25
Летние поездки в экспедиции меж тем вошли у меня в привычку. С тринадцати лет мама стала отправлять меня на раскопки, которые вел Исторический музей, там обычно копали школьники из археологического кружка при музее. В кружок я не ходил, а в экспедиции попадал благодаря тому, что уже имел кое-какой полевой опыт. Папа по-прежнему ездил в командировки один. Он жил в гостиницах, и я бы был ему только обузой. В одной из таких поездок, в Коломне, с ним случилось что-то вроде микроинсульта, он начал заговариваться, путал слова, левая рука на какое-то время онемела, но вскоре всё прошло. Врачи сказали, что удар прошел по касательной и папин организм полностью восстановился. Окончательный диагноз поставлен не был, но после этого случая уже нельзя было делать инсулиновые шоки, которые ему поначалу очень помогали, надолго выводя из депрессии.
Теперь он часто ложился в больницу, где его лечили нейролептиками, снимавшими тревожность, но подавлявшими волю. Было абсолютно понятно, что издать диссертацию ему не дадут, – монографии полагались только членам академического сообщества. Поэтому он написал популярную книгу о “Начальной летописи”, адаптировав для массового читателя свою кандидатскую. Помню, как он пересказывал разговор с издателем:
– Я завожусь, говорю ему в сердцах: “Зачем вы так нещадно сокращаете, вы же вычеркиваете всю суть исследования, от упрощения книга теряет смысл”.
– Ничего подобного. Если вы не можете просто рассказать об открытии, значит оно неинтересно для простых читателей.
Популяризировать историю папе понравилось. Вслед за первой книгой появилась вторая – “Каменные стражи. История оборонительных сооружений Северной Руси”. Болезнь на время отпускала, но затем возвращалась. Папа начал быстро уставать и много времени проводил в кровати – спал или лежал, уткнувшись в очередной переводной роман. В один из таких периодов он вдруг взялся за Библию. Дочитав ее, папа вышел к обеденному столу и торжественно произнес: “Это самый гениальный роман всех времен и народов!” Прочитать Библию он решил после “Иосифа и его братьев”. Эту книгу он знал почти наизусть и пересказывал мне главу за главой. Его, археолога, особо восхищала реконструкция древнейшей истории. “Томасу Манну было легче выстроить жизнь древних евреев, о которой мы знаем совсем немного, чем писать о том, что лучше изучено наукой. В первом томе он как пророк постоянно общается с Богом, – объяснял он мне, – во втором вынужден отвлекаться на бытовые детали, вычитанные им из книг ученых-египтологов. Иосиф при дворе фараона написан слабее, чем иудейские главы”.
Папа много думал о литературе и сам писал рассказы. Один из них, “Экзамен на чин”, – это история простого юноши, мечтающего заниматься наукой. Бюрократическое государство устроено так, что для этого нужно сдать экзамен на чин. Вот только под наукой там понимается незыблемый конфуцианский кодекс устаревших догм, против которых восстает душа молодого человека. Он стремится к чистым знаниям, тогда как весь ход событий заставляет его принять условия игры и превратиться в обыкновенного чиновника, стать еще одним винтиком омертвевшей системы. В “Экзамене на чин” папа подражает прозе Кафки, которого очень ценил, тема тоже понятна – эзоповым языком он писал о себе и о своей мечте пробиться в академическую науку. Этот рассказ я помню как наиболее удачный, другие мне попросту не понравились. Писал папа и стихи, впрочем, весьма слабые. Он давал их читать только трем своим ближайшим друзьям, но, кажется, они их тоже не очень ценили. Еще он явно ревновал к брату Юзу, ставшему к тому моменту профессиональным литератором и вступившему в Союз писателей.
Мама вспоминала, что литературные увлечения посещали отца, когда болезнь усиливалась, в моменты просветления он продолжал активно работать как историк. Несмотря на то что его авторитет в научной среде был очень высок, ему казалось, что его открытий никто не замечает. Обиды точили его, сидели занозой в сердце, и с этим не справлялись даже лекарства. Жизнь превращалась в кошмар.
Мама исправно навещала его, когда он лежал в больнице, но меня с собой не брала, оберегая от невеселой правды. О болезни отца дома никогда не говорили. Благодаря родным, я за него не волновался, даже про диагноз ничего не знал, да, признаться, и знать не хотел…
С мамой в экспедициях я уже не бывал. Она ездила теперь не каждый год и ненадолго – на неделю-две, потому-то и начала пристраивать меня на целый месяц к археологам Исторического музея.
