеко за линией фронта, даже выстрелов не слышал!

Я уехала во Франкфурт, где работала в Службе радиовещания вооруженных сил с очень талантливым солдатом – веснушчатым, веселым, на редкость обаятельным, по имени Мики Руни. Потом я присоединилась к труппе, игравшей «Первую полосу», и мы продолжили гастрольное турне по Германии.



Тем временем мою мать в щегольской военной форме со всеми знаками отличия и без нарукавной нашивки Объединенной службы, со сделанным на заказ замшевым футляром для музыкальной пилы, встретила в берлинском аэропорту элегантная женщина в сером, отлично сшитом костюме, при галстуке и вуали, с чернобурой лисой – ее мать. Они обнялись. У матери были для Марлен важные новости. Родителей моего отца выбросили из дома и интернировали в лагерь для перемещенных лиц в русской зоне оккупации. Они прислали бабушке отчаянное письмо, умоляя позволить им приехать в Берлин и поселиться у нее. Моя мать немедленно попросила у генерала Гейвина пропуск в запретные зоны оккупации, с тем чтобы разыскать стариков. В ожидании ответа она давала по два концерта в день и писала письма отцу, как всегда, по-немецки.



Четверг, 27 сентября 1945

Берлин – Шарлоттенбург

Мой дорогой,

Порой жизнь – тяжелая штука, даже для меня. Думала, что получу пропуск в Тюрингию от русских рано утром, но не получила. Делать нечего – отправилась домой. (Сколько таких «домов» у меня уже было? На сей раз – Клопштокштрассе, 15-А, Целендорф Запад). Сейчас жду, не придет ли в три часа дня пропуск, чтобы выехать завтра утром. Время против человеческой жизни! Мне бы следовало бы стать медсестрой: им никогда не приходится объяснять, почему они оказывают помощь людям независимо от их национальности. Помнишь, я говорила, что все глаза выплакала оттого, что не говорю по-русски? И вот теперь мне придется передавать мольбу глазами. Боюсь, что слишком часто проституировала своими чувствами, снимаясь в кино, и мои глаза уже не смогут передать то, что чувствует сердце. Моя мать тут же ответила на письмо твоих родителей от 23 августа, где они сообщали о своем возможном приезде к ней. Так вот, разрешение действительно до 30 августа. Они находятся в лагере для перемещенных лиц с 6 августа.

Папиляйн, как печален этот мир! Наш дом № 54 все еще стоит, и хотя в нем много пробоин от снарядов, на нашем балконе цветет красная герань. От дома № 35 остался лишь остов, он полностью разрушен, а балкон так и висит. Мутти каждый день копалась в обломках и нашла бронзовую маску с моего лица – в целости и сохранности. Она долго сидела там и плакала! Я приношу ей все, что могу достать съестного. С тех пор, как я здесь, я питаюсь одним хлебом. Выгляжу, как старая курица со сморщенной шеей, годная лишь на суп. Все наши знакомые – в Вене. Генрих Георге (важный нацист) копает уголь для русских! Играют «Трехгрошовую оперу» с Кейт Кюль и Хупси, но я не могу попасть на спектакль: у самой два концерта в день. Театр Femina на Моллендорфплац ставит «Мою сестру Эйлин». Мемориальную церковь кайзера Вильгельма разбомбили, вокзал «Зоологический сад», Йоахимсталерштрассе, Тауэнцинштрассе – все лежит в развалинах. На Фриденау и здесь, на окраине, пока все цело, почти все. Часовой магазин Фельзинга пока стоит. Русские растащили все часы. Они мародерствовали пять дней и изрешетили выстрелами сейф. Теперь Мутти чинит часы, а мои старые стеклянные бусы все еще лежат в витрине. Большие часы снаружи тоже украдены, и Мутти повесила деревянные, которые сама разрисовала! Клэр Вальдофф, которой нацисты запретили выступать на сцене, все еще в Райхенхале, а квартиры у нее нет. Целый день стоит грохот, как на войне: закладывают динамит, чтобы сровнять с землей разрушенные дома. Я еще не набралась храбрости, чтобы сходить в свою школу на Нюрнбергштрассе. Когда навещаешь старые места, и без того грустишь по утраченной юности, а здесь еще весь этот ужас вокруг.

Берлинцы меня любят, приносят мне всё – от фотографий до селедки, полученной по карточкам. Гуляя по улицам, слышу знакомый язык, детишки играют в классики среди руин. Мармонхаус уцелел, и, поскольку он находится в английской зоне оккупации, там показывают «Рембрандта» с Чарльзом Лоутоном.

Сердце мое, надеюсь, к тому времени, когда ты получишь это письмо, я телеграфом сообщу тебе хорошие новости. Я ни перед чем не остановлюсь – абсолютно ни перед чем (не сообщай об этом Жану!), чтобы вызволить твоих родителей.

