– Точно – она! Кто захочет о них читать? Она провалится, – заявила Дитрих и повесила трубку.
Она в третий раз продала ненаписанную биографию очередному американскому издателю. Отказываясь от любой помощи, советов и консультаций, она описывала свою жизнь такой, какой, по ее мнению, она ее прожила, – чистой, самоотверженной, настоящим гимном долгу, чести, добродетели и материнству.
В 1978 году ее агент принес мне запрос на участие в фильме «Прекрасный жиголо, бедный жиголо», который снимался в Германии; прокат фильма планировался по всему миру. За эпизодическую роль ей предложили огромные деньги. Каким-то образом нам нужно было добиться ее согласия. Во-первых, требовалось уговорить продюсера снимать эпизоды с ее участием в Париже. Тогда Дитрих можно было бы привозить на съемочную площадку прямо из ее квартиры и немецкие репортеры не преследовали бы ее. Во-вторых, две сцены нужно было снимать друг за другом, без перерыва. Я знала, что не смогу продержать ее трезвой больше двух дней. Кроме того, нужно было организовать все так, чтобы во время основного эпизода Дитрих сидела, а второй эпизод, в котором она входит в кадр, был сокращен так, чтобы в нем остался всего один шаг. После долгих переговоров были составлены два контракта – один моя мать в конечном итоге подписала, а о существовании второго так никогда и не узнала. Исходя из того, что Дитрих соглашается на съемки только ради денег, контракт предусматривал, что гонорар за фильм будет выплачиваться частями: крупная сумма сразу после подписания, чтобы связать ее обязательствами, следующая выплата по окончании первого дня съемки, а остаток по окончании второго дня. В секретном документе говорилось, что Мария Рива, дочь Марлен Дитрих, должна присутствовать на съемках и своим присутствием гарантировать, что мисс Дитрих будет в состоянии выполнять предусмотренные контрактом обязательства.
Таким образом, из Германии во Францию отправилась экспедиция: съемочная группа, режиссер, оператор, актеры. Они установили копию декораций, которые уже имелись в немецком съемочном павильоне, и ждали появления великой кинозвезды.
Костюм для этого фильма она поручила личному другу. На мой взгляд, именно близкая дружба стала причиной того, что модельеру изменил его хороший вкус. Он слишком талантлив, чтобы самому придумать такое: шляпа, ужасная узорчатая вуаль и весь этот жуткий наряд. Если бы фильм снимал фон Штернберг, этот образ мог бы сработать. А так моя мать была похожа на переодетого мужчину, который не слишком удачно изображает Дитрих. Я приехала в Париж и увидела, что этот жалкий наряд, который придумала моя мать в качестве маскировки, уже закончен, одобрен и готов к съемкам. Я ничем не могла ей помочь.
Мне снова пришлось разбавлять ее алкоголь. Моя работа заключалась в том, чтобы в течение следующих двух дней Дитрих была в состоянии сниматься. В начале первого дня у меня были серьезные сомнения. Она решила меня наказать. Как бы то ни было, а это я заставила ее работать, появиться перед камерой, на съемочной площадке, заполненной «незнакомцами», – для моей матери это слово всегда было синонимом «врагов». А самое главное, я пыталась отобрать у нее виски!
Мне ее было очень жалко, но ее вечное нежелание прислушиваться к советам, отвращение к любого рода инвестициям, экстравагантные привычки, наивная детская уверенность, что у нее всегда будут деньги, привели к тому, что она остро нуждалась в средствах, чтобы жить такой жизнью, к которой привыкла. Картины импрессионистов, некогда принадлежавшие ей – она потом рассказывала, что подарила их дочери, сделав своего ребенка «миллиардером», – по большей части оказались подделками, и их пришлось продать, чтобы расплатиться с донимавшими меня вымогателями.
Раскрывать матери эту печальную правду не имело смысла. Ей нужно было верить, что она одна подарила своей дочери жизнь, любовь и средства для безмятежного счастья.
Мы привезли нашу звезду во французскую студию целой и невредимой. На второй день моя мать нашла восторженную юную особу и уговорила ее тайком принести бутылку бренди в ее импровизированную гримерку. Прежде чем я нашла бутылку и смогла ее конфисковать, в ней осталась только половина содержимого. К концу второго дня моя мать была настолько пьяна, что не могла вспомнить строки песни. Я сделала то, что часто делала на ее последних концертах: жирным фломастером написала текст на больших листах белого картона и держала их рядом с камерой, чтобы моя мать могла их прочесть.
В ту ночь я уложила ее в постель. Нервы, усталость и бренди сделали свое дело. Домой она вернулась совсем больная. Опасаясь, что ее может вырвать во сне и она задохнется, я всю ночь просидела рядом. Да, у нас получилось! Мы справились! Ей заплатят весь гонорар за фильм. Это позволит оплачивать ее огромные счета – по крайней мере, какое-то время.
Возможно, мне было бы проще, живи моя мать в Нью-Йорке, но она отказалась переезжать. Слишком силен был в ней страх перед американской прессой. Она не могла забыть, как в тридцатые годы ее преследовали репортеры, когда жена фон Штернберга подала в суд на Дитрих, обвинив в «расколе семьи», не могла забыть об угрозе похищения и о годах страха, что ее обнаружат в постели многочисленных любовников. В каком-то смысле я даже испытала облегчение, потому что Европа относилась к ней как к «королевской особе» – в Париже хранить ее секреты было гораздо проще, чем в Нью-Йорке.
Падение продолжалось. Однажды вечером она отключилась в ванной – падая, схватилась за занавеску душа и сорвала ее, а утром проснулась под розовой пластиковой пленкой. Не понимая, как такое могло произойти, она позвонила мне, настаивала, что над ней подшутила горничная, которая потом «очень извинялась» за то, что прикрыла ее занавеской.
Однажды, наклонившись, она ударилась головой о край мраморного столика, и огромный синяк, расползшийся на все лицо, не сходил несколько недель. Я боялась телефонного звонка с сообщением, что тромб, образовавшийся после удара, переместился в… Когда звонил телефон, я каждый раз вздрагивала.
– Милая. В газете пишут, что умер Шарль Буайе. Я вместе с ним снималась?
– Да, в «Садах Аллаха».
– А, это он! Я думала, он давно умер. – И повесила трубку.
В 1979 году она потеряла сознание в ванной, очнулась, попыталась встать, но не смогла. Ее спустили по лестнице на носилках и отвезли на рентген. Над тазобедренным суставом обнаружилась маленькая трещина. Ничего серьезного – не нужны ни срочные перелеты, ни машины скорой помощи. Постельный режим – и все должно зажить само собой в течение четырех недель. От госпитализации Дитрих отказалась и настояла, чтобы ее отвезли домой – и осталась в постели до конца жизни. Она нашла идеальное решение. Теперь можно терять сознание, поскольку она уже лежит в мягкой, безопасной кровати. Мысль о том, чтобы бросить пить, не приходила ей в голову.
Она отвергала все попытки ей помочь. Уволила легион энергичных и заботливых физиотерапевтов, не подпускала к себе медсестер и опытных сиделок. В ее святилище допускались только случайные люди, которые за огромные чаевые приносили ей виски, без которого она не могла обойтись.
С чисто немецкой педантичностью она собрала все необходимое для такого существования и создала собственный мир. Кровать стала ее штаб-квартирой. Для сна – неподвижного алкогольного ступора – требовалась лишь узкая полоска. Слева располагался «кабинет» – конверты всех цветов и размеров, почтовая бумага, блокноты, бечевка, скотч, открытки, почтовые весы, блоки марок, книги, календари, телефонные книги, телефон, десятки очков для чтения, увеличительные стекла, папки, словари, коробки с бумажными платочками, резиновые ленты, скрепки, фотографии, полотенца, влажные салфетки… и ее верный шестизарядный револьвер. К счастью, пистолет был пластмассовым и не представлял опасности, но производил достаточно шума, чтобы пугать стаи голубей, облюбовавших подоконник ее спальни.
Тут же, всегда под рукой, лежали ее «щипцы», которыми она, как продавец в супермаркете, брала все, до чего не дотягивалась рука.
Справа, у стены, находилась тумбочка, многочисленные полочки которой были забиты сотнями упаковок с лекарствами, коробочками, флаконами, пузырьками, тюбиками, жестянками со свечами – это была ее личная аптека. Перед тумбочкой, вдоль всей длины кровати стояли низкие столики. На них располагались самые разные предметы: второй телефон, десятки карандашей, ручек, маркеров и ножниц, тарелки, столовые приборы, мельницы для перца, термосы, стаканы, кастрюли, сковородка, зубные щетки, пластмассовые миски и часы. Внизу выстроились запасы спиртного, перелитые подкупленными рабами в невинные зеленые бутылки из-под минеральной воды. Тут же стояли два маленьких мусорных ведра с крышками, куда мать переливала мочу из кувшина лиможского фарфора, в который опорожняла мочевой пузырь. У Дитрих не могло быть обычного подкладного судна! Подобный предмет ассоциировалось с ненавистным ей понятием «инвалид». Рядом с ведрами для мочи стоял сосуд большего размера, а на нем старая металлическая кастрюля, позаимствованная из отцовской кухни. В нее мать собирала кал.