Одно лето мы копали городище раннего железного века у села Боршева, неподалеку от города Бронницы. Там жил мой закадычный друг Петька Чернай со своим отцом-художником, расписывавшим автобусные остановки и оформлявшим дома культуры. Отцу Петьки не нравилась эта халтура ради заработка, и он, вслед за сыном, пришел к археологам, которым его умение чертить планы раскопов и зарисовывать находки оказались очень полезны. Он увлекся археологией, начал читать специальную литературу и, по сути, сменил профессию – занялся историей ткачества, построил макет ткацкого стана, которым пользовались жители городища в железном веке, а позднее даже защитил кандидатскую диссертацию по археологии. В культурном слое поселений железного века встречается много непонятных глиняных предметов, украшенных точечным орнаментом. Вероятно, по аналогии с большим грузом для сетей в описи их называли “глиняными грузиками”. Чернай-старший догадался, что они предназначались для ткацкого дела, и, вспомнив бабушкин станок, на котором та ткала половики, построил макет. Реконструкция, ставшая основой его кандидатской работы, убедила ваковскую комиссию, он получил искомую степень и последние годы жизни проработал в Институте археологии.
Кроме бесконечных грузиков и тонны черепков грубой лепной керамики, мы нашли на городище фигурку рыбы с симпатичными губками, вырезанную из берцовой кости быка. Кость, как водится, была полая, так что рыба получилась с широко открытым ртом. Но больше мне запомнились ночные купания в Москве-реке, шатания по Бронницам, огромная церковь с высоченной колокольней на въезде и надгробие декабриста Ивана Пущина в церковной ограде. Мы любили пройти через весь вытянутый вдоль Рязанского шоссе город, чтобы потом возвратиться в лагерь на позднем автобусе.
В экспедиции была отличная компания. Помню тихие вечера под распахнутым небом, высокий и жаркий поначалу костер из натасканного валежника, гитару и отливающую свинцом под лунным светом Москву-реку, плеск перевернувшейся у поверхности рыбины, круги на гладком зеркале воды, заливные луга на другом берегу – плоскую, уходящую вдаль низину со спутанной ветром шевелюрой высоких трав, крапивных зарослей и торчащих то тут, то там пугал-репейников. Ночь была полна особенных звуков, расслышать которые удавалось, только затаившись на берегу, что я иногда и делал, сбежав от костра. Тогда далекое бурчание плосконосого речного толкача, ведущего тяжелую баржу с песком куда-то вниз по течению, сливалось с шорохами осоки и тихим хором лопухов, помахивающих слоновьими ушами-листьями, и казалось, будто они бормочут бесконечную летопись этих мест. Незаметно подкравшаяся ночная сырость или неожиданный крик припозднившейся чайки заставляли меня очнуться, и я спешил к теплу костра, к печеной картошке и портвейну, которых всегда было в избытке. После окончания рабочего дня до самого рассвета всё это восхитительное пространство принадлежало нам. Едва ночь начинала сереть, приходилось возвращаться в лагерь, чтобы урвать часок-другой перед подъемом, когда дежурный начинал неистово колотить алюминиевой ложкой по видавшей не один полевой сезон большой эмалированной миске.
На следующий год вся наша компания из Боршевы перекочевала в песчаные дюны Оки, на останцы над бесконечными заливными лугами, где мы копали у Бориса Андреевича Фаломеева приокскую неолитическую стоянку. Находки там были, на мой взгляд, невразумительные: осколки кремня, проколки, скребки, обломанные костяные иглы, нуклеусы – каменные кочерыжки со следами продольных сколов от отщепленных пластин, из которых делали кремневые орудия. Каждая такая вещица вызывала ликование – находок здесь было мало, и они подтверждали небесполезность наших ежедневных мучений под палящим солнцем.
