Книга: Секретики
Назад: 26
Дальше: 28

27

Предпоследний перед окончанием школы август мы с дедом, бабкой, мамой и братом провели в деревне Любохово. Папы с нами не было, он в тот год копал в Новгороде. Маленькая деревня в десяток домов была скрыта в лесах, росших по правому берегу реки Полы недалеко от ее впадения в полноводную Ловать, которая, в свою очередь, втекала в большое озеро Ильмень. Земли там старинные, освоенные еще во времена Новгородской республики. На огородах часто встречаются осколки старинной керамики, а сама земля черная, не земля, а культурный слой с перегнившим навозом, угольками и золой – естественными удобрениями, которыми крестьяне из поколения в поколение подкармливали пашни. По Ловати проходил знаменитый путь из варяг в греки, или Аустверг (Восточный путь), как называли его скандинавы. В поселениях и курганах, которых тут сохранилось множество, находили арабские и византийские монеты, дорогую обливную посуду и скандинавские украшения. В то время, когда мы там отдыхали, по Ловати и ее притокам – древнейшим дорогам края – сплавляли лес. Баны – плоты из хвойных бревен, иногда длиной в электричку, – лежали на воде, приколотые тяжелыми шестами к берегам. Они дожидались буксирчика, который должен был дотянуть их до ближайшей лесопилки или до железнодорожной станции, – там лес грузили в вагоны и отправляли в разные концы страны. К середине лета, когда вода спадала, из темной речной утробы всплывали топляки. Как правило, их было видно издалека, но самые коварные иногда чуть выступали над речной гладью. При сильном ветре они скрывались под волнами и их было не разглядеть. Такие “лбы”, как называли их местные, протаранив днище моторки, отправили на тот свет не одного зазевавшегося мужичка. Особенно опасно было плавать ночью, по темноте в путь пускались только самые отчаянные, полагавшиеся на память и удачу. Берега были завалены плавником и подмытыми в половодье деревьями. На сухих, выбеленных солнцем корягах речные птицы оставляли метины, светившиеся в сумерках, как белая краска на бакенах, помечающих судоходный фарватер. В лесах, изъеденных войной, которая застряла тут на долгих два года, сохранились реликтовые сосновые боры с черничниками на мягком мшистом подшерстке, здесь водились маслята, волнушки и драгоценные рыжики. В низинах открывались окна опасных трясин, иногда тянущихся на километры. Их обходили стороной. Местные рассказывали, что именно здесь и хоронились партизаны, знавшие все укромные тропы и старые гати. Болота всегда укрывали лихих людей, потомки которых в нужный момент вспомнили о потайных островах среди топей. В глубь болот люди теперь не заходили, пощипывали клюкву по закрайкам, только знающие пробирались на партизанские островки, где кочки были сплошь красными от спелой ягоды.
Деревни в основном стояли по берегам рек. Сразу за околицами начинались огромные, порой метров в десять, ямины и бугры-отвалы, то ли танковые окопы, то ли оплывшие печи углежогов, а скорей всего, и то и другое. В эти заросшие лопухами и колючками впадины забредали только вездесущие деревенские козы. Полубезумными глазами они выглядывали мясистую зелень, до которой были особо охочи. Пастухи вели деревенское стадо в обход, боясь, что в ямах коровы поломают свои тонкие ноги. От деревень к отвоеванным у леса полям тянулись старые тележные дороги, разбитые колесами грузовиков. Каждый клочок плодородной земли был возделан и засеян, и в августе, после жатвы, посреди глухого леса вдруг открывался стриженый под бокс прямоугольник с обязательными грудами камней по краям. С каждым годом груды становились всё больше: земля выдавливала из недр моренные валуны, и пахари регулярно очищали ее от гостинцев, нанесенных ледником. Плоские камни традиционно шли на угловые фундаментные подпоры под избы, из остальных строили сараи-пуньки, в которых хранили дрова. На мелях и перекатах ложе реки являло собой промытую каменистую дорогу. Валуны под водой переливались разными цветами, в каменных лабиринтах, обросших зелеными, стелющимися по течению водорослями, сновала веселая рыбешка, под большими камнями прятались скользкие налимы. В выползших на землю или впаянных в береговой ил камнях краски глохли. Каменная шкура реки покрывалась скучным серым налетом, словно кто-то неустанно натирал ее берега печной золой.