Моя мать упорно придерживалась этих ужасных гигиенических процедур, что приводило к постоянным мелким авариям. Овечьи шкуры, на которых она лежала – впервые она увидела их в больнице в Сиднее и с тех пор полюбила, – а также матрас и простыни стали серыми от грязи и покрылись пятнами. Дитрих не позволяла никому прикасаться к ней, мыть ее, менять постель. Запах стоял ужасный. «Когда приедет Мария, она меня искупает», – говорила она всем, но, когда я появлялась и предлагала ее вымыть, она находила тысячи предлогов для отказа. Если я настаивала, она возражала, что еще не очень грязная, и что постель «меняли» прямо перед моим приездом, и что нет никакого смысла затевать всю эту суету и убирать все с кровати только для того, чтобы я могла «измазать» ее мылом. Она знала, что я могу вымыть лежачего больного и перестелить постель так, чтобы не потревожить его. И все равно не позволяла к себе прикоснуться.
– О, если бы я могла принять настоящую ванну, – восклицала она.
Но, когда я заказала специальный шезлонг и поручни для ванной комнаты, в которой она не была уже несколько лет, моя мать отменила заказ.
Мышцы ее прекрасных ног постепенно слабели и атрофировались. Ступни, оставшиеся без нагрузки, деформировались – в медицине это называется «отвислая стопа». Тело стало похожим на скелет, как у заключенного концлагеря. Теперь она убедила себя, что прикована к постели не по своей воле, и читала медицинские справочники в поисках болезни, соответствовавшей ее «симптомам». Добровольное возвращение в состояние эмбриона сделало ее калекой, но относительная безопасность такого состояния значительно продлила ей жизнь.
Я часто навещала мать, хотя в ее дневниках можно прочесть: «Я совсем не вижу Марию». Каждый раз я записывала: «Мария здесь», но, когда возвращалась, обнаруживала, что эти строки зачеркнуты фломастером. Мы играли в наши маленькие игры.
Любимой ее игрой было «наведение порядка». Я приносила ящики комода к ее кровати, сортировала содержимое, обсуждала, помечала, затем все складывала назад – а она составляла «важные списки», чтобы я знала, где что находится. Ничего не выбрасывалось. Все вещи заново сортировались, упаковывались и снабжались надписями – до моего следующего появления. На свет был извлечен плащ от Balenciaga пятидесятых годов; прорезиненная ткань после тридцати лет хранения стала жесткой как доска и при сгибании трещала, наподобие арахисовой скорлупы. Моя мать внимательно изучила плащ.
– Подойдет… это черви никогда не прогрызут! – Она говорила абсолютно серьезно и запретила мне выбрасывать плащ. – Нет, заверни его и положи в такое место, чтобы не забыть, – в нем ты меня похоронишь.
На протяжении всей жизни моя мать часто рассуждала о смерти. Но не о самой смерти, а о том, что за ней последует, – об «утилизации», то есть о месте упокоения и похоронах. Как и все, что она драматизировала, эта тема могла быть романтической, мрачной или пронизанной характерным для нее черным юмором. И каждый раз это была настоящая Дитрих.
– Однажды я наткнулась на милое маленькое кладбище посреди настоящей французской деревни, с цветущими маками в поле, коровами и зелеными скамейками перед белыми домиками – настоящее чудо, как у Моне. Там даже был приличный трактир, где подавали тушеную говядину, почти такую же вкусную, как у меня. Совсем близко от кладбища, и ты могла бы обедать там каждый раз, приезжая ко мне на могилу. Но там уже не было места, и я не француженка. Мэр этой деревни сказала, что если бы я купила землю, то меня могли бы там похоронить, но у меня, как водится, не было денег, так что… придется для моей могилы найти другую милую деревеньку с пятизвездочным рестораном!
Или:
– Милая, я придумала, как вынести мое тело из этой квартиры, когда я умру, – так чтобы не видели репортеры. Ты берешь один из этих больших черных пластиковых мешков для мусора и запихиваешь меня в него. Можешь сломать мне руки и ноги, чтобы я туда поместилась. Потом зовешь Питера – самого сильного из твоих сыновей, – и он закидывает мешок на плечо и на лифте спускает в подземные гараж. Тем временем ты идешь в универмаг Printemps, покупаешь большой чемодан, привозишь его на такси, а потом кладешь в него мусорный мешок. После чего летишь в Америку или куда-нибудь еще. Сама выберешь.
Она нисколько не шутила, но я отказывалась воспринимать ее омерзительный план всерьез и попыталась высмеять его:
– Мэсс, а что мне делать, если на таможне попросят открыть чемодан?
– На таможне? Они же ничего не проверяют.
– У Марлен Дитрих, возможно, не проверяют, но это не относится к нам, простым смертным.
– В таком случае ты должна сказать им, что выполняешь указания матери!
Далее последовал знаменитый монолог Дитрих о собственных похоронах. Впервые она сочинила его в сороковых, отредактировала и отточила в пятидесятых и шестидесятых, перераспределяя роли среди новых и бывших любовников, а в семидесятых читала версии других людей в их автобиографиях и проклинала их за плагиат. В восьмидесятых монолог звучал редко – слушателей становилось все меньше и меньше. Вариантов было много; они отличались друг от друга, но все были в духе Дитрих.
– Представляешь, какой поднимется переполох, когда я умру?.. Репортеры! Фотографы! Поклонники! Де Голль объявляет национальный траур. В парижских отелях не остается ни одного свободного номера. Конечно, все будет организовывать Руди. Ему понравится! Приезжают Нелли и Дот Пондел, чтобы меня приготовить – накладывают грим, причесывают. Оба так плачут, что буквально слепнут от слез, хотя они все равно не знают, что делать. Когда они были со мной в Paramount, им ничего не приходилось делать, потому что я делала все сама! На этот раз меня нет, чтобы сделать за них всю работу, и они стоят рядом и всхлипывают, не зная, как приклеить накладные ресницы или правильно уложить челку. Затылок не важен, потому что я лежу. Жан Луи прилетает прямо из Голливуда и приходит в ярость! Он думал, что ему выпадет шанс надеть на меня трико под мое сценическое платье, а Руди говорит ему, что не позволит, чтобы его жену «видели в таком виде», и что на меня наденут простое черное платье от Balenciaga. Руди говорит, что он точно знает, что я всегда хотела быть похороненной в маленьком черном платье… как у Пиаф. Де Голль хотел, чтобы меня похоронили рядом с могилой Неизвестного солдата у Триумфальной арки, а отпевали в Нотр-Дам, но я сказала: «Нет, я хочу в Мадлен». Это моя любимая церковь в Париже, и шоферы могут парковать свои лимузины на соседней площади и пить кофе в Fauchon, ожидая окончания церемонии. У нас орудийный лафет, как у Джека Кеннеди, когда его убили, с шестью вороными лошадьми, которые везут гроб, укрытый трехцветной тканью, специально заказанной у Диора. Процессия движется от площади Согласия и медленно идет по бульвару Мадлен, до самой церкви, в сопровождении всего Иностранного легиона, марширующего под дробь одного барабана… Жаль, что Купер умер, – он мог бы надеть свой костюм из «Марокко» и присоединиться к ним… Толпа на улицах молча плачет. Великие дома моды Парижа закрывают двери, чтобы молоденькие продавщицы и закройщики могли присоединиться к процессии и со слезами на глазах попрощаться с «Мадам». Со всего мира съезжаются гомосексуалы. Они проталкиваются сквозь толпу, чтобы приблизиться к грубым, красивым легионерам. Для такого события они копируют мои костюмы из фильмов и похожи на меня в «Шанхайском экспрессе» в своих боа из перьев и маленьких шляпках с вуалью… Ноэл смотрит из окна машины, жалея, что не может смешаться с толпой, но он понимает, что должен вести себя достойно, – и едет дальше. Он написал специальное посвящение «Марлене», которое, естественно, сам произнесет в церкви, но он беспокоится, потому что накануне вечером ужинал с Орсоном, и Орсон сказал ему, что сыграет целую сцену из «Макбета» и что Кокто сообщил ему, что тоже собирается что-то продекламировать, что-то очень возвышенное – на французском! Пока меня везут по улице через скорбящую толпу, в церковь начинают прибывать приглашенные гости. Руди стоит у входа в своем сшитом на заказ темном костюме от Knize. На столе перед ним две коробки с гвоздиками, одна с белыми, другая с красными. Каждому гостю, входящему в церковь, Руди вручает гвоздику – красную тому, кто со мной спал, а белую тому, кто говорил, что спал, но на самом деле между нами ничего не было. Об этом знает только он! Церковь переполнена. Красные гвоздики с одной стороны, белые с другой. Все бросают друг на друга злобные взгляды! Представляешь, все пытаются рассмотреть, у кого красная, особенно женщины… К тому времени, как Берт начинает мою увертюру, все уже в ярости, безумно ревнуют друг друга, точно так же, как при моей жизни! Появляется Фэрбенкс в визитке, приносит письмо из Букингемского дворца… Ремарк в церковь так и не приходит – он где-то напился и забыл адрес… Жан, с сигаретой «Голуаз», прислонился к стене церкви – внутрь войти отказывается… По всему Парижу начинают звонить церковные колокола.