Мне особенно нравилось точить лопату. Каждый делал ее себе по росту, отбирая сухую жердину, из которой сооружался удобный черенок. На его конец надевали Т-образное перекрестье, а затем осколком стекла полировали рукоять, чтобы она не натирала ладонь. Штыковые остроносые лопаты, закупленные экспедицией, для нашей работы не годились. Шофер – главный после начальника человек в экспедиции – увозил их в колхозную мастерскую, где у лопаты срезали треугольный конец полотна, превращая ее в заступ. Для раскопок была нужна режущая, а не колющая кромка. Ее-то мы и точили напильниками после обеденного перерыва, забравшись куда-нибудь в тень, а потом доводили оселком, проверяя большим пальцем остроту заточки, как у лезвия боевого топора. Неолит копали зеркальными зачистками: культурный песчаный слой срезали тонкими слоями, отчего поверхность раскопа становилась гладкой, словно зеркало. Чуткое лезвие фиксировало любую инородную деталь – камешек, кремневый отщеп или костяное изделие. Устав от монотонных движений, было хорошо встать на отвал над прямоугольником раскопа и двинуть его. Такое упражнение выполнялось несколько раз на дню. Три парня взбирались на кручу выброшенного наверх балласта и на счет “и-и – три!” начинали дружно махать длинными совковыми лопатами, откидывая лишнюю землю как можно дальше. Через какое-то время грозящая осыпаться в раскоп куча перемещалась на несколько метров, а на освобожденную бровку теперь можно было без опаски кидать из ямы еще и еще.
Бригада отвальщиков валилась на песок под тент и, жадно заглотив по литровому ковшику теплой воды, наслаждалась заслуженным перекуром. Хорошо было прищуриться и сосредоточенно смотреть в безоблачное небо прямо на солнце, не прислушиваясь к звукам и голосам, доносившимся из раскопа. Огненный круг немедленно превращался в ярящийся крест. Эту простую трансформацию древние люди подметили задолго до появления христианства: соединенные посередине горизонтальная и вертикальная линии были для них едва ли не первым священным знаком-оберегом, которому поклонялись и которым помечали предметы быта, будь то рукоятка ножа, посуда или кожаные аппликации, украшавшие одежду. Долго выдержать дуэль с солнцем не удавалось, глаза начинали слезиться, и в них поселялась особенная живая темнота, клубящаяся и словно дышащая сообразно толчкам сердца. Тогда, накинув на лицо потную и перепачканную в пыли майку, можно было задремать, восстанавливая силы. И тут неожиданно прямо над тобой возникал Фаломеев и, прищурившись, ласково шептал: “Кончай перекур, подъем!” Он испытывал наслаждение, когда ты, вздрагивая, пробуждался ото сна. Его хитрая улыбка и шепот почему-то остались в памяти от того лета.
Мы дружили с шофером Юрой, невероятно худым и узкоплечим дядькой с оттопыренными ушами и щербатым ртом. Я ездил с ним после работы к колонке за водой, наливал сорокалитровые молочные фляги и, раскачав их на вытянутых руках, закидывал в кузов. А еще собирал бесхозные дрова, необходимые и для кухни, и для нашего вечернего костра, зная, что на обратном пути Юра позволит мне вести машину по пылящей пойме, через которую была пробита целая паутина дорог. Каждый раз я выбирал другую, словно хотел испробовать их все. Юра научил меня включать скорость перегазовкой, не отжимая сцепление, и я страшно гордился этим новым умением. Грузовичок с нарисованным на дверях глобусом – эмблемой специального автопарка Академии наук, созданного для обслуживания экспедиций, – катил по утрамбованному песку, подскакивая на кочках и наметенных барханах, а Юра уныло жаловался на своих бывших жен, с которыми не смог ужиться, потому что обе оказались не такими бескорыстными и верными, как ему бы хотелось. Экспедиционный корпус шоферов набирался из этаких бродяг, какими мечтали стать все мы. Путешествия, костер и гитара – так виделась мне прекрасная будущая жизнь.
До ближайшего жилья – большого сельского поселения с почтой, магазинами и медпунктом – от нашего лагеря было километров пять. Юра ездил туда почти ежедневно – за продуктами или встречать и провожать кого-нибудь. Мы в поселок не стремились, уединенная жизнь в сосновой рощице на дюнах, укрывавшей от солнца палаточный городок, нас вполне устраивала. После работы мы отправлялись на Оку. Вода в ней была очень холодная, а течение стремительное, Юра пугал нас водоворотами над омутами, поэтому далеко мы не заплывали, плескались обычно у берега. Смыть хоть на время впитавшуюся в кожу песчаную пыль было клево, а то, что уже на обратном пути мы все снова были в пыли, нас не волновало.