До Тулитово, стоявшего километрах в трех от нашей деревушки, мы добирались на речном трамвайчике из Старой Руссы. В Тулитове нас встретил папа и отвез в Любохово на “уазике” Новгородской археологической экспедиции. Отдых в Любохове нам устроил бывший дедов аспирант, ветеран войны, работавший в отделе культуры новгородского обкома. Он пустил по округе слух, что в Любохово приехал отдыхать московский доктор наук, и попросил местных не тревожить нас понапрасну. В маленьком Любохове жил его тесть, бывший председатель местного колхоза, дед Иван. Он поселил нас в абсолютно пустом доме, принадлежавшем кому-то из его родни, и всячески опекал. Дед Иван ставил в Поле сети. Мне дозволялось проверять его снасти, и я бегал чуть свет на берег, вынимал из крупной ячеи ночной улов и тащил его в корзинке в деревню, за что получал столько рыбы, что нам было не съесть и за неделю. Мы втихую подкармливали рыбой соседку тетю Машу и ее котов. Жена деда Ивана приносила нам с огорода зелень, огурцы и раннюю картошку, грибы мы добывали сами и сушили в русской печи, которую топили на ночь. Готовить в печи моя бабка напрочь отказалась. Август в тот год был очень жаркий, и они с мамой предпочитали готовить еду во дворе на костре. Дед Герман сложил из кирпичей очаг, водрузив на него найденную где-то печную плиту с круглыми отверстиями для кастрюль. Этот цыганский образ жизни почему-то всех не просто устраивал, но даже и восхищал.
Дед Иван выдал мне старую курковую двустволку и горку патрон шестнадцатого калибра. Впервые в жизни, не имея никаких навыков, я начал охотиться. Воображая себя индейцем, я пробирался по кромкам уже сжатых полей или подползал к заросшему пруду, где и подстрелил свою первую утку. Вокруг Любохова стояли глухие леса, людей здесь жило мало, а потому в лесах развелось много дичи. На поле у дороги ночью возились кабаны, мы часто слышали их хрюканье и визг, но идти в одиночку на них я боялся, на это у меня мозгов хватало. На том же поле я впервые увидел филина. Огромный и величественный, он сидел на одиноком столбе и хлопал глазами. Мы какое-то время изумленно смотрели друг на друга, пока он бесшумно не снялся со столба и, прочертив в воздухе изящную кривую, не влетел в наползавший из леса туман, растворившись в нем, как кусок сахара в крутом кипятке.
Как-то поутру, разглядев на сжатой стерне большую замешкавшуюся птицу, я прицелился и сбил ее. Добычей оказался лесной голубь, зоб его был набит высыпавшимся из жатки зерном. Неся добычу в деревню, я ликовал – из “Трех мушкетеров” я знал, что во Франции голуби считаются деликатесом. Соседка тетя Маша, любительница рыбы, как раз выбралась на крылечко после ночного сна и, заметив меня с ружьем и трофеем, приветствовала радостным: “Здравствуй, Петруша, утицу стрелил, молодец!” Но, разглядев подбитую птицу, вдруг словно споткнулась, опустила глаза и смущенно пробормотала: “Святаго Духа умучил. Прости, Господи, его невинную душу, прости ему все прегрешения”. А потом повернулась ко мне спиной и скрылась в своей избенке. Дед и бабка едва взглянули на голубя и почему-то тоже не выказали никакой радости. “Тут не эвакуация, – отрезала бабка, – готовить его не буду”. В эвакуации она разделывала пойманных дедом в ашхабадской пустыне черепах и варила маме суп, но сама к нему не притрагивалась, шокированная тем, что черепаха, даже лишенная головы, еще долго перебирает лапками и никак не желает затихнуть. Дед, подтвердив, что французы даже разводят голубей на еду в специальных голубятнях, вынес неожиданный вердикт: “Мы его готовить не будем, но раз убил – съешь, иначе убийство ничем не оправдано”. Я утащил голубя за огород, развел костер, выпотрошил тушку, ощипал и опалил, как сумел, прополоскал в глубокой луже и зажарил на углях на вертеле. Брата моего Митяя к поеданию индейской пищи не допустили, так что мне пришлось есть птицу одному. Мясо было подгоревшим и жестким как подошва. Кости достались соседской собаке. С тех пор голубей я не стреляю.