Однажды я предложила: здорово, если бы на парашютах спустилась вся 82-я воздушно-десантная дивизия во главе с генералом Гейвином и все с красными гвоздиками… Моей матери так понравилась эта идея, что она немедленно включила ее в свой сценарий.
К 1982 году ноги у Дитрих совсем отказали. Она уже не могла встать, даже если бы захотела. С присущим ей упорством она довела начатое до конца. Теперь у нее был убедительный предлог отгородиться от мира. Марлен Дитрих без ее прекрасных ног? Это немыслимо… такую правду следует прятать в кровати, за толстыми стенами.
Она начала готовить странные блюда на отцовской горелке, которая стояла рядом с кроватью. Когда горелка испортилась, заказала в хозяйственном магазине древнюю электроплитку. Шнур от нее вместе со шнурами шести других электрических приборов тянулся по заляпанному ковру рядом с ведрами для мочи. Мое воображение рисовало самые ужасные сценарии, результаты неосторожного обращения с электричеством. Я купила ей огнетушитель, попыталась научить им пользоваться, написала инструкции большими черными буквами и прикрепила к матрасу. Понимая, что, если начнется пожар, моя мать будет слишком пьяна и не сможет прочесть инструкции или вспомнить, как пользоваться огнетушителем, я настояла, чтобы она научилась сползать с кровати и забираться в инвалидное кресло, которое по моему указанию все время находилось в комнате.
– Мэсс, я хочу, чтобы ты могла в случае пожара выбраться отсюда самостоятельно. Если ты не позволяешь никому спать в твоей квартире, то, по крайней мере, должна научиться залезать в кресло, доезжать до входной двери и выбираться наружу. Ты же не парализована! Нельзя просто сидеть тут и ждать, пока кто-нибудь за тобой придет.
– Глупости! Откуда тут взяться пожару?
– Например, от той плитки рядом с кроватью – ты упорно отказываешься от нее избавиться.
– Эта маленькая штуковина? Я на ней разогреваю тушеную капусту. Никто не приносит мне еду, и поэтому мне приходится готовить самой.
Это была одна из любимых фантазий матери – о том, что ее морят голодом. Я ей готовила, поклонники постоянно присылали деликатесы на красивых подносах, соседи были готовы покупать продукты для знаменитой кинозвезды, горничная жаловалась, что Мадам не позволяет ей готовить, из Берлина поклонники присылали упаковки сосисок, которые она любила есть сырыми, из Швеции – маринованную сельдь. Счета за продукты доходили до пятисот долларов в неделю, но Дитрих продолжала убеждать всех, в том числе себя, что ее бросили, оставили умирать голодной смертью – одну!
Несмотря на то что моя мать отгородилась от мира, ее расходы не уменьшились. Теперь вместо туфель она покупала коробки бумажных носовых платков. Даже на Говарда Хьюза произвела бы впечатление пирамида из сотен упаковок у стены спальни. Для оплаты счетов требовались деньги.
Я давно думала, что, поскольку Дитрих была «всеобщим достоянием» – этот термин использовался для обозначения знаменитостей, которые, в отличие от обычных людей, утратили право на приватность, – в конечном итоге кто-нибудь снимет документальный фильм о ее жизни. Так почему бы Дитрих не сделать это самой – и заработать, вместо того чтобы отдавать деньги другим. Поскольку появиться перед камерой она уже не могла, мне в голову пришла идея – пусть Дитрих сама читает текст за кадром.
Мне потребовалось много времени, чтобы уговорить ее, найти деньги – спонсоров, которым понравится идея слышать голос восьмидесятилетней Дитрих, но не видеть ее лица. Наконец, в один из дней 1982 года она разрешила поднять себя в инвалидную коляску, в первый раз за три года выкатить в гостиную и посадить в кресло. Под предлогом, что сломанные пальцы ног не позволяют ей двигаться, она сидела не двигаясь во время записи ее разговора с режиссером Максимилианом Шеллом, которая должна была стать основой ее собственного документального фильма.
К моменту записи она уже не была так очарована Шеллом, как в начале переговоров. Он совершил ошибку, написав ей, что ради успеха их «встречи» он хочет подготовиться, поехать в какое-нибудь идиллическое место и почитать Пруста.
– Что? Он собирается читать… что?
– По всей видимости, мистер Шелл думает, что Пруст создаст идеальное настроение для встречи с тобой.
Я пыталась избавить его от неприятностей. Он был мне нужен, а тот факт, что моя мать подписала контракт, вовсе не гарантировал ее полного сотрудничества. Дитрих считала себя выше этих юридических мелочей.
– Швейцарец! Типичный! И эта его сестра такая же – гнусное ничтожество. Мы совершили ошибку, обратившись к нему! Пруст? Чтобы поговорить с кинозвездой… ему нужно читать Пруста? Он сумасшедший!
Менять режиссера было уже поздно – в противном случае она попыталась бы, я в этом уверена. Опасаясь, что меня каким-то образом втянут в этот диалог, что у мистера Шелла возникнет соблазн воспользоваться тем, что в его распоряжении одновременно оказалась знаменитая мать и ее «единственное дитя», я попросила агента Дитрих приехать в Париж и присмотреть за ней. Сама я буду в Швейцарии оборонять тылы и надеяться на удачу. И Дитрих, и Шелл свободно владели тремя языками, и чтобы заработать как можно больше на международном прокате, контракт предусматривал, что первые три дня разговор будет вестись на английском, а потом такое же количество времени на французском и немецком. И вновь, чтобы моя мать не передумала, выплаты должны были производиться ежедневно по окончании записи.
Агент очень старалась, но утром первого дня Дитрих была очень агрессивна и постоянно переходила с одного языка на другой. В тот вечер, получив отчет о ее состоянии, я позвонила и попыталась еще раз объяснить, что самый большой рынок – это Америка и что английская версия должна быть для нас приоритетом. К десяти часам вечера, до приема «Фернандо Ламаса» и транквилизаторов, в голове у нее обычно прояснялось, и она согласилась со мной, пообещав на следующий день во время записи говорить только по-английски.
Но в одиннадцать утра все благие намерения были смыты привычной волной виски. Дитрих все время сбивалась не просто на немецкий, а на довольно грубый берлинский диалект, лгала, спорила, называла все «дерьмом». На вопросы о сестре отвечала, что у нее никогда не было сестры. Мистер Шелл испытал небольшой шок.
Каждый новый день приносил новую катастрофу. Нам не удавалось записать на пленку то, что планировалось. В конце концов Максимилиан Шелл покинул Париж, в полном расстройстве, с недостаточным – по крайней мере он так считал – количеством материала для документального фильма. Иногда отсутствие необходимого и отчаяние создают атмосферу, из которой рождается чистое вдохновение. Я никогда не обсуждала этого с мистером Шеллом, но мне кажется, что именно так и произошло. Обнаружив, что у него нет того, за чем он ездил в Париж, Шелл был вынужден изобрести новую концепцию. В результате у этого талантливого режиссера получился замечательный фильм. Лучше, чем кто-либо мог предположить. Новый, необычный, намного превосходивший то, что задумывалось изначально.
Зная, что моей матери будет страшно слушать то, что она сказала и что сделали с ее жизнью «незнакомцы» в монтажной, я прилетела в Париж, взяла напрокат видеомагнитофон и, держа ее за руку, показала черновой вариант «Марлен». Боже, как он ей не понравился! Она была в ярости, что я осмелилась назвать этот «мусор» хорошим, и, кроме того, это была моя идея – и она потерпела полный провал! Дитрих рвала и метала, выкрикивала оскорбления в экран телевизора и все время переспрашивала:
– Что? Что? Что она сказала – это не мой голос! Это не я говорю! Я такого никогда не говорила! Вульгарно… вульгарно! Они, наверное, подделали мой голос… это не я. Нужно подать на них в суд!