По окончании работы после нехитрого ужина и короткого сна в душной палатке все начинали стягиваться к пятачку около трех кривых сосен. “Бар у трех сосен” – так назывался клуб экспедиции. Там, посередине, в обложенном плитняком кострище, загорался ежевечерний огонь. Трое гитаристов залезали на сосны, устраивались в развилках мощных ветвей и начинали лабать “Шизгару” – гимн нашего поколения, остальные подпевали музыкантам, громко и с надрывом. Небо постепенно темнело, костер становился печью и фонарем одновременно. Исполнив “Шизгару” и чуть угомонившись, троица заводила “Битлов”, а потом начиналось время романсов и баллад о господах юнкерах, поручике Голицыне и корнете Оболенском. Белогвардейскую романтику мы уважали.
Однажды перед ужином экспедиция была разбужена пронзительным воплем Гендоса, необидчивого и покладистого толстяка, над которым все слегка измывались. Он безропотно прошел все обряды полевой инициации: продувал макаронины, прежде чем бросить их в кипящую воду, сушил якобы подмокший чай в газете над костром, в результате чего газета вспыхнула, а чай сгорел. Он был доверчив и простодушен и легко сносил ставшее привычным подтрунивание.
Теперь Гендос носился от палатки к палатке и исступленно кричал: “Местные! Подъем! На нас напали!”
Все выскочили как ошпаренные и, не сообразив еще, что случилось, бросились к стойке с лопатами. Расхватав их, как винтовки, остриями наперевес, мы дружно рванули к двум буграм, считавшимся входом в лагерь. Там, недалеко от Юриного грузовичка, стояли, поигрывая ножичками, местные пацаны нашего приблизительно возраста. Обе стороны замерли и смотрели исподлобья, выжидая, что же будет дальше.
– Кто у вас основной? – спросил вдруг парень в тельняшке навыпуск.
Не помню, кто вышел ему навстречу, но лопату он картинно воткнул в песок, обозначив намерения. Вожак деревенских тут же сунул ножик в карман видавшего виды ватника, достал из другого кармана бутылку и, вытащив зубами самодельную газетную пробку, хозяйственно спрятал ее в карман.
– Чемергес будешь? – спросил он, протягивая бутылку.
– Буду, – отважился наш переговорщик и браво отхлебнул из горла.
– У вас тут концерты по ночам. Можем послушать?
Предводитель деревенских тоже приложился к бутылке, исполнявшей функцию трубки мира, затем протянул руку: “Проша”. Лопаты вошли в песок. Все стали знакомиться, но тут зазвенела ложка дежурного, колотящего в миску, и из-за наших спин раздалось: “Гостей к столу зовите, ужин!”
Обернувшись, мы увидели Бориса Андреевича. Он наблюдал за происходящим, стоя под раскидистой сосной. Каши нам досталось чуть меньше обычного, но никто об этом не пожалел. Самогон-чемергес, конечно, на стол не поставили, Фаломеев это пресек, но и к трем соснам не пришел, понимая, что запасенное местными пойло будет там выпито. “Шизгару” они, конечно же, знали. Помазок и Селя из местных тоже играли на гитаре. Помазок брал баррэ, причем и большое, и малое, играл в мажоре и в миноре, словом, терзал гитару ничуть не хуже наших. Подружились мы моментально, парни признались, что уже два дня прятались в кустах и слушали гитаристов, стесняясь подойти к огню.
Сколько помню, в начале любой экспедиции мы всегда ожидали нападения местных, но каждый раз умудрялись подружиться с ними, до драки дело не доходило. Перед отъездом все ритуально обменивались клятвами в дружбе, сувенирами и обещаниями писать письма. Писем, понятно, никто не писал, но память в виде складного ножичка, обменянного на шариковую ручку с танцующими в глицерине балеринами, на какое-то время оставалась. Местных тянуло к нам, им казалось, что мы – другие. Очень скоро, усвоив, что мы не зазнаемся и готовы дружить, они становились верными корешами, водили нас на рыбалку, предлагали совершить налет на женское общежитие, кормили салом и солеными огурцами в обмен на стыренную тушенку, а порой и включались в работу. Хитрющий Борис Андреевич, у которого вечно не хватало рабочих рук, торжественно принимал их в археологи, ритуально посыпая новообращенным голову землей из раскопа, и платил зарплату, что было весомым подспорьем в небогатой деревенской жизни. Некоторые экспедиции вообще предпочитали нанимать рабочих из местных, но Бандрис Бандреевич, как мы звали его за глаза, всегда привозил надежную группу, а недостающих землекопов набирал из деревенских ребят, с детства приученных к нелегкому труду.