С огромной любовью,

твоя Мутти



Париж, 9 октября 1945

Папиляйн,

не знаю, с чего начать. Вероятно, ты уже прочел письмо твоих родителей, отправленное мной из Берлина. Когда Мутти получила от них открытку из Мартинроды, я тут же связалась с русскими, чтобы получить туда пропуск. На это ушло три дня. Когда я наконец получила пропуск, который никто, кроме меня, не получил бы, я выехала в пять утра. Мой путь лежал через Лейпциг, Йену, Веймар и Эрфурт в Мартинроду. Я провела в дороге шесть часов, потому что на автостраде все время возникают пробки из-за бомбовых воронок. Я выскочила из машины, оставив там одеяла, продукты, одежду, и помчалась в барак № 3. Мне сообщили, что твои родители уехали! Можешь представить себе мое отчаяние. Я отправилась в Арнштадт, к амтсрату, но все учреждения, где мне могли бы сказать по учетным карточкам, куда они уехали, закрыты с субботы до понедельника! Узнала лишь, что их разместили в семьях, живущих в округе. Я пошла к русскому коменданту и договорилась, что в понедельник мне передадут сведения о твоих родителях по телефону в Берлин. Я была не в силах что-то еще предпринять, потому что пропуск действителен один день. К тому же у меня вечером концерт. Не могу описать в словах возвращения домой, чувство разочарования, беспомощности, гонку сквозь завесу дождя с целью наверстать время.

Мы едва поспели к концерту. Я стояла на сцене грязная, дрожащая, как никогда в жизни. В тот вечер меня отвозили домой на другой машине, и водитель обмолвился, что видел твоих родителей в доме моей матери, когда отвозил ей, как обычно, мой завтрак. Я чуть не выпала из машины. Там они и находились! С открыткой – приглашением от Мутти они проделали весь долгий путь до Берлина. Но теперь они снова попали в беду! Зарегистрировавшись в полиции, твои родители узнали, что не получат карточки. Теперь, чтобы не умереть с голоду, им предстояло отправиться в другой лагерь для перемещенных лиц. Дрожа от страха, они признались, что уж лучше умереть. По их словам, лагерная жизнь так ужасна, что они с отчаяния проделали пешком долгий путь от Чехословакии до Берлина без денег и просили лишь об одном: передать тебе, что другого выхода у них нет. Я уговорила их никуда не уходить и помчалась на свои концерты. Потом – к Гейвину. Это он ввел указ, о котором говорили твои родители. Берлин переполнен беженцами, и у американского командования нет достаточного запаса продовольствия на зиму. На следующее утро я получила для твоих родителей рабочие карточки – по ним выдается больше продуктов, чем по обычным, – и квартиру! Я пока не оформила квартиру, потому что Мутти хочет сама о них позаботиться, но это можно сделать позже, если они пожелают. В два часа дня я улетела. Все о’кей?

У меня нервное истощение от увиденного, от рассказов о кошмарах, которые довелось испытать твоим родителям; боюсь, мне не удастся восстановиться, тем более что я голодала две недели (собирала все, что подавалось на стол, в шапочку для душа и относила твоим родителям и Мутти), и вот теперь я едва держусь на ногах. К тому же и в личной жизни у меня эмоциональные потрясения.

Ой! Ой! Ой! У меня сплошные неприятности. Хотела бы я остаться в армии – там все ясно и просто.

А знаешь, Гейвин мог бы стать Абеляром!

С любовью, Мутти



Конечно, моя мать обожала легенду об Элоизе и ее неумирающей любви к Абеляру.

Одиннадцатого октября генерал Гейвин прислал Дитрих письмо из Парижа, подписавшись: «Твой Джимми». Некоторые вдовы очень пекутся о своих дорогих усопших, особенно если речь идет об их письмах к другим женщинам, поэтому даю возможность читателям самим представить, как выглядели любовные излияния генерала. Не вините меня – вините законы наследования авторского права.

Все это время моя мать продолжала жить с Габеном, убеждая его, по мере необходимости, в своей «настоящей» любви; без особого энтузиазма снималась в неинтересном для нее французском фильме, всей душой стремясь к организованной жизни в армии, под могущественной опекой сострадательных генералов.



Папиляйн,

Как бы мне хотелось, чтобы ты оказался здесь и рассудил, права ли я, полагая, что не смогу дальше вести такую жизнь, как сейчас. У Жана нет друзей, кроме спортсменов и тех, кто работает на него. У меня нет пищи для ума. Будь ты рядом, мне бы никто другой и не понадобился… Когда ты собираешься приехать?

Я живу в маленьком отеле, очень стесненно, без прислуги. Сама стираю, глажу, шью, потому что не зарабатываю на жизнь.

Голливуд – вполне приличное заведение по сравнению со здешними деятелями кино. Еврейские продюсеры еще не вернулись, а «гои» понятия не имеют, как снимать хорошие фильмы и как обращаться с артистами.

Наверное, я слишком прониклась армейским духом. Ожидают, что Хемингуэй приедет на Нюрнбергский процесс. Надеюсь, что проведу с ним какое-то время.

