Резкое похолодание
I
– Дальше не поеду.
Острием палки я аккуратно дотрагиваюсь до тяжелой, покрытой сугробом ветки, которая нависает над головой, и мелкая снежная труха тихо осыпается на мое лицо. От этого – целую секунду – приятно. Но кожа у меня на лице красная и горячая: соприкоснувшись с ней, снег сразу тает, смешивается со слезами, соплями и каплями пота.
Взопревший лоб под челкой и шапкой чешется нестерпимо. Шея тоже очень чешется, и уши, и подбородок. У меня шапка-шлем. Такая шапка, из которой торчит только лицо, а все остальное закрыто. Очень кусачая.
Я нерешительно стягиваю ее с головы и замерзшей рукой начинаю отдирать от розовой шерсти маленькие льдистые шарики.
– Ну-ка надень, – говорит отец, – и варежки тоже. Простудишься.
Он даже не смотрит в мою сторону.
Я покорно натягиваю шапку обратно и просовываю руки в варежки. Варежки мокрые от растаявшего снега: я несколько раз падала, и снег попал внутрь.
Естественно, он не смотрит в мою сторону. Ему неприятно. У меня красное, распаренное лицо, а на щеках наверняка большие белые пятна с синюшной окантовкой. Щеки у меня обморожены: каждую зиму, если температура опускается ниже минус пяти – а каждую зиму она обязательно опускается ниже, – на них появляются плотные белые отметины. Это совсем не больно – наоборот, я вообще ничего не чувствую, как будто кожа чужая: потом, в тепле, она размораживается и снова становится моей – опухшей, горячей… По-хорошему, мне вообще нельзя долго находиться на морозе. С обмороженными-то щеками. Но отец хочет, чтобы я занималась зимними видами спорта. Так и говорит: «зимними видами»… А обмороженные щеки? Отговорки. Нытье. Симуляция. Обмороженные щеки? Чушь собачья! Он просто не хочет этому верить. Так же, как не хочет верить тому, что я вообще не гожусь ни для каких видов спорта – ни для зимних, ни для летних…
Осторожно прикасаюсь к щеке варежкой – и, ну да, ничего не чувствую.
Я заметила, что с каждым разом мои пятна становятся чуть больше и держатся на щеках чуть дольше. Когда-нибудь, в один прекрасный день, я приду домой, я попью чай, я согреюсь – а щеки так и останутся чужими. Уродливые бело-зеленые пятна застынут на моем лице. Они всегда будут холодными. Всегда, всю жизнь – холодными. А потом они вообще…
– Хватит реветь, – брезгливо командует отец, – и поехали.
– Дальше не поеду, – повторяю я тихо.
– Поедешь.
– Нет.
– А я говорю: поедешь.
– А я говорю… нет.
– Что мне, оставить тебя здесь?
Он улыбается. Он взбешен.
– Оставь.
– То есть мне уйти?
Над нами – заснеженные еловые лапы, сверкающее морозное небо, свинцовая тишина. Холодно, красиво, противно.
– И он ушел куда-то вбок… – фальшиво напевает отец. – Я отпустил, а сам прилег…
Он задумчиво смотрит вправо – в том направлении, куда уходит наша лыжня, – потом косится на меня. Кажется, действительно прикидывает, не поехать ли ему, в педагогических целях, одному – авось я потащусь следом.
– …Мне снился сон про наш веселый оборот…
У отца в голове целая куча всяких стихотворных и песенных обрывков. Но петь он не умеет. Зря он поет.
– …Он был мне больше чем родня… Он ел с ладони у меня… Тра-та-та-та, тра-та-та-та, тра-та-та-та…
Это фальшивое пение в зимнем лесу звучит так глупо и так беспомощно, что мне сразу становится его жалко – но я все равно не отвечаю, молчу. Сейчас не время для жалости. Он мой противник, у нас борьба. Его раздражение – против моего упрямства. Его отвращение – против моего отчаяния. Его отличная физическая форма – против моей усталости и моих жировых отложений.
– Размазня, – шипит на меня отец, и мне ясно, что победили упрямство, жир и отчаяние. Я победила.