На следующий год были раскопки на Володарах, недалеко от города Дзержинский. Дзержинские химические заводы работали на оборонку. Про эти секретные предприятия рассказывали много страшных историй, вроде того, что из труб время от времени вырывается облако серной кислоты, смешивается с дождевыми тучами и поливает поля, отчего у людей по ночам слезает кожа, как от солнечного ожога, а огурцы, как известно, состоящие на девяносто процентов из воды, вырастают ядовитыми, разъедают слизистую желудка и вызывают рак. На эти местные сказки мы плевать хотели, копали в Володарах в одних плавках, сбегали в перерывах купаться в стоячей воде волжских стариц, а по вечерам, собравшись на завалинке у старой избы на нашем хуторе, рассказывали друг другу страшилки, коих каждый знал немерено. Черные Перчатки, Отрубленная Рука, Тетка-Паучиха, Кровавая Мясорубка, Мглистый Туман, съедающий тело до костей, Безглазый Мальчик, высасывающий по ночам глаза, Милиционер-Людоед, прячущий под кителем огромный тесак…
Один раз в воскресенье мы всей ордой поехали в Горький на экскурсию, от которой осталась в памяти стрелка – место слияния Оки и Волги и далекие речные буксиры, похожие на макеты из кружка судомоделирования. От экскурсовода мы узнали, что водосброс Оки мощнее Волги, а значит, за Горьким течет уже Ока, а не Волга. Но верить в это почему-то не хотелось, хотя сама стрелка всех поразила, такого огромного количества воды никто из нас еще не видал.
Мы шли к кремлю, медленно поднимаясь по улице Маяковского. С одной стороны располагались корпуса вендиспансера и приемное отделение, а с другой дореволюционное строение стационара. Длинноволосые, по тогдашней моде, в видавших виды техасах с офицерскими ремнями, в самодельных майках-“варенках”, с круглыми значками-пацификами на груди, мы являли собой необычное для Горького зрелище. Разновозрастные пациентки кожно-венерологического стационара разглядывали из окон третьего этажа нашу компанию молча, пока одна, молодая и прожженная, не распахнула окно и не выдала на всю тихую улицу: “Девочки, смотрите, какие мальчики! Я бы всем дала!” От смущения и испуга мы отвели глаза, хотя смотреть, конечно, хотелось только туда, на третий этаж. “Эй, курчавенький, – молодая не унималась, обращаясь к нашему красавцу Кириллу. – Лезь давай ко мне, сладенький, повозимся на перинке!” Мы с трудом сдерживались, чтобы не сорваться в бег. Так и прошли, словно сквозь строй, а девка всё выкрикивала вдогон непристойности, издеваясь над нашей юной беспомощностью.
Улица Маяковского осталась в памяти как стыд и ужас, ведь страшнее болезни, чем сифилис, тогда для нас не существовало. Сифилис в котлетах из человечины – была у нас и такая страшилка. Наиболее осведомленные, правда, говорили, что сифилис передается только при прямом контакте, например при поцелуе, а в прожаренном мясе, которым кормила детей злая повариха, мстящая за опоганенную дочь, огонь убил бы все бактерии.
По нашим представлениям, сифилис был неизлечим, и, будучи девственно чистыми, все страшно боялись его подцепить. Кто-то из старших поведал историю о том, что Ленин подхватил сифилис в эмиграции, и у него развилась сухотка головного мозга, от которой он умер. Словосочетание “сухотка головного мозга” пугало меня невероятно. Фантазия рисовала картинки почище страшных рисунков в медицинской энциклопедии, иллюстрировавших статью “венерические заболевания”, которую к тому времени я изучил, сперев тайком первый том (А – К) из книжного шкафа в прихожей. Много позже я узнал, что нейросифилис, или сухотка спинного мозга, бывает, а вот сухотка головного мозга – диагноз выдуманный.
Почему-то в Горьком мы были убеждены, что все, содержавшиеся в заведении, сифилитички. Обсуждая потом целый день происшествие на Маяковского, мы пытались унять проснувшуюся похоть и забыть насмешливый голос девки в окне.