Как ты думаешь, что мне делать? Абеляр прилетает сегодня повидаться со мной. Отношения у нас довольно серьезные. Он замечательный человек. Вчера он мне написал, что едет в Англию поблагодарить жителей деревень, где его ребята проходили боевую подготовку перед вторжением в Нормандию. Как мило, правда? Он очень беспокоится о войсках, дислоцированных в Берлине, полагает, что группировка в тридцать шесть тысяч солдат – потенциальная бомба, и хочет остаться на своем посту, пока не передаст дела английскому генералу. Гейвин лично переговорит с командующим 78-й дивизией, когда тот возьмет на себя командование американской оккупационной зоной в Берлине, и попросит его позаботиться о твоих родителях. Командование обращается в Министерство обороны с ходатайством о награждении меня орденом Почетного легиона.

Слава богу, что могу работать для армии, иначе я сошла бы с ума.

Я все еще живу в отеле Claridge’s и надеюсь с помощью американского посольства или французских властей подыскать себе другое жилище. Вот почему я немного воспряла духом. Жан навсегда подорвал мою нервную систему, когда я вернулась из Америки. Но если есть хоть какая-то надежда, на душе легче. «Он» приезжает в Париж во вторник на один день. Я называла его Абеляром в последнем письме, ты понимаешь, кого я имею в виду? 82-ю. Его имя напоминает имя Жана. Он утверждает, что тоже любит меня!



Габен писал ей:



Я знаю, что ты влюблена, но ты не знаешь, как сильно я страдаю.



Шестого ноября мать Дитрих умерла во сне. По военным каналам мать передала мне в Штутгарт сообщение о смерти бабушки. Я немедленно подала прошение об отпуске: мне предстояло проехать почти пятьсот километров до Берлина. Я думала, что нужна матери и должна быть с ней рядом на похоронах бабушки.

Поскольку все спектакли Объединенной службы ставились по правилам актерского профсоюза, мне отказали в отпуске. Когда менеджер компании заявил: «Вы не можете уехать! Спектакль отменить нельзя», я получила единственный в своей жизни шанс.

– А почему бы и нет? – ответила я и уехала.

У меня не было ни командировочного удостоверения, ни пропуска на передвижение из города в город – очень серьезное правонарушение в оккупированной Германии зимой 1945 года, но я твердо решила добраться до Берлина и присутствовать на похоронах бабушки. Когда наконец поздно вечером я добралась до Берлина, я узнала, что опоздала на несколько часов. Я спросила у адъютанта генерала Гейвина, где находится мисс Дитрих, и сразу поняла, что он хочет уйти от ответа. Вдруг меня осенило: у матери уже есть утешитель, и мой драматический порыв прийти ей на помощь оказался ненужным. Тогда я попросила смущенного полковника определить меня на ночлег. Он сразу выполнил мою просьбу и, отдавая распоряжения, с нарочитым сочувствием в голосе повторил, что единственной причиной, по которой он тотчас не препроводил меня к моей дражайшей матери, был приказ «не беспокоить мисс Дитрих» в этот вечер. Я заверила его, что не собираюсь требовать свидания с матерью и отлично понимаю «ситуацию». У полковника будто камень с души свалился. Браво отсалютовав, он удалился, выполнив свою функцию сторожевого пса. Укладываясь спать, я решила: уж коли я, нарушив устав профсоюза, правила своей профессии и законы передвижения в оккупированной зоне, попала в Берлин, надо, по крайней мере, навестить дедушку с бабушкой. Более того, если удастся заполучить джип и водителя, хорошо бы повидаться и с тетушкой Лизель в Бельзене. Почему бывшая жительница Берлина все еще живет в таком месте, не укладывалось у меня в голове.

Мать не объявилась и холодным зимним утром, и я отправилась в город. От него осталась лишь оболочка, уродливая, покрытая рубцами, заполненная людьми, с побитым видом бродившими среди развалин. Они низко опускали голову, чтобы скрыть ненависть, горевшую в глазах. Повсюду женщины расчищали завалы, аккуратно складывая кирпичи, наводя порядок в хаосе разрухи. Мне часто доводилось видеть нечто подобное в Италии. Но там беспорядочно расчищали дороги, а в Германии складывалось отчетливое впечатление, что каждый кирпич сберегается на будущее, чтобы построить новый рейх.

Я выделялась из толпы своей американской военной формой, прохожие бормотали мне вслед на берлинском сленге, не догадываясь, что я их понимаю. Некоторые, проходя мимо, низко кланялись моей форме, стараясь придать правдоподобие маске почтительности. Совершенно очевидно, что русский солдат, всегда с винтовкой наперевес, внушал им страх и заслуженное почтение, а американского, вечно готового угостить их шоколадками Hershey, они не удостаивали и презрения.

Я в нарушение приказа поменяла на черном рынке у Бранденбургских ворот американские армейские сигареты на куски свежего мяса, спиртное – на драгоценную морковь, лук и целую буханку настоящего немецкого хлеба. К тому времени, когда я подошла к квартире, где жили дедушка и бабушка, в моем вещевом мешке имелось все необходимое для роскошного жаркого. Бабушка осторожно приоткрыла дверь. Какая она стала маленькая! Увидев военную форму, отпрянула, широко открыв глаза.

– Это я… бабушка, это я, Хайдеде, ну посмотри! Это я, дочка Руди, – тихо говорила я, опасаясь испугать старушку.