– Может быть, все-таки поедем? – Он уже сдал все позиции. – Ну что тебе не нравится? Такая хорошая лыжня, ровная… Ты вон уже отдохнула…
– Нет, – говорю решительно. – Я больше не могу.
– Сопли хотя бы вытри, – он протягивает мне носовой платок.
Громко, протяжно сморкаюсь.
Отец неохотно лезет в свой рюкзак и вытаскивает из него горнолыжный бугель – крепкий ремень с простой деревяшкой на одном конце и маленькой изогнутой железякой на другом. Тот конец, который с железякой, он обвязывает вокруг своей талии, деревяшку протягивает мне.
– Точно сама не поедешь?.. – почти просительно.
– Точно.
– …Конец простой: пришел тягач… – заунывно гундосит отец. – И там был трос, и там был врач, и МАЗ попал, куда положено ему…
Я беру в руки бугель; отец поворачивается ко мне спиной и начинает быстро, красиво скользить по лыжне, ритмично покалывая палками снег, оставляя на нем, то справа, то слева, то справа, то слева, аккуратные отпечатки – маленькие круги с темной точкой в центре. Я расслабленно еду за ним на буксире. Мои палки с тихим шуршанием волочатся по снегу и перечеркивают, перечеркивают, перечеркивают его знаки.
Мне наконец хорошо – впервые за сегодняшний день. Мне больше не надо бежать, задыхаться, пыхтеть, потеть, доказывать, стараться не разочаровать, стараться соответствовать… Не надо совершать над собой усилия, заведомо бесполезные, чтобы не упасть лицом в грязь – в переносном смысле – и лицом в снег – в прямом. Все уже произошло. Я уже не добежала, разочаровала, упала и так, и эдак… Я в очередной раз доказала, что зимние виды спорта – не для меня, что я безвольная толстоногая корова, я жирная колбаса, я беспомощная сосиска, я рыдающий бесформенный студень, по ошибке упакованный в оранжевый спортивный комбинезон. Но теперь мне очень хорошо. Я совсем не шевелюсь, и заснеженные пушистые ели сами скользят мимо меня. Ветер приятно освежает лицо, и я жмурюсь от удовольствия, а потом открываю глаза и смотрю на отца, совершенно не опасаясь, что он заметит мой восхищенный собачий взгляд…
Больше всего я люблю смотреть на отца сзади. Тогда можно видеть его прямую спину, широкие, мерно покачивающиеся под синей курткой плечи, сильные длинные ноги, чуть пружинящие в коленях, – и не видеть его лица, на котором в любой момент может возникнуть то выражение, которого я больше всего боюсь.
Не то чтобы презрение – и не то чтобы даже недовольство: скорее какое-то усталое, вялое недоумение. Иногда оно почти незаметно, иногда даже совсем незаметно, но я знаю, что на самом деле оно есть в его лице постоянно. Оно как болезнетворные бактерии, которые живут в нас с рождения, невидимые, вроде бы безвредные, но всегда готовые напасть. Даже в самые хорошие, в самые спокойные и счастливые дни оно, это выражение, прячется в его лице, неглубоко под кожей. И при каждом удобном случае рвется наружу. Просачивается через слегка кривящиеся губы, вылезает из складок на переносице, тускло мерцает в глазах. Всегда, даже в самые хорошие и счастливые дни он может посмотреть с таким выражением на меня или маму. Предназначается ли оно именно нам или вообще всему человечеству, трудно сказать. У меня было довольно мало случаев это проверить: я видела отца в компании посторонних людей всего несколько раз за всю свою жизнь. А так… В доме у нас не бывает гостей. Близких друзей у отца нет. А если он к кому-то идет – никогда не берет меня с собой. И маму тоже.
Так было всегда. Сколько я себя помню – у отца всегда было наготове это выражение.
