24
Чудо наконец свершилось. Мы получили вожделенный ордер! Папа ожил и повеселел – это он выменял ее, трехкомнатную квартиру, в старом довоенном доме с высокими потолками и большими трехстворчатыми окнами. Мы поднялись по лестнице на пятый этаж, и папа открыл дверь огромным ключом. Раньше здесь жили две семьи. Вероятно, они давно готовились к разъезду, а потому за квартирой не следили, разруха в ней была невероятная. Я развернулся, намереваясь уйти, и сказал, что жить в такой грязи невозможно. Мама втянула меня внутрь, предложила присесть на ветхую табуретку, заляпанную масляной краской, и бодро сказала: “Это ерунда, сделаем ремонт, и ты даже не вспомнишь, что тут было”.
Вообще-то я не хотел переезжать. Квартира на Беговой была рядом со школой, но родители меня успокоили – по Ленинградскому проспекту ходил двадцать третий трамвай, добираться до школы было не больше пятнадцати-двадцати минут.
Не помню, как мы въезжали, как расставляли книжные шкафы и кровати, столы и стулья, зато отчетливо помню папу в клубах папиросного дыма в собственном кабинете: он поворачивается ко мне и весело подмигивает. Днем, когда он бывал дома, из кабинета постоянно доносился стук пишущей машинки. Папа с мамой заняли две комнаты, нам с братом досталась третья, что нас, конечно, тоже устраивало. Стены и потолок после ремонта сияли чистотой, окна отмыли и перекрасили, кухню обложили ослепительно белым кафелем, а на полу в комнатах настелили паркет, купленный в рассрочку, – мама аккуратно выплачивала ссуду за него в течение десяти лет. Паркетом мама очень гордилась.
Брата отдали в детский сад неподалеку, а я освоил маршрут до школы: спускался по улице пилота Нестерова вниз к аэровокзалу, глазел на офицеров-летчиков, спешащих на занятия в Академию имени Жуковского, переходил шумный Ленинградский проспект и садился в трамвай.
Поначалу всё здесь было ново и интересно. Пятый этаж – не десятый, деревья росли близко, казалось, что, перегнувшись через подоконник, можно сорвать листок с огромного клена. Я полюбил смотреть сверху сквозь раскидистые кроны кленов и лип на прохожих, а темными вечерами, когда на Красноармейской загорались фонари, прилипал к стеклу и разглядывал окна дома напротив. Подсматривать чужую жизнь мне очень нравилось.
Папа расцвел. Он готовил мне на обед свой фирменный омлет – катал по сковородке никак не желавшую затвердеть желтую жижу и тем добивался удивительного результата – омлет получался многослойным, но, правда, слегка подгоревшим. Еще он умел делать “салат миллионеров”, так папа называл шинкованную капусту с тертыми яблоком и морковью. Я всерьез верил, что все миллионеры мира, следя за своей фигурой, тоннами поглощают шинкованную капусту с морковью.
Но не прошло и года, как на него всё чаще стали нападать депрессии. Он подолгу лежал на кровати, читая любимого Томаса Манна или просто уставившись в потолок. Если он в сотый раз принимался за “Трех мушкетеров”, это означало, что ему совсем плохо. Как оказалось, он собирал счастливые билеты – те, у которых сумма трех первых цифр номера равнялась сумме трех последних. После папиной смерти я нашел в его портмоне целую стопку затертых билетиков, которые он предпочитал носить с собой, а не съедал (почему-то считалось, что надо задумать желание, а потом разжевать билетик и проглотить – тогда задуманное сбудется). Может, примета потому и не помогла ему, что он не соблюдал условий? Сложно предположить, что такое количество талисманов хранилось на самый крайний случай.
Марк Алешковский на раскопе. Таманская экспедиция. 1956
По окончании университета папа мечтал копать славянские дружинные курганы X–XI веков и заниматься историей Киевской Руси. Но это было возможно, только если ты работал в Институте археологии или на кафедре археологии в МГУ, которым государство выделяло деньги на научные экспедиции.