Она смотрела на меня, вцепившись в ручку двери. Волосы у нее были совсем седые.

– Бабушка, можно мне войти? Я принесла свежие овощи и мясо.

Дверь открылась пошире, и я вошла в темный коридор. Там пахло мебельным воском. Мне с детства запомнился его характерный запах: покойная бабушка учила меня когда-то, как правильно полировать им мебель.

– Роза, кто там у двери?

Подошел, прихрамывая, дед. Он уже не казался мне высоким и сильным – старый, согбенный, неопределенного возраста старик.

– Кто вы? Что вам надо в этом доме? – рявкнул он.

– Говорит, что она дочь Руди, – прошептала бабушка.

– Я его дочь, дедушка! Я и есть дочь Руди! Видишь, я принесла вам свежие овощи, еду, все, что смогла достать, – тараторила я, не зная, чем еще заслужить их доверие.

Маленькая рука потянулась ко мне, тронула нашивку у меня на рукаве.

– Мне приходится ходить в форме, потому что я играю в пьесе для солдат… – Я перехватила ее руку. – Это я, милая. Я люблю тебя, бабушка, я тебя всегда любила, помнишь?

Она притянула к себе мое лицо, заглянула в глаза и разрыдалась. Я обняла ее, такую маленькую, и оплакивала вместе с ней все утраченные для любви годы, свое несостоявшееся детство. Дед подошел к нам, его рука легла на мою руку, и мне показалось, что я снова маленькая девочка в небесно-голубом платье с широкой юбкой в сборку, приехавшая к ним в гости.

Я рассказала им об их сыне. Хорошие, счастливые новости, которые им и хотелось услышать, присочинила кое-что, желая порадовать стариков, наделила своего отца чертами, которые хотела бы видеть в нем. Старики же были благодарны моей чудесной матери, нахваливали ее, и я не развеяла ни одной их иллюзии. Я не могла пробыть у них долго. Они запечатлелись в моей памяти в проеме большой дубовой двери, как в рамке, состарившиеся мужчина и женщина, любившие друг друга, как в молодости. Они умерли через год, зимой. Смерть разделила их всего на несколько часов. Они никогда не разлучались надолго.

В своей лучшей напускной манере «Ее дочери» я попросила у адъютанта генерала Гейвина джип и водителя, который свозил бы меня в Бельзен. Стояли холода, и мы ехали быстро. Моему водителю, хоть он и был при оружии, не нравилось ехать по пустынной нацистской дороге с густыми сосновыми лесами по обе стороны. Он снижал скорость, лишь завидев контуры бомбовых воронок. Я разделяла его чувства: металлическое зимнее небо, зловещая тишина, черный лес и недавние воспоминания о том, что могли засвидетельствовать безрадостные места, куда мы направлялись, – все вызывало у меня дрожь и желание поскорей завершить дело.

Я поднялась по лестнице дома, где внизу располагался кинозал, и оказалась в уютной квартире. Моя тетушка восседала в глубоком кресле. Я наклонилась, притянула Лизель к себе и ощутила ее здоровую полноту. Глаза у нее были испуганные, но они всегда были испуганные, сколько я ее помню. И манера держаться – застенчивая и неуверенная, совсем не изменилась! Меня потрясло это удивительное постоянство. Целая и невредимая! Не труп из концлагеря, не едва дышащий дистрофик, живой скелет. И не призрак из фильма Джо. Как исказила сценарий моя мать, желая скрыть еще одну правду! И на сей раз при содействии и соучастии английских и американских военных… Я отдала тетушке свой драгоценный паек. В этом случае он был роскошью, а не средством спасения жизни. Ответила на ее обычные беглые вопросы о ее обожаемой Киске в желаемом контексте, отведала ее чаю и пирожков. Я все еще любила Лизель. Не ее вина, что я сердита. Она жертвой была, жертвой и осталась, но не такой, как я предполагала. Я поцеловала Лизель на прощание. Мое время вышло, надо было возвращаться.

Мы ехали быстро, было все так же холодно. В моем сердце полыхала ярость. Мне хотелось выкричать свой гнев, просить прощения у несчастных мучеников, чьи страдания, казалось, наполняли зловещий воздух. Их муки осквернила ради собственной выгоды чудовищной ложью та, что была со мной в самом близком родстве. «Как можно использовать предсмертную агонию людей для собственного возвеличивания и не понести никакого наказания?» – безмолвно кричала я, зная, что Дитрих все сошло с рук. Моя тетушка жила в Бельзене до самой смерти. Там был ее дом.

Мать так и не изменила своей легенды. Ее сила была такова, что стоило Дитрих драматически возвестить, что она разыскала свою сестру в Бельзене, как перед глазами слушателей возникали газовые камеры и душ с цианистым калием, и она их не разуверяла.

На сей раз у меня было командировочное удостоверение, и я возвращалась в свою труппу. Мать жаловалась: уж если я опоздала на похороны, могла бы побыть с ней подольше, и прослезилась, расцеловав меня на прощание. Я уехала, уверенная, что за ней заботливо ухаживает ее Абеляр. Спустя несколько недель ее письмо догнало меня где-то в Германии.