Выражение. Само слово немного путает меня. Выражение, – мысленно говорю я. Выражение, – произношу беззвучно, но очень четко артикулируя каждый звук. Выражение, выражение, выражение, выражение, – повторяю я снова и снова, до тех пор, пока слово не лишится значения, пока оно не скукожится, не усохнет, не сморщится. Выражение, выражение, выражение, выражение. Я тщательно выдавливаю из него жизнь, выжимаю, как половинку лимона. И когда оно отдает весь свой сок – теплый сок значения и смысла, – я сразу успокаиваюсь. Теперь оно мертвое и безвредное. Выражение.
Я делаю это редко. Я убиваю лишь те слова, которые кажутся мне опасными…
Я смотрю на отца. Его позвоночник безупречен, его силы бесконечны, его обмен веществ идеален, его движения совершенны. Белоснежные волосы на затылке чуть выбиваются из-под шапки. Отец поседел в ранней молодости, еще до моего рождения. Но седина совсем не портит его. Он красив.
А я пошла в мать. Мы обе – сосиски. Обе – толстые, оплывшие, неспортивные. Мы годимся только на то, чтобы волочиться за ним на буксире.
– Давай поговорим как взрослые люди.
– Давай.
Он встает, подходит к плите и принимается соскребать со сковородки остатки зеленой фасоли.
Зеленая фасоль очень экологична, в ней много витаминов и мало калорий, но мы с матерью толстеем и от нее…
Он ставит тарелку с добавкой мне под нос и снова возвращается к плите.
– Ты вообще отказываешься заниматься спортом?
Он стоит ко мне спиной. Я молча разглядываю стол. На нем три тарелки – моя с добавкой, его пустая и мамина полная – с нетронутым, остывшим, зеленым. Мама лежит в комнате на диване, уже довольно давно. Отдыхает после очередной истерики. Отсюда мне не видно ее, но я знаю, что она лежит на спине, раскинув опухшие ноги, прикрыв в своей особой манере глаза: верхние веки опущены не до конца, под ними видны оголенные желтоватые полоски пустых белков. Ее толстые щеки покрыты пунцовыми точечками…
Я осторожно дотрагиваюсь до своих щек – с левой все в порядке, на правой же по-прежнему нащупывается подлый нечувствительный островок.
– Если ты действительно совсем не хочешь заниматься спортом, я не стану тебя заставлять, – говорит он. – Обещаю. Так что – отказываешься?
Это неожиданный поворот. Это прекрасный шанс. Это мой счастливый билет в безоблачное детство – без пота, без беготни, без унижений, без одышки, без спортивных комбинезонов, без мокрого снега в рукавицах, без твердых нечувствительных пятен на щеках. Какой прекрасный шанс! Он явно говорит всерьез – а значит, выполнит свое обещание. Он говорит со мной грустно, но совсем не зло, мы говорим «как взрослые люди» – а значит, мой ответ не повлечет за собой скандала.
И главное – он стоит ко мне спиной. А значит, я не увижу выражения его лица, и, значит, мне не придется смотреть ему в глаза, когда я наконец скажу: «Да. Отказываюсь».
Я тщательно прожевываю зеленую фасоль, проглатываю ее. Я открываю рот, все еще ничего не говоря, оттягивая момент счастья, смакуя про себя это «да», и это «от», и это «ка-зы-ва-юсь»…
Он возвращается к столу и садится напротив меня. Пристально смотрит. Ждет.
Я бодро говорю:
– Нет.
– Что «нет»?
– Нет, не отказываюсь. Просто мне не нравятся беговые лыжи. На беговых лыжах я кататься не буду. Лучше что-нибудь другое.
Правая щека отзывается на каждый произносимый мною звук приятной теплой щекоткой. Я машинально прикасаюсь к коже. Размораживается…
– Прекрати себя без конца теребить, – раздраженно говорит отец.
– У меня щеки обморожены.
– Да ничего у тебя не обморожено! По крайней мере снаружи. Все в порядке, совершенно нормальные щеки. Красные и толстые… И чем же ты хочешь заняться?
Отправляю в рот еще одну порцию фасоли, жую.
– М-му, ты мог-гы…
– Прожуй, потом говори!
Быстро проглатываю почти половину, остальное приминаю языком и отодвигаю за щеку.