Она явно глохла, но, естественно, отказывалась признавать эту примету старости. Она постоянно жаловалась, что все шепчут, что люди говорят неразборчиво, и включала телевизор на полную громкость, так что летом прохожие на улице поднимали голову, пытаясь понять, кто кричит на них из открытых окон.
Следующие шесть лет прошли в спорах с немецкими адвокатами, которых она нанимала и увольняла. Она твердо решила остановить прокат фильма, а потом отправить режиссера в тюрьму, а еще лучше, «в мир иной». Когда документальный фильм о ней получил призы на международных фестивалях, она немного смягчилась, внезапно преисполнилась дружескими чувствами к Шеллу, хотя дружелюбие мгновенно улетучивалось, стоило ей вспомнить Пруста.
Шло время, и спальня моей матери все больше напоминала склад; в ней скопилось огромное количество вещей, и всё оптовыми партиями. К коробкам с бумажными платками прибавились контейнеры с глюкозой, ящики чая и всевозможных препаратов для очистки печени, которые продавались в Европе и к востоку от нее. По телефону она слышала хорошо, и счета за переговоры были огромными. Она часами разговаривала со мной, а когда пребывала в «добром» настроении, звонила поклонникам. Эта аристократка, фанатично охранявшая личную жизнь, теперь выбалтывала свои секреты абсолютно незнакомым людям.
Ее любовники и приятели постепенно переходили в мир иной, и она помещала их портреты в рамки и вешала на стену. Я называла это «стеной смерти» и с восхищением смотрела, как она выставляет свои победы, словно охотничьи трофеи. Вскоре на стене стало многолюдно. Смерть не являлась гарантией почетного места. Для того чтобы твой портрет оказался в рамке на стене, нужно было в первую очередь быть знаменитым, а потом уже мертвым.
Весной 1983 года моя мать решила наконец признать гипертонию, которой я страдала уже десять лет. В потоке почты из Парижа я обнаружила статью из Newsweek о гипертонии – и три фунта салями. Вскоре прибыли сосиски, китайская еда с избытком глутамата натрия, а также большая упаковка кумадина, очень опасного препарата для разжижения крови, который мать без рецепта покупала у своего аптекаря, – эта женщина была до такой степени очарована ею, что Дитрих могла бы стать самым успешным наркоторговцем Франции.
Она постоянно играла в эту разновидность смертельно опасной рулетки. Моя мать рассылала наркотики почтой! Когда ее бывшую возлюбленную, «шведскую блондинку», пресса обвинила в употреблении наркотиков, Дитрих тут же начала отправлять ей посылки, внутри которых прятала амфетамины. На мои возражения она ответила:
– Но это же мой друг! Все равно она получит их от тех двух гомиков, с которыми живет, – так почему не от меня?
– А совесть? – поинтересовалась я.
– Чушь! Если это делает ее счастливой – почему она не может иметь то, что хочет? – ответила она и снова занялась посылками. Прямо мадам Дефарж дружбы.
Никакие доводы на нее не действовали. Я постоянно получала от нее опасные посылки. Странное возникает чувство, когда обнаруживаешь в коробке производное морфия от «легкой ломоты в плече», кортизон от «маленького прыщика на подбородке», гору стимуляторов на тот случай, если я «устану», и успокоительных, если мне захочется немного «отдохнуть». А все остальное время? Годовой запас валиума!
Когда мои взрослые сыновья бывали в Париже и спрашивали, можно ли ее навестить, она всегда отказывала, придумывая нелепые предлоги – либо репортеры поджидают их в засаде у дома, либо она уезжает… в Японию. Или говорила: «Да, конечно, пусть приходят», – а когда они входили в подъезд, заставляла консьержку лгать им, что «мадам нет дома».
Неловкость за поведение Дитрих стала у нас наследственной. Иногда моя мать отправляла внукам язвительные письма, полные нападок, а потом жаловалась, что они не отвечают. В конце концов, уважать ее – их «обязанность». А когда они ей писали, она отправляла мне эти письма вместе с письмами поклонников – без комментариев. Получая фотографии их детей, она присылала мне и их, с надписями на обороте: «Кто эти странные дети?» Когда ее спрашивали о внуках, она отвечала: «Дети Марии?.. Они со мной не общаются!»
Несмотря на то что печень у нее, должно быть, превращалась в камень, Дитрих прекрасно себя чувствовала. Я не уставала удивляться ее организму. Однажды зимой она заболела бронхитом – позвонила мне, гулко кашляя и хрипя от сильного катара. Я, как обычно, стала искать врача, который осмотрел бы ее, рассказала, какой принимать антибиотик из имевшихся в ее тумбочке запасов, достала паспорт и стала ждать звонка, абсолютно уверенная, что вскоре мою прикованную к постели восьмидесятилетнюю мать увезут в больницу с обширной пневмонией. Два дня спустя она была абсолютно здорова и пребывала в отличном настроении. Другие люди проводят в больнице несколько недель, и у них появляются пролежни – Дитрих была прикована к постели больше десяти лет и страдала разве что от легкого раздражения кожи.
Узнав, что Дэвид Нивен умирает от бокового амиотрофического склероза, она решила, что нашла наконец подходящую и достаточно серьезную причину своей неспособности ходить и убедила себя, что у нее тоже «болезнь Лу Герига».
– Знаете, у меня то же самое, что у Дэвида Нивена, – объявляла она всем и даже написала ему об их «общей» болезни.
Дэвид, человек удивительной доброты, тратил свое драгоценное время на письма к ней, пытался успокоить и утешить ее. Нивен умер, а Дитрих продолжала жить, управляя своим придуманным миром из личного бункера.
Постепенно она восстановила против себя тех немногих друзей, которые еще были ей верны и помнили о ней, – в конце концов они решили спасти остатки своих нервов. С ней остались поклонники, остался ее батальон влюбленных лесбиянок и геев, а также мальчики на побегушках, например консьержи в ее доме, которые за щедрые чаевые приносили продукты и в промежутках между сменами выполняли ее поручения.
Несмотря на такое количество алкоголя и наркотиков, в периоды просветления моя мать сохранила острый ум, которым так восхищался и удивлялся мир. Конечно, на ее суждениях сказывался возраст, эгоизм, тевтонское происхождение, но она оставалась все такой же любознательной. Сгорбившись, держа в руке огромное увеличительное стекло, она буквально проглатывала газеты и журналы из четырех стран, вырезала статьи на темы, которые считала достойными своего интереса, царапала комментарии на полях и отсылала мне – не для того, чтобы узнать мое мнение, а ради «просвещения» и в качестве подтверждения ее «непревзойденного интеллекта». Обо всем она имела собственное мнение, как правило, негативное, критическое и язвительное, а зачастую просто неприличное.
Особенно ее увлекали истории о СПИДе. Поскольку большинство писем, попадавших к ней в спальню, были от гомосексуалов, моя мать придумала теорию, что может заразиться через письма. Она прислала мне стихотворение на эту тему, заметив, что я могу получить за него круглую сумму, когда она умрет.
СПИД
Моя Мать
Умерла от
СПИДа
Она заразилась
По Почте
Вот это Новость!
Она была
В отличной форме
Но СПИД
Ее одолел
Хотя и по Почте!
Она ни к чему
Не притрагивалась
Кроме Писем
И заразилась
СПИДом
Моя Мать заболела!
Незачем рвать
На себе волосы —
Просто такая вот Новость!
В последние годы жизни моя мать сочинила много так называемых стихов. Она занимала себя, записывая свои мысли. Среди них были сатирические, смешные и очень печальные, даже пугающие, но на любом языке Дитрих оставалась верна себе.
Также в последние годы моя мать охотно писала о себе за деньги – в любой валюте, франках, долларах или марках. Она всегда обожала сочинять истории о своих реальных романах. Звонила мне, называла предложенную сумму и зачитывала вопросы, на которые ей предлагалось ответить:
– Ты только послушай: «С каким актером было труднее всего работать?» С кем? Что мне им сказать? Все равно все держалось на мне.
– Рэй Милланд? – предлагала я.
– Да… хорошо. Он умер?
– Да.
– Тогда я могу его назвать – это легко. А еще они хотят знать, кто из них был самым красивым…
– Майкл Уайлдинг?
– Нет, никто не знает, кто он такой!
– А как насчет… Герберта Маршалла?
– Да! Они его знают, и он тоже умер. Хорошо. Еще они спрашивают о моем отчиме, и я скажу: «Я его плохо знала, и он погиб на войне»… Я пишу быстро – целую пачку бумаги с утра. В любом случае все это ерунда – как мои разговоры с поклонниками по телефону – и поэтому очень легко!