Париж, День благодарения, 1945

Мой ангел, после твоего отъезда я ужасно переживала и не смогла быстро собраться в обратный путь. Три славных полковника с Тихоокеанского фронта отвезли меня во Франкфурт. В шесть часов вечера я уехала на поезде в Париж. Без этих славных ребят я бы пропала, но они заботились обо мне, как о ребенке.

Оказавшись снова в своей жалкой комнатушке, я вдруг ощутила всю тяжесть утраты. Наверное, я раньше не осознавала, что моя мать умерла.

Если бы ты могла бросить свое шоу и жить со мной. Мне во многом нужен твой совет.

Через два дня после моего приезда, в пять часов утра, Жан постучал в мою дверь. «Открой мне правду, – сказал он, усаживаясь, – я готов выслушать все как есть!» Я не собралась с духом объясниться с ним. Наверное, смелости не хватило.

Абеляр явился вчера. Он так мил, нежен и невероятно добр ко мне, не то что в Берлине, где он вынужден был скрывать свои чувства, держаться со мной вежливо и безразлично перед своими подчиненными, которые могли превратно истолковать проявление любви ко мне как любовную интрижку.

А теперь я влюбилась в него снова. Он отбывает в середине декабря – моя мечта сбылась. Большой военный парад на 5-й авеню начинается в январе. Он радуется этому, как ребенок. Десантникам выдадут новые шарфы и пилотки, и они «самыми нарядными солдатами в армии» пройдут по 5-й авеню. Это все пока конфиденциально.

Ужиная с Абеляром у Корнилова (помнишь?), я подумала о бедном Жане. Вот если бы ты была со мной, ты помогла бы мне разобраться в мыслях и чувствах.

С любовью. Ужасно тебя люблю. Мутти



Она вложила в письмо записку от Габена:



Моя Grande,

Я только что ушел от тебя. Понимаю, что потерял тебя навсегда… Знаю, что письмо глупое и смешное, ведь у тебя такое горе. Пожалуйста, прости меня. Я тоже очень опечален. Не знаю, что делать дальше. Я обидел тебя, так сильно обидел. Чувствую себя одиноким. Не знаю, что меня ждет. Впрочем, все равно! Адье. Я никогда не вернусь.

Ж.



Дитрих писала моему отцу:



Париж, 1 декабря 1945

Папи,

Я переехала в Elysées-Park. Отправила тебе мой новый адрес с пилотом, улетевшим в Америку три дня тому назад.

Гэвин у летает на Рождество домой, на большой парад. У меня неприятности. Понятия не имею, что делать. Где жить и с кем. Ты так и не ответил на мои сентябрьские письма, и я не знаю, что ты об этом думаешь.

С любовью, М.



Париж, 5 декабря 1945

Любимый Папи,

Благодарение Богу, получила твое письмо. Я едва не сошла с ума.

Никогда еще я не была так одинока и растеряна. Париж без тебя с самого начала казался чужим городом, но теперь он хуже Китая. Ты даже представить себе не можешь, как я живу. Во время войны я попадала и в худшие условия, это верно. Но тогда все обстояло иначе. Начнем с того, что все вокруг были молоды, все мы смеялись над неудобствами. И к тому же там одиночества не было и в помине. А в одиночестве я теряю чувство юмора.

Похоже, мы воевали напрасно. Люди так ужасно изменились, куда только подевался великий подъем, который наполнял всех во время войны? А, может быть, гражданские его не знали? В Германии то же самое. Гитлер оставил на ней свой отпечаток. Все вокруг еще разоблачают его сторонников, но теперь с другой целью, желая извлечь для себя выгоду. Никто не занимается делом, и все очень невежливы. Особенно в отелях. Наконец с помощью Ади Холландера, у которого есть знакомые в префектуре, я получила двухместный неотапливаемый номер в Elysées-Park. Он очаровательный и уютный, из окон открывается вид на Елисейские Поля. С помощью щедрых чаевых я добилась, что мне топят дровами камин в одной из комнат. Во второй – холод. Большинство французов отапливают свои квартиры углем, купленным на черном рынке, и кругом разъезжают щеголеватые машины.