Когда у нас заканчивался чай или сахар, я ездил на велосипеде в соседнее Тулитово и там познакомился с местным пареньком Санькой. Он был на год старше меня и готовился идти в армию, мечтая, как водится, о ВДВ. Санька был жилистый и очень крепкий. Помню, как он навиливал сено огромными копнами и играючи подавал его на высокий сеновал отцу, мне и половины поднять не удавалось. Мать его, огромная, грузная женщина, проработавшая всю жизнь на комплексе дояркой, всегда встречала меня с улыбкой, усаживала за стол и поила чаем, пододвигая одновременно блюдце с медом и блюдце с вареньем. Она накладывала на тарелку витушки, посыпанные коричным сахаром, доставала из холодильника творог и сметану, словом, старалась ублажить как могла и не выпускала из-за стола, пока я хоть понемножку всего не попробую. Однажды мы столкнулись с ней в деревенском магазине. Санькина мама пришла туда с огромной корзиной и увесистым рюкзаком, который мы набили буханками черного, – дешевым хлебом в деревне подкармливали скотину. Затем, обращаясь к подруге-продавщице, она принялась заказывать, тыча в нехитрый товар на полках: “Два кило этих пряников… Сайру? Положи-ка три баночки. Бычков в томате? Не люблю их, но мой любит. Клади три. И селедины… три. Чаю со слоном нет? Тогда клади зеленые пачки – семь… нет, десять штук. Сахару мешок, Санька зайдет заберет. Спичек три десятка. Вон тот оселок”. Она повертела точильный брусок в руках: “Не косу, так ножи править сгодится, мужик мой старый камень куда-то уволок”.
Она лихорадочно поводила глазами по полкам – хотелось набрать всего-всего. Вчера на комплексе выдали зарплату, и деньги жгли ей карман. “Макарон пять кило, масла подсолнечного четыре бутылки… Сколько получается? Двадцать восемь? Водки дай две бутылки и портвейну – пусть дома пьет. Так. Еще у нас деньга имеется…” Она разжала кулак, вывалив на прилавок смятую пятидесятирублевую купюру: “Долги включила?”
Убедившись, что долги включены и списаны, она погрузилась в недолгое раздумье и принялась набирать дальше, пока костяшки на счетах не сложились в имевшиеся у нее пятьдесят рублей.
Из магазина мы выходили груженые сверх меры. Я тащил рюкзак с черным хлебом, два оцинкованных ведра, в которых лежали терка для капусты, две пары глянцевых сапожек – ей и дочке – и большие сапоги-заброды для Саньки. “Его старые, все в заплатках, пора обновить”.
“Зачем вам столько всего?” – не удержался я, видя, как она укладывает в корзину пряники, леденцы-подушечки, соевые батончики и шоколадки “Алёнка”, пакеты риса и пшена, рожки в газетном кульке, норовящие просыпаться через край.
“Так деньги что, – улыбаясь во весь рот, отвечала Санькина мама, – сегодня дали, завтра их нет, сегодня товар есть, а завтра, глядишь, и раскупят”.
Дома за чаем она с упоением грызла засохшие пряники, а я налегал на мягкие, с пылу с жару, витушки. “Свое приедается, хочется казенного… конфеток, шоколаду, – призналась она, запуская руку в вазу с батончиками и вылавливая сразу три. – Люблю их, вот выйду на пенсию, буду чай с подушечками пить, на конфетки денег не будет”. И она показала на горку кисло-сладких подушечек, употреблявшихся в деревнях вместо сахара, с ними пили чай “вприкуску”. “Раньше-то такого всего не было, а в детстве и сахару не было, это теперь пошел в магазин – бери, чего душа пожелает! Хорошо живем!”