Помимо сочинения историй ради своего удовольствия и чтения писем от восторженных поклонников, ее день был посвящен поддержанию легенды о Дитрих. Ее дневники, конечно, должны отражать печаль, одиночество, нескончаемые страдания и смирение – это тоже часть легенды.
Она не переставала флиртовать. В возрасте восьмидесяти пяти лет моя мать удостоилась премии Американского института моды. Получить награду от ее имени предложили моему сыну Дэвиду, но Дитрих не согласилась – она хотела на эту роль какую-нибудь знаменитость, предпочтительно прославившуюся своими ногами. Моя мать не была знакома с Михаилом Барышниковым, но сумела добыть номер его домашнего телефона в Нью-Йорке, позвонила и попросила получить награду вместо нее – и безумно в него влюбилась. Через несколько недель она позвонила мне и спросила, как объясниться в любви по-русски, чтобы долгий телефонный разговор через Атлантику закончился страстным прощанием на его родном языке.
– Милая, жаль, что ты его не слышала! Он такой чудесный! Такой нежный, такой лиричный, такой романтичный. Но знаешь, когда я первый раз ему позвонила, то подумала, что ошиблась номером! Мне ответил странный голос с ужасным американским акцентом! Но это был он. Как такое возможно? Он же русский – почему он позволил себе говорить как американец? Я сказала ему, что он должен немедленно избавиться от этого выговора. Ему не идет. Он изъясняется как плебей. Я сказала ему: «Раньше я любила Нуреева, а теперь я влюбилась в вас! Вы танцуете гораздо лучше, чем он и… вы настоящий мужчина! Он хочет приехать и навестить меня. Конечно, это невозможно… но было бы мило – после стольких лет пустоты. У меня все будет хорошо «там, внизу», как ты думаешь? Или просто переспать с ним было бы… – Она умолкла, не закончив фразу. Начал действовать ее «Фернандо Ламас». Я знала, что нужно делать:
– Мэсс? Мэсс? Повесь трубку! Повесь – пока не забыла!
Когда летом 1987 года ее горничная, приходившая на два часа в день, уехала домой в Португалию, навестить родителей, моя мать пришла в ярость и стала требовать, чтобы консьержи и их жены специально приходили к ней по вечерам, чтобы опорожнить ее ведра. Эта идея никому не понравилась, и Дитрих позвонила мне:
– Представляешь, никто не желает взять ведро с мочой и вылить его в туалет! Что в этом такого? Все должны быть счастливы, что я могу писать! Вместо того чтобы сказать: «Как чудесно! Мадам может писать!» – все они ведут себе так, словно я прошу их сделать что-то необычное. Со мной могло случиться то же, что и с Шевалье, который умер… помнишь? Потому что он не мог писать. Они должны быть счастливы! Что я могу, правда?
Я много лет пыталась уговорить ее взять постоянную сиделку, которая бы за ней присматривала, но безуспешно. Теперь я еще раз отважилась предположить, что опытный профессионал мог бы справиться со всеми физиологическими проблемами. Дитрих пришла в ярость:
– Дать ключ тупому «незнакомцу»? Какой профессионал? Я должна буду рассказывать, где все лежит? Ты прекрасно знаешь, что я ненавижу женщин. Нет! У меня есть идея. Ты знаешь того мужчину внизу, который по ночам охраняет гараж? Того, кому я уже дала ключ, на тот случай, если кого-то понадобится позвать ночью? Он может прийти. Он может приходить каждый вечер и выливать мою мочу. Он выглядит старше своих лет, но он довольно молод и очень мил. Не знаю почему, но я позвала его вчера вечером, и он пришел – и мы разговаривали. Он сидел на кровати и показывал мне фотографии из своего бумажника. Он обнял меня, когда уходил, и я тоже его обняла. Я уверена, что он придет и выльет мою мочу, если я его попрошу.
Я нисколько не сомневалась, что этот привлекательный работник гаража будет появляться у нее каждый вечер ради чаевых в сотню франков, а также для того, чтобы поближе познакомиться со знаменитой затворницей, и прикидывала, сколько денег придется заплатить этому шантажисту в будущем.
Поскольку моя мать была прикована к постели и упорно не желала, чтобы в квартире кто-то ночевал, вся ее прислуга должна была иметь ключи. Я знала, кому можно доверять, а кто ни перед чем не остановится, чтобы выведать секреты, которые можно выгодно продать. Меня постоянно преследовал один и тот же кошмар: моя мать умирает, а несколько человек, которым я доверяю, не успевают попасть в ее квартиру, чтобы не позволить стервятникам устроить свой пир публичности.
Вскоре Барышников был отправлен в отставку и заменен другим – без малейших колебаний! «Он доктор» – это произносилось с интонацией начала XX века, когда все боготворили этих людей, пользовавшихся наивысшим авторитетом и уважением. Сначала он был очередным влюбленным в нее поклонником. Увидев неотразимое «доктор» в обратном адресе, она схватила телефон, позвонила в Калифорнию и, возбужденная алкоголем и жалостью к себе, принялась флиртовать через океан, пока он тоже не воспылал страстью и не начал писать ей любовные письма, откровенные, эротичные, возбуждающие. Эти письма, как и всю остальную корреспонденцию, она отправляла мне – с гордостью и некоторой иронией по поводу своих неподвластных возрасту чар. Я читала эти безвкусные излияния и понимала, насколько далеко она позволяла всему этому зайти, как много ему рассказывала, и содрогалась от мысли, к чему все это может привести. Письма продолжали приходить, жаркие и страстные. Я начала подозревать, что этот бедняга был одним из тех, кого возбуждают трупы, но затем отбросила мысль о некрофилии – подобно всем остальным, он представлял ее в кружевных трусиках и поясе с подвязками, неизменных атрибутах Дитрих. Особенно меня беспокоили упоминания об интимных моментах, связанных с Габеном, Ремарком и другими, – подобные вещи он мог узнать только из рассказов моей матери.
– Милая, мой «доктор»… как ты думаешь, что ему от меня нужно? Что-нибудь мое… ну, ты понимаешь, то, что я носила на своем теле. – Она хихикает. 87-летняя затворница должна каркать, но голос Дитрих звенит, как колокольчик. – Знаешь, что я сделала? Позвонила в Dior и предупредила, что пришлю консьержа за трусиками – такими маленькими, как у танцовщиц в кордебалете. Он вернулся с целым набором, но большинство были слишком большими, однако одна пара оказалась крошечной и очень милой, и поэтому я потерла их – сама знаешь где, – потом побрызгала духами и отправила ему экспресс-почтой. Разумеется, ты знаешь, что он собирается с ними делать, когда получит! – заключила она и повесила трубку.
После года этой пошлости ситуация изменилась. Теперь он звонил ей, ровно в восемь по парижскому времени, и даже присылал чеки, которые она, ни секунды не колеблясь, отправляла в свой банк, зачислявший деньги на ее счет. Я представляла, как наш «доктор» садится перед своим верным магнитофоном, набирает номер телефона в парижской квартире Дитрих, позволяет ей говорить, молоть всякий вздор, раскрывая интимные подробности своей жизни, а когда она кладет трубку, перематывает кассету и прячет последний разговор с самой знаменитой в мире затворницей в запирающийся ящик стола. Если не в слишком далеком будущем эти пикантные записи голоса Дитрих появятся на открытом рынке, то погашенные чеки «доктора» с подписью Дитрих могут быть использованы как доказательство, что он платил ей за запись этих бесед. И что в таком случае ждет меня? Провести остаток дней в поисках адвоката, который согласится взять это дело?
Однажды я осмелилась предположить, что эти слишком интимные разговоры могут стать очень опасными.
– Что? Он же доктор! – Оскорбившись, она бросила трубку.
Неизвестный поклонник стал священным и неприкосновенным. Ее привязанность в значительной степени объяснялась тем, что он снабжал возлюбленную сильнодействующими снотворными. Он нарушал закон и профессиональную этику, посылая 88-летней алкоголичке рецептурные препараты, даже не видя ее, не говоря уже об обследовании. Разумеется, это не считалось меркой, с которой следовало подходить к его безупречному поведению. Накачанная транквилизаторами пациентка «верила» своему «поставщику».
Регулярные ежевечерние звонки постепенно усиливали влияние «доктора», и он все глубже проникал в личную жизнь Дитрих. По ее просьбе он звонил бухгалтерам и давал им указания от ее имени, обсуждал финансовые вопросы с банком, он получал доступ к знаменитостям из числа ее знакомых, делал для нее покупки, добывал информацию, получил номера личных телефонов моих сыновей и мог звонить им когда вздумается, по ее указанию присылал мне опасные препараты, изменяющие сознание. Ему также был сообщен номер моего телефона без моего разрешения – с указанием звонить мне в любое время, когда он посчитает необходимым.