Такси предназначаются лишь для депортированных и раненых, хотя люди, разъезжающие в них, не похожи на тех и других. Городского транспорта не дождешься, проезд, к примеру, от Фуке до Ланвена стоит двести франков или четыре доллара, что весьма накладно. Это к тому, как я живу. В твоем письме я не нашла упоминания об Абеляре. Может быть, ты проявляешь осторожность, а вот Лин прямо так и написал: «Я счастлив, что Джим с тобой». Это письмо и нашел Жан за портретом Кота и устроил разгром в моей жалкой комнате, потому что подозревал, что я слишком задержалась в Берлине. С тех пор мы расстались. А я на самом деле вела себя очень хорошо и не помышляла ни о чем другом, как ты знаешь, только о том, чтобы остаться с ним навсегда. Но это совершенно невозможно. Каждый день – сцены. Теперь у него новый комплекс – я, видите ли, не люблю Францию. Ты знаешь, Жан усматривает во всем лишь плохую сторону. Теперь у него красивая молодая актриса Мари Мобан. Жан вывозит ее каждый вечер и полагает, что я провожу время со своими «генералами». Он со мной ужасно обращался – обвинял в том, что я спала со всеми, с кем общалась, и я поняла: жить с ним невозможно. Тогда, в Берлине, я с отчаяния кинулась во внезапно открытые мне объятия Абеляра, как в гавань. И я не спала с ним. Это, правда, не делает меня чище. А потом он писал мне чудесные письма и желал «великой любви или ничего», а когда умерла Мутти, он привез меня в Берлин, был добр и не стремился попасть в кадр. Он каждый день звонит из Реймса, где расквартирована его дивизия, он приедет в Париж восемнадцатого, а улетит в Нью-Йорк двадцать первого. Он позвонит тебе. Хоть Абеляр чрезвычайно застенчив, он обещал позвонить. Просто скажи, что тебе известно о моем восхищении и преданности ему. Постарайся помочь ему преодолеть неловкость. Он разводится с женой не из-за меня. Его дочери двенадцать лет. Они живут в Вашингтоне. Абеляр не знает, куда получит назначение. Информация для тебя: он первый из десантников вступил добровольцем в армию, начинал с горсткой людей в 1941-м против превосходящих сил противника. Прошел Сицилию, участвовал в Анцио-Неттунской операции, сражался в Нормандии, Голландии. 82-я – единственная дивизия, совершившая четыре боевых выброса десанта. Красные галуны у него на плечах – бельгийские и датские отличия. Может быть, к тому времени, когда они вернутся домой, им дадут и французские награды. Но для них Абеляру потребуется еще одно плечо. Он родился в 1907 году, я на девять месяцев его старше, понимаешь?



(На самом деле Дитрих была на шесть лет старше Абеляра, но с арифметикой она никогда не дружила.)



Я только что приготовила себе немного чаю – сшила для него мешочек из старых трусиков – вкус ужасный, отдает мылом. Присланные тобою продукты великолепны. Узнай, когда дадут официальное разрешение присылать одежду: гражданские не могут носить форму, а в покраску ее не берут.

Получила все книги. Как тебе нравится новая книга Ремарка («Триумфальная арка»)? Ты смеялся, когда «Жан» в конце концов убивает меня? Я гадала, как Бони разрешит эту проблему: не мог же он дожидаться, пока я сама сыграю свою роль для его блага. Книга плохо переведена, любовные сцены чересчур литературны и скучны, но это хороший сценарий, действие разворачивается с первой страницы. Ремарк изображает меня хуже, чем я есть, чтобы интереснее подать себя, и добивается желаемого эффекта. Там есть все – и погребок Фуке, и Шехерезада, и Антиб, шато Мадрид, Шербур, отель Lancaster, даже «Джо» на яхте. Конечно, Бони не мог раскрыть, что Джо – женщина, и актер, ее заменяющий, просто смешон. Я намного интереснее его героини Жоан Маду.

У Жана есть отличный сценарий для Гомона. Он хочет, чтобы я играла в этом фильме, когда закончатся съемки первого. Но два фильма подряд навряд ли хорошо получатся. Если я все же решу сниматься, то останусь в Париже. Главная причина в том, что Кот здесь, да и роль того стоит. Если ничего не получится и Гомон захочет снимать француженку – тут дело спорное, – тогда я вернусь. Какой смысл сидеть одной в парижском отеле? Я дам телеграмму и напишу. Не беспокойся, у меня в гороскопе неудачное расположение звезд, только и всего. Но такое не может длиться вечно. Кэррол Райтер снова оказался прав. Я предупреждала Жана, что контракт надо подписать до 12 сентября, а он не послушался. Райтер сказал, что это важно: после 12 сентября могут возникнуть неприятности. Так оно и вышло. Мне оплатили расходы начиная с 15 октября. Надеюсь все же получить и остальное. Я сообщу тебе, как идут дела. Не беспокойся. Я очень устала душой, не физически, а эмоционально.

Всегда любящая тебя, Мутти



7 декабря 1945

Папиляйн,

я собираюсь в Биарриц на неделю. Главное – убежать отсюда, мне очень одиноко, каждый вечер только и делаю, что читаю книги Кестнера и Рильке. Все это хорошо, когда душа спокойна, но я стала очень нервной после всех неприятностей. В Биаррице я прочту несколько лекций о кино для американских солдат в местном университете, а вечерами буду петь. Вчера вечером звонил Абеляр из Лондона. Их перебрасывают туда, но он вернется в Париж восемнадцатого, а улетит двадцать первого.

Вчера провела несколько часов с Шевалье. Он снимается в главной роли на ABC, а потом улетает в Нью-Йорк – петь романсы Шуберта. Утверждает, что наш роман – кульминация его жизни. Он так похож на Жана, когда говорит. Еще сказал, что ему понятна ревность Жана. Должно быть, ревность – национальная черта французов.