Я обвел глазами избу: телевизор, клеенка-коврик с печальной Алёнушкой над кроватью, чистые самотканые половики на полу, чайник со свистком, потертый раскладной диван напротив телевизора, стеклянные фужеры в угловой горке, деревенской выделки стулья вокруг стола, большой девичий сундук у стены – больше в избе ничего не было. Магазин, откуда мы только что пришли, тоже не поражал изобилием. Нехитрый ассортимент завезли в день зарплаты, зная, что людям будет чем заплатить, но основными товарами тут были хлеб (его пекли ежедневно в колхозной пекарне) да водка, которая в магазине не переводилась. Обычно полки с продуктами стояли полупустые, а резиновые сапоги и оцинкованные ведра, керосиновые лампы и электрическая плитка пережили там, похоже, не один сезон.
Ее счастливое спокойствие, тепло и радушие, с которым она меня принимала, стараясь первым делом накормить до отвала, говорили о суровых годах работы за трудодни, денег тогда у крестьян не водилось. Когда же я спросил, приходилось ли ей голодать, она ответила: “Вот мама моя хватила беды край, когда хлеб власть выгребала подчистую, но это было, когда я еще не родилась”.
Слушая ее, я вспомнил строчку из пушкинского “Гусара”, которую любила повторять тетя Пеня: “Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке”.
“Петя, ты б привел своего доктора, у меня что-то нога вторую неделю гниет, никак не вылечу”, – оборвав воспоминания, Санькина мама вдруг стянула чулок и принялась разбинтовывать лодыжку. Под грязным бинтом показалась страшная гноящаяся рана. “Вам в больницу надо, это очень опасно”, – сказал я, отворачивая нос от жуткой вони. “Я и говорю, пускай твой доктор посмотрит, – довольная, что показала свою болячку, она принялась наматывать тот же бинт обратно. – Мазью Вишневского мажу, но что-то не помогает”. Тут до меня дошло: “Поймите, мой дед доктор искусствоведческих наук, он не врач. Он не лечит, он занимается историей искусства”.
Она недоверчиво посмотрела на меня и покачала головой: “Доктор – он доктор и есть, пусть и ведческих наук, лишь бы помог”.
Я долго объяснял ей, кто такой доктор наук, говорил об искусстве, напирая на известных ей, как я полагал, Шишкина и Левитана. Она внимательно слушала, а потом, недобро поглядев, сказала: “Я не напрашиваюсь. Не хочет помочь – не надо, скажу своему, свезет меня в медпункт в Мануйлово или в Парфино, в больницу”.
Объяснений моих она явно не поняла, но, что удивительно, приняв решение поехать в больницу, обижаться перестала.
Так мы сидели и гоняли чаи, я смотрел на ее безгрешное лицо, и мне было спокойно и хорошо в натопленной пятистенной избе – главном символе деревенского преуспеяния. На мои попытки узнать, как же они всё-таки жили, я получил ответ, который потом много раз слышал в деревнях: “Как жили? Работали”. Тогда же она вспомнила любимую поговорку своего отца: “Помирать собрался, а рожь сей”. В Тулитове к голоду и холоду были привычны, как к непогоде за окном, зато простому лакомству радовались остро, как радуются дети.
Я пил уже вторую кружку чая, когда за окном протарахтел мотоцикл. Это подкатил мой дружбан Саня, привез из магазина сахар, масло и макароны. Мы тут же сговорились отправиться в Ильмень за окунями. Саня довез меня до Любохова, где я получил разрешение от мамы поехать на рыбалку с ночевкой, и мы покатили на берег. Там побросали в длинную деревянную лодку одеяла и провизию и навесили на корму мотор “Вихрь”. Саня куда-то смотался и притаранил две канистры бензина, сказав: “Слил у отца с зилка, он догадается, что это я, – другим не положено”.
Назад: 26
Дальше: 28