Причиной такого предосудительного поведения были вовсе не преклонный возраст, не старческое слабоумие и не явный алкоголизм – Дитрих всегда была такой. Она не менялась. Сама устанавливала для себя законы и жила в соответствии с ними, а все остальные мирились с этим. Если бы я была настолько глупа, что попыталась защитить свою мать законными способами, любой судья просто вспомнил бы ее в тех знаменитых трусиках… и… признал бы душевнобольной меня!
Она позвонила мне четвертый раз за день:
– Милая, ты ни за что не угадаешь, кто мне позвонил. – Ее голос был таким молодым и бодрым, что я вспомнила о «юных девушках, собирающих землянику».
– Рейган? – Послушно спросила я (после того как она получила поздравления с днем рождения из Белого дома, он вошел в круг «своих»). Мне была знакома эта игра в «вопросы и ответы» – ее любимое занятие.
– Нет… но я звонила Нэнси. Та ее фотография в Match – она выглядит слишком худой. Я сказала ей, что у нее больной вид… Она была очень мила. Теперь у меня есть номер ее личного телефона. Ты не угадала.
– Берт?
Раз в год его одолевала ностальгия, и он звонил ей, обычно забывая о разнице во времени и заставая ее в те моменты, когда уже начинали действовать «Фернандо Ламас» и туинал, так что она становилась нежной, сонной и ласковой, что, в свою очередь, заново очаровывало Берта.
– Нет, но я видала фотографию этой его ужасной жены – она еврейка!
– Вообще-то Кэрол Байер Сейджер – прекрасный поэт…
– Этого не может быть. И все же, кто звонил?
– Хэпберн?
– Нет, и очень жаль! Тогда я могла бы ей сказать – как я ее люблю! Что за женщина! Столько лет с Трейси, и ни намека на скандал – но это благодаря MGM. Там они действительно защищали своих. Я слышала, что теперь она все время трясется… но позволяет, чтобы ее видели и даже снимается на телевидении! Должно быть, она богата – тогда зачем так выставлять себя?.. Так кто же мне звонил?
– Синатра? – У меня уже заканчивался список знаменитостей, и я просто гадала.
– Что? Этот старый пьяница? У него нет моего номера – а если бы он даже позвонил, я притворилась бы горничной.
Одна из навязчивых фантазий Дитрих заключалась в том, что она якобы способна изобразить любой акцент, и поэтому она постоянно притворялась испанской или французской горничной, которая отвечает на телефонный звонок, но не может произнести ни слова по-английски. Не узнать Марлен Дитрих, пытающуюся изменить свой голос, было невозможно, хотя она и сравнивала себя с Мэрил Стрип, нос которой ее ужасно раздражал – каждый раз, когда она видела ее фотографию.
– Сдаюсь…
– Кирк Дуглас!
– Кирк Дуглас?
– Да! Ни с того ни с сего! Откуда он узнал мой номер? Он был очень мил. Сказал, что пишет книгу… а я сказала ему, что больше не могу читать, и мы поговорили… Чудесный человек!
Когда книга вышла и выяснилось, что в ней мистер Дуглас пересказал их телефонный разговор, я зашла в убежище матери и увидела, что она рвет его портрет с суперобложки его книги – а от ее взгляда могло бы скиснуть молоко!
– А, вот и ты! Этот сукин сын написал обо мне в своей грязной книге, и даже о моем Фернандо Ламасе упомянул на той же странице, что и о Рейгане. Как можно ставить в один ряд свечи и президента! Я послала ему телеграмму. Сказала этому ублюдку, что я о нем думаю!
Мой муж уже много лет знал, что живет с «бомбой» в голове, и эта бомба могла взорваться в любой момент – он перенес операцию на мозге, затем инсульт, но невероятное мужество и огромная воля помогали ему вести полноценную жизнь. В возрасте, когда мальчики выбирают подружку для выпускного бала в школе, мой младший сын столкнулся с угрозой рака, перенес серьезную операцию на легком, но смог вернуть себе жизнь и радость молодости. Моя свекровь прошла долгий и мучительный путь старческой деменции и угасания в нашем доме и так далее и так далее, как сказал бы Юл. И какой же вопрос мне задавали чаще всего? «Как твоя замечательная мать?» Она-то была здорова как лошадь, если не считать того, что сама с собой сделала!
Такой навязчивый интерес людей к знаменитостям – тяжелая ноша. Те, кому выпала судьба нести этот груз с рождения, платят высокую цену. Меньшую в том случае, если слава заслужена героизмом или великими интеллектуальными достижениями, но те из нас, кто не обладает такой привилегией и понимает, что объект поклонения не достоин канонизации – пока не осознают, что там, где речь идет о славе и сопутствующей ей власти, для справедливости нет места, – кричат о своей заурядности, но затем умолкают, понимая, что это бесполезно. Даже смерть не может ничего изменить.
Другие люди хоронят своих родителей, скорбят по тем или иным причинам, снова и снова пытаются разобраться в своих чувствах; забытое письмо, старая фотография, опустевшая комната – все это вызывает бурю эмоций, приглушить которые способно только время, пока они не исчезают навсегда.
Наших призраков не оставляют в покое. Они бродят по бесчисленным хвалебным книгам, фотографиям, телевизионным экранам, по гигантским экранам кинотеатров, многократно увеличенные – они не умирают. Вечно живые. От этого непрерывного воскрешения, от этого бессмертия невозможно скрыться – признаки преследуют нас, вторгаются в повседневную жизнь, словно живые люди. Они вас всюду найдут. В искусстве материализации Дитрих не было равных. Ищете рамку для фотографии в любой стране мира? Чье лицо будет смотреть на вас с образцов, выставленных на витрине? Одно из ее любимых мест – магазины сувенирных открыток, где она в разных обличьях присутствует на длинных полках или на свернутых в трубочку плакатах. Другая ипостась полтергейста – ее голос, пробивающийся сквозь мелодию «Жизнь в розовом цвете». Он встречает вас в лифтах, преследует в супермаркетах, аэропортах, универмагах, отражается от кафельной плитки роскошных дамских туалетов, летит за вами через холлы отелей в самых экзотических странах. А еще есть шляпа в стиле «Дитрих», костюм в стиле «Дитрих», туфли в стиле «Дитрих»… – образ «Дитрих». Ни один день не может быть полностью свободным от Марлен Дитрих. Как себя чувствуют люди, мать которых никому не известна? Наверное, прекрасно.
Когда я прихожу к ней, около десяти вечера, она оживляется и хочет «поболтать». Я знаю, что мне не позволено садиться на ее кровать, и поэтому подвигаю стул и устраиваюсь на нем. Она листает последний номер французского Vogue.
– Посмотри на это! Они уже не знают, что придумать! Уродство, уродство, уродство! Помнишь Тревиса? Чудесный человек, всегда умел слушать – у него были прекрасные идеи, но он в основном слушал. Мы могли всю ночь работать над одной деталью… того костюма для «Ревю». А та потрясающая шляпа! На нее мы потратили не один час! Но на первых его эскизах она была совсем другой!
– Из синего бархата, с горностаем.
– Да, да… синяя… не очень удачно, как для Джанет Макдональд, и поэтому я сделала ее темно-зеленой – то, что нужно! Помнишь платье с павлиньими перьями из «Шанхайского экспресса»? Как мы работали над ним и как Тревис наконец нашел подходящие перья? Они были прекрасны! Какая работа!.. А я придумала туфли – через много лет такие стала делать Шанель. Эта женщина была мошенницей! Изобрела один фасон, повторила тысячу раз – и ее называли «великим модельером»! Она была декоратором, а не модельером. Как Скиапарелли… которая гораздо лучше ее, но все равно декоратор. А перчатки – мы сделали белую подкладку для этих или для тех, что в «Желании»?
– Черная сумочка для платья с перьями была украшена белым орнаментом в стиле модерн, и ты использовала эту же идею для перчаток.
– Точно! Мы столько работали – как будто это имело какое-то значение. Никто не заметил, но мы думали, что все должно быть идеально – все. Теперь они одевают актеров во что угодно, и всем плевать… Столько работы, примерки…
Она отхлебывает холодный чай, ополаскивая им рот, прежде чем проглотить. Потом ощупывает языком десну.
– Ну вот, сломался еще один зуб – наверное, коронка? Вряд ли он живой… Я грызу твердые лимонные леденцы. Жаль, что у меня нет настоящих, тех кисленьких, что Папи всегда привозил мне в Зальцбург. Ах! Помнишь Зальцбург? Как мы скупали весь товар у Ланца?.. И те чудесные платья, как у альпийских крестьянок… интересно, где они все теперь… Как мы смеялись!
Она не замечает, что перешла на немецкий.