С любовью, Мутти



На мой двадцать первый день рождения мать прислала мне поздравление на роскошной бумаге с фамильным гербом. Герб ли это рода Дитрих или фон Лош, я так и не разобралась, а она не прокомментировала, просто с аристократическим шиком начертала письмо на такой ценной бумаге по «торжественному» случаю. Насколько мне известно, эта бумага – единственное, что она взяла из квартиры своей матери на память о ней.

Живя в Париже как Ма grande Жана, ожидая приезда своего Абеляра, Дитрих как-то отправилась в театр, увидела на сцене Жерара Филипа и обомлела. Потом она рассказывала всем, как он красив, какой блестящий актер, каждый спектакль сидела, обхватив колени, на краешке кресла как зачарованная. Потом, сияющая, отправилась за кулисы, обвилась вокруг его гибкого тела, смотрела в его красивое лицо, выражала ему свой восторг и таяла. Жерар Филип, тогда еще очень молодой, польщенный, очарованный, говорил ей в свой черед комплименты.



В холодный зимний вечер мы играли свою пьесу в заброшенном школьном здании в Бад-Гамбурге. Ледяной дождь стучал в темные окна. Что-то зловещее чудилось в этих партах, все еще стоявших на своих местах. Здесь еще совсем недавно белобрысым юнцам внушали фашистские идеи. Я провела рукой по изрезанной парте и ощутила резкие контуры свастики. Рождественский вечер – не время для таких переживаний.

В январе генерал Гейвин писал из форта Брэгг, что звонил моему отцу и навестил его в Нью-Йорке, добавив: «Хороший человек, я могу оценить ваши глубокие дружеские чувства и взаимопонимание».

После шести месяцев гастролей нас отправили домой на огромном пароходе «Виктория», тесно набитом ликующими военными. Мой отец встречал меня на нью-йоркском пирсе, но, поскольку рядом с ним не было Тедди, картина казалась неполной.

Дома меня ждало письмо от матери.



Париж, 10 февраля 1946

Ангел,

Я так грущу, что это даже не смешно. Растеряла последние крохи юмора. Когда ты уехала, все, кажется, потеряло смысл. Европа, которую я так любила, превратилась для меня лишь в смутное воспоминание. Я все еще тоскую по ней, позабыв, где я, а потом сознаю, что та, старая, вероятно, ушла навсегда.

Только бродя по Елисейским Полям, видя перед собой Триумфальную арку, я убеждаюсь, что Париж все тот же и так же красив. Я всегда ищу Прекрасное. Это, наверное, мне и мешает жить. Во время войны в людях была Красота, но теперь она, похоже, исчезла. Все вокруг безобразно. Каждый думает лишь о том, как бы превзойти другого, как бы обойти закон, и ни во что его не ставит. Может быть, это естественный порядок вещей. Мне он не нравится. И потому в людях нет радости. Совсем не видно веселых людей. Все слишком заняты зарабатыванием и сохранением денег. Может быть, и это естественный порядок вещей.

Ты прочтешь это письмо уже в своей «Земле обетованной», и, возможно, ты, как и я, не любишь гражданских.

Не забывай меня. Моя жизнь с Жаном очень тяжела.

Люблю тебя больше жизни.

Мутти



Вернувшись в отцовское исправительное заведение, я сразу занялась Тами. Она находилась в плачевном состоянии. Многочисленные аборты, которые ее заставляли делать долгие годы, чтобы скандал не запятнал чистоту брака моей матери, в конце концов нанесли тяжкий урон ее здоровью. Мои мать и отец полагали, что «шокирующие» последствия любви Тами к моему отцу целиком ее собственная вина, и ругали ее за безрассудное поведение. Тами, типичная жертва, с готовностью принимала всю вину на себя и продолжала заниматься самоистязанием. У нее начались ложные беременности, сопровождавшиеся переходом от радости к самому мрачному отчаянию. Эмоциональный маятник Тами вышел из-под контроля, и она стала прибегать к сильнодействующим лекарствам, чтобы забыться от самого страшного кошмара своей собственной жизни. Смыслом ее каждодневного существования сделалось добывание этих лекарств. Она носилась по улицам Нью-Йорка, от одной аптеки к другой, покупая амфетамины, набивая на ходу ими сумочку, не замечая в своем безумии ничего вокруг. И пока она разыскивала то или иное средство, я ходила за ней следом, хватала за руки, уговаривая вернуться домой, чтобы опередить отца, иначе он снова накажет ее за непослушание. Тами было велено не выходить из дому без разрешения отца.

Когда Тами била себя кулаками по животу, полагая, что забеременела, желая убить своего ребенка, я крепко стискивала ее тонкие запястья и держала до тех пор, пока бедняжку не начинала бить дрожь от сознания собственного зверства. Однажды Тами попыталась всадить себе во влагалище хлебный нож. Я вырвала у нее нож и не отпускала ее, пока она кричала, проклиная свою жизнь, а потом, прижавшись ко мне хрупким тельцем, выплакивала у меня на груди свои горести.