– Ты мог бы взять меня ма уору.
– Куда?!
– На гору.
– Куда?..
– На гору.
…В нашем городке есть настоящая гора. Очень высокая. С восточной стороны она более пологая, лакированная тускло-желтым заезженным снегом. С западной – крутая, с почти отвесным склоном, с кособокими деревьями, с черными камнями и клочьями рыжего бурьяна, выбивающимися из-под белоснежных сугробов.
Ни в одном другом подмосковном городе нет и не может быть горы. А у нас есть. Откуда она взялась, я не знаю. Говорят, это просто какое-то тектоническое чудо…
Каждые выходные папа обязательно ходит туда.
На пологой стороне – горнолыжный спуск с красными островками накренившихся флажков. Справа – ручной подъемник, слева – клуб самоубийц, съезжающих почти с самой вершины на беговых лыжах или санках. По крайней мере раз в неделю кто-нибудь обязательно сворачивает себе там шею.
У подножия горы стоит бревенчатый сарай-раздевалка: там мой папа и его приятели замуровывают свои ноги в горнолыжные ботинки, пьют горячий чай с ромом (все обязательно берут с собой термосы), отдыхают, болтают. Многие приводят с собой на гору детей, и те копошатся у подножия – катаются на санках или елозят на коротких пластиковых лыжах… а потом вместе с родителями идут пить чай в бревенчатую раздевалку.
Папа не брал меня с собой никогда.
Пару раз я приходила на гору сама – но он об этом не знал. Я специально не попадалась ему на глаза – а узнать меня там никто не мог…
Один раз я подглядывала за ним через щелку в бревенчатой стене. Он сидел ко мне спиной, чуть наклонившись вперед, – застегивал клипсы на ботинках – и одновременно что-то рассказывал двоим молодым мужчинам в синих спортивных костюмах. Слов было не разобрать. Когда он закончил, синие принялись жизнерадостно хохотать. Отцовского лица я не видела, но было понятно, что он тоже смеется: плечи его мелко подрагивали. Ему было весело. Я ушла.
В другой раз я смотрела, как он катается. Он доехал на подъемнике до самого верха. Лениво отцепил бугель от троса. Постоял немного, спиной к склону, – маленькая темная фигурка на самой вершине. Кажется, он смотрел на закат: небо над горой было в тот момент какое-то мультяшное, нежно-крапчатое, по-детски исчерканное розоватыми полосками и точечками… Потом он развернулся, расправил плечи, слегка согнул колени – и заскользил вниз ритмичным размашистым зигзагом, ловко объезжая бугорки и по пути покалывая их палками – то левой, то правой…
– Зачем тебе на гору? – Он смотрит на меня совершенно ошарашенно.
– Ну… ты научишь меня кататься на горных лыжах.
– Тебя? – Сдержанное презрение.
– Меня.
– Ты действительно хочешь? – Удивление.
Просто удивление.
…Не хочу. Нет, я не хочу, я не хочу. Ничего этого не хочу. Но если уж я не могу сказать «нет» – пусть лучше он мучает меня там, на горе.
По крайней мере, это моя гора.
– Хочу.
– А ты понимаешь, что там я не смогу таскать тебя на тросе?
…На той стороне горы, где никто не катается на лыжах, на той стороне горы, где растет рыжий бурьян, на той стороне горы, где корни деревьев переплетаются под снегом, – на той стороне горы есть нора…
– Понимаю.
– Хорошо. Завтра я возьму тебя с собой.
…Это наша нора. Моя – и моей волшебницы. Кроме нас, о норе никто не знает.
Я прихожу туда примерно раз в неделю. Иногда чаще. Я приношу моей волшебнице письма и просовываю их в нору. Там всегда холодно; даже летом, даже в самую сильную жару внутренности норы покрыты инеем. Я просовываю письмо, и моя рука леденеет…
Моя волшебница забирает все письма.
– Только не вздумай меня опозорить! Никаких соплей!
…Моя волшебница живет в горе. Она живет там давно, много лет, много веков – с самого начала. С тех пор, как появилась гора.