Папа работал в Центральных научно-реставрационных проектных мастерских в Андрониковом монастыре, ни в Институт археологии, ни в МГУ его не брали. Как-то он передал мне разговор с Артемием Владимировичем Арциховским, старейшим сотрудником кафедры, почетным главой Новгородской экспедиции, в которой папа много работал.
– Артемий Владимирович, я бы хотел преподавать в МГУ на кафедре.
– Э-э, знаете, Марк, вряд ли это получится, у вас, э-э, фамилия оканчивается на “-ий”, а тут таких не любят, уж простите.
– Но ведь у вас тоже фамилия на “-ий”.
– Ну что ж, значит, меня тоже, только я тут давно, – выкрутился потомственный русский дворянин.
Серьезно заниматься наукой отец начал в конце 1950-х, когда в археологии царствовал Борис Александрович Рыбаков. Главный советский археолог, академик и глава института был отъявленным антисемитом, папу он ненавидел еще со студенческих лет. В Таманской экспедиции, где они с мамой проходили практику, Рыбаков нашел валы древнего городища. Как уж он их углядел, я не знаю, потому что папа, еще молодой студент, изучив стратиграфию раскопа, доказал, что найденные углубления в грунте являются следами фундаментных рвов древней церкви. Возможно, именно этого мстительный академик не мог ему простить.
Рыбаков был человеком увлекающимся, выводы строил по большей части на фантазиях, критикой источников пренебрегал. Карьера его началась со студенческой статьи 1934 года в журнале “Антирелигиозник”, в которой он громил средневековую церковь. Отец Рыбакова, кстати, был в те годы старостой старообрядческой общины. “Не я пришел к Советской власти, а она ко мне”, – бахвалился академик как-то после очередного заседания ученого совета института. Не было ли это заученным с детства, но переиначенным староверческим догматом: “Не вы выбираете Бога, но Он вас”?
Замечательный историк-медиевист Александр Александрович Зимин написал о Борисе Александровиче Рыбакове очерк, назвав его “Сатана там правит бал”. Есть там такие наблюдения: “Вырванные из мира, в котором они (археологические находки, – П.А.) существовали, размещенные на витринах и в запасниках музеев, они могли быть сложены в любую конфигурацию. А уж играть в кубики Рыбаков был мастак. Это не то что археология. Археологом Борис Александрович всегда был никаким… Задача была простой: доказать древность, исконность и великолепие русской материальной культуры. Пожалуйста. Требуется доказать древность российской государственности. Пожалуйста. Так появляется статья об антах-руссах VI века, «предшественниках» полян, северян и т. п.”.
Я помню лекции Рыбакова на истфаке, он читал нам несколько вводных часов о Киевской Руси. Огромный, мосластый, с хищным разрезом глаз, похожий на вставшего на задние лапы мастифа, он рассказывал о древнерусских единицах длины: саженях, косых саженях и неких “перестрелах” – отрезках пути, равных полету стрелы, которые, похоже, выдумал незадолго перед выступлением. О каких стрелах и каких луках шла речь, ты задумывался только потом. Во время лекции мы, завороженные звучным баритоном, следили за взмахами его рук, за крошащимся мелком, стараясь ухватить суть этих почти языческих камланий. После лекции тетрадь оказывалась пуста – ничего из сказанного записать не удавалось.
Сосуществовать с Сатаной, серьезно занимаясь наукой, было непросто. Молодым ученым, входившим в науку, стало понятно, что горы наработанного советскими историками материала требуют серьезного пересмотра. Взять хотя бы спор о роли варягов в образовании российской государственности – довоенная наука отрицала не только их роль, но и само наличие скандинавов в высших эшелонах древнерусской власти. “Варяжский вопрос” еще со времен Михайлы Ломоносова был возведен в ранг политического. Вопреки накопленным материалам, Рыбаков доказывал теперь, что славяне произошли… от древних охотников на мамонтов, живших в палеолите, и являются наследниками культуры Триполья. Ему было важно утвердить автохтонность славян, застолбить их извечное присутствие на территории СССР. Понятно, что такая древняя культура не нуждалась в чужаках, лишь изредка допуская наемников-варягов в свое войско. И это тоже сходило ему с рук. Серьезные ученые не ввязывались в опасный и бесполезный спор.