Женское общество в той экспедиции у нас уже было. Деревенские парни привели на хутор местных девчонок. Мы встречали их у ограды дома-штаба, выстроившись в шеренгу. Девчонки приходили стайкой. Каждая держала в руках ветку – ею полагалось обмахиваться, отгоняя комаров, которых по вечерам налетали целые тучи. Мы уходили на старый берег реки, садились парами в обнимку и не столько разговаривали, сколько обнимались и время от времени неумело целовались. Комары гудели над головой, ветки сновали взад-вперед, хлеща по плечам и спине, а рука ухажера ползла к груди подруги, но в последний момент всё та же ветка меняла траекторию и била по руке: “Нельзя! Только снаружи”. Рука как ошпаренная отскакивала на безопасное расстояние, чтобы тут же начать новое наступление. Поцелуи в губы дозволялись, но поцелуи с языком, почему-то называвшиеся цыганскими, считались неприличными. Впрочем, когда никто не подглядывал, можно было поцеловаться и с языком, что у меня вызывало изумление и даже брезгливость. Так, нещадно поедаемые злыми комарами, мы выдерживали час, от силы полтора.
– Пора, подружки! – давала команду старшая. Девчонки вскакивали, моментально забыв о кавалерах, и начинали отряхиваться и прихорашиваться, не забывая исступленно обмахиваться увядшими и изрядно пооблетевшими ветками. На этом время ухаживаний заканчивалось. Наши гостьи почему-то провожали нас до хутора, стоявшего чуть в стороне от деревни, на прощанье мы целовались в щечку, а потом, встав в привычную шеренгу у забора, глядели им вслед до тех пор, пока их голоса не растворялись в надвигавшейся ночи.
Два аспиранта, помощники начальника экспедиции, державшиеся особняком и не участвовавшие, разумеется, в наших вечерних гуляниях, проводили вечера за преферансом и распитием спиртных напитков со студентами-чертежниками. Однажды в Дзержинском они наткнулись на книжную базу, где лежали груды не раскупленной в местных магазинах литературы. В те времена хорошие книги достать было трудно. В поездках мы первым делом прочесывали местные книжные и почти всегда выходили оттуда с набитыми сумками, книги стоили тогда очень дешево. В Москве книжный “дефицит” продавцы припрятывали и перепродавали спекулянтам. Существовали специальные толкучки, где книгами обменивались. Самой известной была толкучка у памятника первопечатнику Ивану Фёдорову, там можно было найти что угодно. А еще книги доставали по блату или покупали через знакомых в специальных распределителях для партийной номенклатуры или получали в обмен на сданную макулатуру. В провинции этот “дефицит” не раскупался и оседал на базах и в магазинах, уцененный и никому не нужный. В общем, наши аспиранты набрели на клад. Они срочно отбили телеграммы домой, получили денежные переводы, скупили всё на корню, загрузили в экспедиционный грузовик и отвезли в Москву, обеспечив себя роскошными библиотеками, на собирание которых у большинства уходили годы. Надо было видеть их счастливые лица!
Я их хорошо понимал и завидовал, оставалось только мечтать, как бы я порадовал папу, привезя из Володар полгрузовика книг. Никогда не забуду, как незадолго до того мы с родителями поехали в забытый богом Гороховец, маленький городок во Владимирской области, основанный еще Дмитрием Долгоруким. В городском книжном папа откопал все дополнительные тома собрания сочинений Томаса Манна, купив их по пятнадцать копеек, а еще за тридцать копеек – потерянный седьмой том коричневого собрания сочинений Чехова. Он шел из книжного и напевал какую-то арию, мама радовалась вместе с ним, и я, конечно, тоже. Поначалу в поезде папа хмурился, курил в тамбуре одну папиросу за другой, казалось, ничто не может вывести его из надвигавшегося сумрака, но письма Томаса Манна и томик Чехова подействовали лучше любого лекарства. Мы облазили весь Гороховец, побродили по огромным валам, папа рассказывал о набегах монголо-татарского войска на нижегородские и владимирские земли, о шурине Грозного князе Черкасском, владевшем какое-то время этим княжеством, о местной архитектуре XVII века. Подведя нас к Троицкой церкви, он прочел целую лекцию, но в памяти осталась лишь сама высокая двухэтажная церковь с пятью барабанами и окна, украшенные килевидными наличниками. На обратном пути папа читал “Признания авантюриста Феликса Круля” – последний, незавершенный роман Манна, изданный в дополнительном томе собрания сочинений, и было видно, что он счастлив.