Я пыталась обсудить с отцом «лечение» Тами, не доверяя врачам, которым платила моя мать с просьбой «сделать что-нибудь для ее подруги мисс Матул, чтобы она вела себя нормально». Но отец пресек обсуждение, добавив, что уж коли я подвергаю сомнению результаты экспертизы уважаемых медицинских авторитетов, которых нашла моя мать, чьи труды она оплатила «по доброте своей великой души», то мне лучше подыскать себе другое жилье. Но если бы я ушла, Тами осталась бы в полном одиночестве, целиком во власти моего отца. И я осталась из-за любви к Тами, мыла ее, кормила, охраняла.

По-прежнему приходили письма от матери. Габен, зная, как нравились ей акварели Сезанна, купил ей два его рисунка да еще Дега в придачу.



…сначала я не хотела принимать их, а теперь порою думаю, что глупо вечно проявлять подобную щепетильность. У Жана здесь много собственности, он по-настоящему богатый человек.



Тощая, похожая на мальчишку-постреленка, женщина в маленьком черном платье сделалась сенсацией послевоенного Парижа. Сильным гортанным голосом она пела о страданиях, утраченной любви, несбыточных мечтах. Уперев руки в бока, она крепко стояла на земле, не поддаваясь натиску жизни, воплощая неукротимый дух народных масс, обожавших ее. Конечно, моя мать попала под очарование Пиаф и, как всегда в периоды влюбленности, по-матерински опекала ее, осыпала подарками, советами и любыми наркотиками, какие бы ее новая любовь ни пожелала. Габен, всегда ценивший природный талант, согласился с тем, что мать имеет все основания увлекаться Пиаф как исполнительницей, но сохранил за собой право на собственное мнение о Пиаф-женщине.

Сценарий, над которым они работали, вдруг запустили в производство, и начались съемки «Мартина Руманьяка». Фильм вызывал у всех участников чувство стыда и неловкости, и удивительно, что они не отказались от него сразу после начала съемок. Габен, с его потрясающе естественной манерой игры, изъяснялся весьма высокопарно на своем родном языке и прилагал видимые усилия, создавая образ героя. Дитрих была просто ужасна. Стараясь изо всех сил сыграть француженку-провинциалку, она добилась такой ходульности, что хотелось взять ножницы и вырезать ее, как бумажную куклу. Жан, должно быть, заметил это и пожелал отработать с ней диалоги.

– Правильная речь здесь ни к чему. Ты не произноси так четко каждый слог, не баронессу играешь.

Если снималась сцена с Дитрих без его участия, Габен сидел возле камеры и давал ей советы. Но даже Габен и Дитрих не смогли вытянуть этот весьма посредственный фильм. К тому же они уже давно были любовниками и не сумели передать на экране свежесть и трепетность чувств, что, несомненно, оживило бы фильм.

Когда старый приятель Дитрих, режиссер, снимавший с ней фильм «Так хочет леди», позвонил ей и предложил сто тысяч долларов за роль цыганки на студии Paramount, Дитрих согласилась без малейшего колебания. Она позвонила Нелли и попросила, чтобы та подготовила черный парик с «большой челкой, придающей героине загадочность, и блеском, который создавал бы впечатление жирных волос. Цыганки всегда мажут волосы козьим жиром, потому-то от них исходит вонь. Если волосы будут блестеть, это будет в цыганском духе!»

Конечно же Габен не хотел ее отпускать, и они поссорились.

– Мне нужны деньги! Американские деньги! Настоящие деньги!

Решив расстаться с Габеном, Дитрих, по заведенному обычаю, позаботилась об «истории». В их разрыве виноват Габен, и она дотошно перечислила все причины в одном из своих заветных дневников.



Париж, 25 июля 1946

Я пишу эту историю, чтобы не забыть всех фактов странного окончания моей жизни с Жаном.

Я записываю ее потому, чтобы позднее доказать себе самой, что я не придумала все это по прошествии какого-то времени…



Жан ограничился письмом, написанным, как всегда, по-французски, которое доставили ей в отель. Для «необразованного крестьянина», как часто называла его мать, у него был прекрасный слог. Мой отец придерживался того же мнения, потому и сохранил письмо, пересланное ему матерью. Длинное искреннее письмо от человека, который ее любил, завершалось такими словами:



…Ма Grande, послушай, есть такая банальная фраза, повторявшаяся тысячи раз: «Ты была, есть и будешь моей единственной истинной любовью». Я знаю, ты уже слышала ее не раз, но, поверь, сейчас ее говорит тебе человек с большим опытом.

…Надеюсь, ты поймешь ее истинную цену. Как-то раз я уже говорил тебе: пусть лучше я потеряю тебя живой, чем смерть или несчастье отнимут тебя. Я чувствую, что потерял тебя, хоть нам было так хорошо вместе. Мне все равно, что случится потом, мне безразлично, что уготовило для меня будущее. Меня не покидает чувство великого горя, глубокой боли внутри и бесконечной печали. Я хочу, чтобы ты это знала.

Ж.



Единственное, что обусловило разрыв с Габеном, – это его характер и его любовь, сильные и неуступчивые. Невозможное сочетание с любовью Дитрих, чей склад души был как зыбучий песок. Она поворачивала всё, как ей было удобно, и обвиняла жертву в своих собственных проделках.

Жан Габен ушел от вечных мук, и я гордилась им.

Назад: Годы войны
Дальше: Огни рампы