– Мы с Тами смеялись, а Папи нас ругал, говорил, что мы описаемся!.. Чудные времена… Помнишь корову – Папи купил ее, потому что я сказала ему, что мне нужен деревенский дом с настоящей коровой и красной геранью на окнах? Он все это купил!.. Другая жизнь… Мне нужен был австрийский деревенский дом с геранью и коровой… я такого никогда не видела – тогда я была так влюблена в Ярая! И он с этим мирился. Ты видела ту ужасную фотографию Гарбо в газете? Эти ублюдки… они ее подловили. Ты видела ее волосы? Уродство, просто уродство, такие длинные… и она такая старая! Ужас! Ей приходилось считать каждый кусок сахара, чтобы служанка не украла. Ее никогда не снимали общим планом из-за ее больших ног.
– Я слышала, у нее болезнь почек… и она собирается в Пресвитерианскую университетскую больницу на диализ.
– Очень ей подходит. Вонючая моча – в точности как ее характер! Она умрет от этого, как Шевалье. Не забывай, ты поклялась, что не позволишь забрать меня… поместить меня в больницу.
– Да, Мэсс, я помню.
Она перелистывает страницы и продолжает на английском:
– Сплошные косы! Подумаешь, новость. Я носила косы в «Обесчещенной», а потом еще в этом дурацком фильме, с обряженной статуей…
– Мэсс, ты знаешь, что Брайан умер?
– Кто?
– Брайан Ахерн! – кричу я. Все время забываю, что она плохо слышит.
– О? Кажется, я с ним снималась. Да – он в меня влюбился! И приехал в Париж! Такой романтик – приехал повидаться со мной и сидел весь вечер истуканом, потому что с нами был Папи… Он так расстроился, что муж «знает» о нас, и быстро вернулся в Лондон. Типичный англичанин!.. Писал мне длинные скучные письма – и тебе он нравился.
Она снова делает глоток чая и берет американское издание Vogue…
– Эта дочь Бергман от Росселини – она повсюду! Должно быть, она богата! Со своими толстыми губами она похожа на женщину из племени убанги!.. Посмотри, как у них накрашены глаза. Клоуны! Помнишь, мне захотелось иметь темные глаза, я закапала капли и стала слепой, как летучая мышь? А Джо светил на меня своими прожекторами и злился, потому что я не сказала ему, что хотела «испанские» глаза? Чего мы только не делали! А теперь пишут книги… и воображают, что они все это придумали. Милая, как звали дочь Джека Гилберта – ту, которая написала о нем ужасную книгу, где говорится, что я спала с его отцом?
– Рыбка.
– Да… как ты все это помнишь! А кто был тот актер, который первый заговорил со мной на корабле – в «Марокко»?
– Адольф Менжу.
– Ужасный человек… кажется, он оказался нацистом? Кстати, о нацистах – Яннингс был нацистом. Он пытался задушить меня в «Голубом ангеле». Он был в ярости, потому что Джо уделял мне столько внимания.
– Я помню, как мы все искали твой костюм среди всех этих чемоданов и старых шляпных коробок…
– Что? Ты тогда еще не родилась!
– Давно родилась! В берлинской квартире, вместе с Тами – мы все искали манжеты. И…
– Да – именно! Манжеты! Ты это помнишь? Я все время говорю «доктору»: «Моя дочь точно знает, я ее спрошу – она помнит все!» А вот этого ты не можешь помнить. Однажды администрация потребовала пробы для фильма «Дьявол – это женщина», и Трэвис впал в истерику, потому что еще ничего не придумал…
– И ты сочинила ужасный костюм, даже взяла чехол от рояля из дома Коллин Мур, который мы снимали.
– Нет, нет, нет – это ты тоже помнишь? Такую память ты унаследовала от отца. Он тоже все помнил. Ты спрятала дневники Папи?
– Да, Мэсс.
– Я завела папку под названием «Ценное» для редких фотографий, которые присылают поклонники, – они понадобятся, когда ты будешь писать книгу.
Теперь я должна передать ей пухлую папку. Я знаю, что она хочет показать мне ее содержимое. Известные фотографии, которые можно купить в любом кинотеатре, но она считает их «ценными», потому что они красивые.
– Смотри, вот эта чудесная, в норковой шляпе из «Кровавой императрицы» и в парадном платье. Помнишь ту ужасную сцену пира? Я в этом уродливом жемчуге, умираю от жары – и скульптуры Джо, словно вышедшие из концлагеря. Задолго до того, как мы узнали, что такое концлагеря… Как назывался фильм, в котором я была в том красивом платье с маленькими меховыми манжетами?
– «Белокурая Венера».
– Да… и какую восхитительную шляпку мы придумали для сцены со шлюхой… с красными вишнями – в том же фильме?
– Да, Мэсс.
Тяжелая папка выскальзывает у нее из рук; она уже готова подчиниться снотворному, которое дает ей блаженное забвение. Я выключаю свет и иду на свой диван в гостиной у стены, где ухмыляется Шевалье, гордо смотрит де Голль, размышляет Габен, позирует Кокто, насмешливо улыбается Коуард, смотрит сквозь тебя Хемингуэй, а Флемминг склонился над своей чашкой Петри. Три часа ночи.
Я приготовила бульон и ирландское рагу, потушила говядину, сварила огромную кастрюлю особого куриного супа – все это моя мать заказывала и с нетерпением ждала, когда была трезвой, но я знала, что есть она это не станет, и, как только я уйду, все будет отдано горничной и привратнику.
Она просыпается. Требуется время, чтобы вынырнуть из одного туннеля, приложиться к виски – и нырнуть в другой туннель. Это наше ежедневное путешествие: на первый план снова выходит злобное чудовище и подчиняет себе все. Смерть подвигается все ближе, и мою мать переполняет страх быть уничтоженной ею. Ярость, порожденная этим страхом, заполняет все. Она ненавидит жизнь за хрупкость, непредсказуемость, за то, что жизнь может ее покинуть. Как она осмеливается не подчиняться, не слышать приказа о бессмертии! Бессмертие как память в головах других людей ее не устраивало. Власть не может быть эфемерной; власть и ее подручная, сила, заставляют людей исполнять приказы. Отвергнув преданных друзей и семью, она остается одна со своим внутренним адом, без помощи тех, кто очень хотел бы – и мог – облегчить ее путь. Для моей матери окончательное расставание с жизнью – это не смерть, а отказ от истинной любви, в которой нуждается каждый; она бросает вызов Богу, которого сознательно отвергла; пусть придет и сделает самое худшее с ее мертвым телом – если посмеет!
Мой поезд опоздал, а найти такси дождливым вечером было трудно. Я вхожу в ее квартиру и проверяю, не спит ли она. Услышав, что я пришла, она сопротивляется нескольким дозам туинала и серакса. Моя мать на это способна – взять под контроль снотворные и приостановить их действие на организм. Она подкладывает под спину большую подушку – ей хочется «поговорить». Я приношу стул.
– Ты видела все эти слезливые фотографии в газетах? Это уже явный перебор! И почему ее там не было, почему она не смотрела на гонки, в которых участвовал ее муж? Опять это Монако! Это никогда не кончается! Теперь вместо этой ужасной Стефании мы будем иметь одну царственную вдову… со всеми ее детьми… И почему она была в Париже? Покупала платья?
– Мэсс, принцесса Каролина не знала, что ее муж погибнет…
– Нет, нет, нет – она переигрывает в роли «вдовы». Должно быть, у нее неспокойна совесть. – Дитрих делает вид, что ищет что-то на полке за спиной, быстро делает глоток виски из спрятанной там бутылки. – Ты видела, что сказал в газете этот ужасный Боб Хоуп? Он не собирается в аравийскую пустыню, чтобы развлекать солдат. Потому что у него в Палм-Спрингс уже есть пустыня! Немыслимо! Ужасный человек! Все эти медали и почетные награды. За что? За то, что доставлял хористок на генеральских самолетах? И за то, что он везде фотографировался, демонстрируя свою храбрость? Разве он не из «английских низов»… как Чаплин?
Я старалась сохранять серьезность – сегодня она в форме.
– Да, Мэсс.
– Но теперь он «великий американец»?
– Да.
Еще один быстрый глоток.
– Орсон ведь умер, так?
– Да, Мэсс…
– Столько жира – неудивительно… Как назывался тот фильм о Херсте, что сделал его знаменитым?
– «Гражданин Кейн».