Я никогда ее не видела и не знаю, как она выглядит. Она почему-то не хочет мне показываться, хотя я столько раз ее об этом просила!.. Но она отказывается. Она просто забирает письма, которые я приношу. Забирает к себе, внутрь горы…
– Никаких «не поеду – не могу»! Это тебе не лес. Там будут горнолыжники!
…В письмах я пишу ей про мои желания. А волшебница их потом исполняет. Не всегда, конечно… Но все же. Все же, как правило, исполняет. Особенно если письмо оформлено правильно…
– Понимаешь? Горнолыжники!
…Правильно это нужно делать так. В центре печатными буквами написать свое желание. Обвести его в кружок. По краям разрисовать страницу маленькими снежинками. Это все делается синей шариковой ручкой…
– Понимаешь? Горнолыжники!
…А потом – черной ручкой – нужно поверх всего нарисовать еще одну большую снежинку. А на обратной стороне написать три раза «Я так хочу». И подписаться – чтобы волшебница не сомневалась, что письмо именно от меня, а не от каких-нибудь посторонних.
– Понимаю. Горнолыжники.
Отец собирает со стола грязную посуду и кладет в раковину. Тарелку с маминой нетронутой порцией накрывает сверху другой тарелкой и отправляет в холодильник.
Горнолыжники… Меня как-то настораживает это слово. Горнолыжники, горнолыжники… Я чувствую опасность. Горнолыжники, горнолыжники, горнолыжники, горнолыжники… Я душу его, медленно выжимаю его, туго обвиваю его кольцами четких, беззвучных повторов. Жду, когда оно перестанет дышать и застынет, очистится от всякого смысла и умрет.
Горнолыжники, горнолыжники… Да что же это такое!.. горнолыжники… Оно все еще сопротивляется… Горнолыжники, горнолыжники, – осталось совсем немного. Горнолыжники… – нужно его добить. Горнолыжники… Ну вот. Наконец-то. Оно больше не дышит. Оно ничего больше не значит.
Горнолыжники, – зачем-то повторяю я снова. Как будто хочу что-то проверить. Как будто пинаю в бок покойника, чтобы убедиться, что он действительно мертв… Убеждаюсь. Вроде бы все в порядке.
Все в порядке, но мне что-то не нравится.
Горнолыжники, – говорю я беззвучно.
– Горнолыжники, – говорю я вслух.
Это как контрольный выстрел в голову. На всякий случай, мало ли что…
– Горнолыжники…
– Да что ты заладила? – раздражается отец.
Я молчу. Не объяснять же ему. Молчу.
Не объяснять же ему, что это слово – без всякого значения, просто набор звуков, просто оболочка, – оно не хочет умирать до конца. Придушенное, раздавленное, простреленное – оно все еще живет.
– Горнолыжники, – говорю я шепотом.
И чувствую, как оно шевелится. Как его оболочка разглаживается, заполняется изнутри каким-то новым соком, новым, непостижимым для меня смыслом.
В таком виде оно гораздо страшнее, чем раньше. Я не понимаю его. Я ничего не могу с ним поделать.
– Горнолыжники, – говорю я и отпускаю его.
Я бессильна. Оно свободно. Оно серое, уродливое и опасное. Оно не подчиняется мне.
– Соня, да что с тобой? Что с тобой такое?
Он выглядит озабоченным. Он даже протягивает ко мне руку, прикасается к моему лбу… Неужели погладит по голове?.. Нет, конечно, нет – просто проверяет, есть ли температура…
– Ничего, – говорю. – Все нормально. Просто… представь себе, папа, что ты кого-то убиваешь, а он все равно живой.
– У тебя температура, – отвечает он. – Горло не болит?
– Нет.
– Насморка нет?
– Нет.
– Все равно иди и ложись.
– Хорошо… Но все-таки… Может так быть, что ты кого-то убиваешь – а он не умирает?
– Быстро ложись, – говорит он. – Я принесу тебе аспирин. – И добавляет: – Нет. Так не может быть. Когда ты кого-то убиваешь – он умирает.