– Да, точно… Этот ужасный Херст пытался остановить фильм. Он угрожал всем владельцам кинотеатров, что если они его покажут… В то время я была так влюблена в Жана и не обращала внимания. Разве это не ужасно… такой большой скандал с Херстом, а я была так занята своим тушеным мясом, что пропустила это великолепие. Нужно было переспать с ним, но ему нравились только брюнетки. Да, я получила еще одну из этих «умных» книг. Ее прислал какой-то американский поклонник. Как всегда, полна «глубоких» смыслов. Какой смысл Джон вкладывал в «кадр» и что я на самом деле выражала своим внешним образом! Обычное дерьмо. Откуда они берут все эти идеи? Все считают, что открыли что-то новое. Вся эта чушь насчет глубинных смыслов и Фрейда. Мы сняли фильм – а потом следующий. Теперь все считают это искусством. Глупость какая! Вам платят за съемки фильма, и, если он приносит доход, вы получаете деньги на следующий фильм. Если нет, то вдруг выясняется, что вы не такая уж важная шишка. Это бизнес, а не искусство.
Еще один быстрый глоток.
– Ты делаешь свою работу – ради этого ты и живешь… чтобы делать свою работу! Если не можешь делать ее хорошо, у тебя нет права на такие большие гонорары. Например, Лендл или та немецкая лошадь – ты знаешь, – которая играет в теннис и слушается своего отца? Им платят миллионы за то, что они плохо играют в теннис? Конечно нет! Но никто не пишет книг о том, что они действительно хотели сказать ударом справа, и не ищет сексуального подтекста в их подаче! Почему же все ищут подтекст в фильмах? И почему всегда в моих? В «Монако» я надела фрак потому, что Джо хотел спрятать мои ноги, и я выглядела потрясающе, а американцы были шокированы!.. Вот почему о следующем фильме, «Обесчещенная», ничего не говорили – я не сделала ничего шокирующего, разве что подняла кончик шифонового шарфа на кончике клинка. Это волнует, и только эту сцену вспоминают и о ней говорят. Подтекст… Подтекст. Идиоты! Просто работа. Ты должна это сказать, когда будешь писать книгу. Научи их, что на самом деле важно. Сегодня я получила открытку от поклонника, кадр из «Кровавой императрицы», и положила в твою папку – там, где я в белом платье со страусовыми перьями и в том чудесном белом парике. Никогда не пойму, почему им разрешают продавать открытки и зарабатывать на мне деньги… Когда я жила в пансионе в Веймаре, я пошла на костюмированный бал в белом парике… Альберт Ласки… он был первым, кто лишил меня… как это называется, то, чего лишают?
– Девственность? – подсказываю я.
Она меня не слушает.
– …лишил меня невинности… Он был дирижер Веймарской оперы. Я пошла к нему домой, сняла всю одежду и села на диван, пока он играл на пианино. Думаешь, я сняла тот парик?.. Ни за что, даже в постели!
– Это возбуждало? – предполагаю я.
– Нет! Возбуждение тут ни при чем. Мне просто нравился тот парик!
– А что с тем преподавателем игры на скрипке?
– А! Он тоже был из Веймара. Но не такой милый… Он взял… не важно, как это называется, прямо в музыкальном классе, на диване.
Голос у нее становится сонным, и она переходит на немецкий:
– В ту школу меня отправила мать. Она думала, что я не смогу оттуда выйти – там были очень строгие правила. – Лицо Дитрих становится задумчивым, голос звучит тише. – Мать была суровой женщиной. – Она разглаживает верхний край простыни, как будто смущается этой завуалированной критики. – Весь день у меня в голове звучала эта песня – вот только всех слов я не помню. – Она напевает жалобную мелодию, вспоминает несколько строк, печальную историю о зиме и ласточках… и о прощании. – Однажды мать повезла нас туда, где находился отец. Она прогуливала нас у больницы, чтобы он мог посмотреть через зарешеченное окно и увидеть нас. Мне всегда казалось, что у него был сифилис и это повлияло на голову.
Она рассматривает свой большой палец.
– Ноготь треснул – открывала почту от поклонников.
Я протягиваю ее любимую пилочку для ногтей, из «Зарубежного романа».
– Я никогда ничего не чувствовала – ни с одним из них. Вышла за Папи, потому что он был красивым… но ничего не чувствовала – никогда. Потом… я забеременела. – Ее вздох исполнен сожаления. – Это называется «изменять» – спать не только с мужем, но и с другими. – Она крутит на пальце золотое колечко. Моя мать начала носить обручальное кольцо. И я догадываюсь о причине. Она опускает глаза. – Я подумала, что так будет лучше – когда меня найдут…
Она говорит, что кольцо досталось ей от матери, но я знаю, что это неправда. Оно новое. Моя мать всегда думала о том, что останется в истории; Дитрих найдут в образе идеальной жены, верной супружеской клятве, а рядом будет лежать дневник с записями: «От Марии нет вестей», «Еды нет», «Совсем одна». Она все распланировала до мельчайшей детали – это тщательно проработанный сценарий, в который все поверят. Она была истинным создателем и хранителем легенды о Дитрих.
Я в очередной раз пытаюсь приблизиться к ней, чтобы сменить грязные простыни, вымыть ее, а она выкрикивает оскорбления – ее ярость необузданна, непропорциональна. Я беспомощно стою рядом с ней и вдруг все понимаю! Понимаю, в какую игру она играет. Она этого хочет! Она хочет, чтобы ее нашли грязной, зловонной – так она пытается в последний раз предстать мученицей. Мать, брошенная умирать в одиночестве ребенком, которого она безмерно любила. Это достойное жалости существо никогда не назовут шлюхой, особенно если она носит обручальное кольцо. И я чувствую жалость к этой некогда великолепной женщине, которая лежит в грязи и кается, все еще надеясь прослыть святой.
Глаза у нее закрываются, и она наконец уступает лекарствам, позволяя погрузить ее в сон. Она сползает ниже, сворачивается на краю грязного матраса и бормочет:
– Ты здесь… я могу спать.
Ее ноги усохли. Волосы неровно обкромсаны в пьяном безумии с помощью маникюрных ножниц и неаккуратно покрашены разной краской – ярко-розовые пряди чередуются с грязно-белыми. Мочки ушей отвисли. Зубы, которыми она так гордилась, потому что они «все свои», почернели и раскрошились. Левый глаз помутнел от катаракты, которую она отказывается удалять. Некогда прозрачная кожа стала напоминать пергамент. От нее исходит запах алкоголя и разлагающегося человеческого тела.
Смерть, эта огромная туша, сидит на грязных простынях, но, несмотря на все это, несмотря на разложение, в этой женщине остается что-то такое… слабый проблеск, возможно, лишь воспоминание о былом… Красота… обволакивающая… завораживающая… такая совершенная, что на протяжении пятидесяти лет всех женщин сравнивали с ней, а все мужчины стремились ею обладать.
Она храпит, дыхание у нее прерывистое, с морщинистых губ стекает слюна. Мать лежит в позе эмбриона: костлявые ладони обхватили впалую щеку, похожие на спички ноги подтянуты к хрупкому телу. Она словно не хочет снова рождаться, чтобы прожить еще один мучительный день.
Я смотрю на это жалкое существо, называющее себя моей матерью, и жалею нас обеих.
Потом проверяю, что огнетушитель стоит рядом с кроватью, электроплитка выключена, в термосах есть горячая вода, а ведра, миски и кувшины приготовлены к завтрашнему утру. Залезаю под столы, достаю ее бутылочки, несу в кухню, выливаю половину содержимого в раковину – забавно, что от запаха виски меня тошнит, – доливаю воды до прежнего уровня, встряхиваю и возвращаю в тайники. Даже когда меня нет рядом, моя мать прячет спиртное от самой себя – последняя иллюзия обреченного алкоголика. Еще раз убедившись, что она дышит, я ухожу – и оставляю дверь распахнутой настежь, как было приказано.
Гостиная имеет нежилой вид – грязные, обтрепанные занавески, ковры в проплешинах и пятнах, коробки, ящики, папки, еще папки и старые чемоданы, эти большие серые слоны моего детства. Все это хранилось и накапливалось годами. Бесконечные списки висят на хрупких лентах скотча среди всевозможных орденов, благодарностей, дипломов, наград, экзотических медалей на широких выцветших лентах, а также маленьких рамок с фотографиями их знаменитой владелицы. Похоже на некрополь в ожидании тела.
Я стою, разглядывая организованную безжизненность ее вещей и думаю о том, что многое можно и нужно изменить. В следующий раз я должна… обязательно… еще раз попробовать вымыть ее, оторвать от бутылки. Еще раз… еще один раз… я должна попытаться… нельзя, чтобы она умерла так… Я закрываю дверь. Я устала.
Парижский воздух свеж и чист – он пахнет дождем и опавшими листьями. Мокрый тротуар отражает огни отеля Plaza Athénée на противоположной стороне улицы. Я стою, глубоко дышу – и вдруг бросаюсь бежать. Бегу, как ребенок в предвкушении подарка. Не понимаю, зачем такая спешка – но все равно бегу. Меня ждут жизнь и любовь, и я должна встретиться с ними. Домой! Я еду домой!
Ноябрь 1990 г.