“Есть самое страшное для него возмездие, – заканчивает свой очерк Зимин. – Божий суд. Он неизбежно будет. И кара, которая постигнет Рыбакова, ясна: полное забвение”. Так и произошло, сегодня Рыбакова не цитируют, его фантастические построения питают только небольшую группу ряженых неоязычников, поклоняющихся дубам и Алатырь-камням.
Ближайший папин друг со студенческой скамьи, блестящий ученый-археолог Борис Ильич Маршак, сознательно переехал из Москвы в Ленинград, подальше от всевидящего ока академика. Он стал работать в Эрмитаже и занялся раскопками в Средней Азии, в таджикском Пенджикенте. Маршак настоятельно уговаривал отца последовать его примеру: “Рыбаков не даст тебе ходу, переезжай, займись Ордой или Востоком”. Но отец был упрям, бросать славянскую археологию он не собирался.
Когда я в студенческие годы работал один сезон у Маршака в Пенджикенте, на стене древнего здания нашли необычный и совершенно непонятный чертеж.
– Что это, как думаешь? – спросил меня Маршак.
Я внимательно рассмотрел рисунок, но ничего путного по его поводу сказать не смог.
– Вот-вот, загадка. – Маршак вдруг заулыбался. – Я знаю единственного человека, который может ее разгадать.
– Борис Александрович Рыбаков, – сказал он со всей серьезностью.
– Но он же фантазер и сказочник, – возразил я. – Вы же сами говорили.
– Сказочник, сказочник, но иногда может прозревать то, что другим недоступно.
Маршак произнес это так искренне, что стало понятно – он не шутит. И он рассказал мне, как однажды археолог Георгий Фёдоров заглянул в кабинет к Рыбакову, и тот, сверля глазами вошедшего, спросил грозным голосом:
– Георгий Борисович, кто я, по-вашему?
– Директор института, – последовал ответ.
– Нет, берите выше.
– Академик?
– Еще выше.
– Ну, право, не знаю…
– Я – Бог! – сказал Борис Александрович торжественно, затем рассмеялся и объяснил: – Я разгадал шифр Людогощинского креста!
Резной крест XIV века, поставленный жителями Людогощей улицы Великого Новгорода, давно привлекал исследователей. Обычная ктиторская надпись читалась легко: “Господи, помилуй всех христиан, на всяком месте молящихся тебе верою и чистым сердцем… Помоги поставившим крест сей людогощичам и мне написавшему…” Далее шел набор букв: “ФУIIМЛААССРРЛКССТСГВВВМЛФФЬЛААСС”.
Академик Срезневский, прочитав эту абракадабру, написал: “А что означает эта последовательность букв, может знать только Господь Бог”. Рыбаков в разговоре с Фёдоровым обыграл заключение дореволюционного ученого.
Было известно, что древнерусскими буквами в тексте обозначают числа. Рыбаков предположил, что пара букв – это сумма чисел, и эту сумму тоже можно прочесть как букву. Так он вычислил зашифрованное имя.
ФУ = 500 + 400 = 900 = Я
II = 10 + 10 = 20 = К
МЛ = 40 + 30 = 70 = О
АА = 1 + 1 = 2 = В…
К Господу обращался мастер, “Яков сын Федосов”!
Еще со студенческой скамьи папа понимал, что для изучения истории Киевской Руси одной археологии недостаточно, надо еще привлекать письменные источники. Но так уж сложилось, что археологи их слабо знают, а историки, в свою очередь, не очень осведомлены об источниках археологических. Исключение, пожалуй, составляет Валентин Лаврентьевич Янин. Работа в Новгородской археологической экспедиции превратила Янина больше в историка, чем в полевого исследователя, вещеведением он никогда и не занимался. Папа же после окончания университета всегда совмещал кабинетную работу с работой в поле, увлеченно строил типологические таблицы, помогавшие уточнять датировки вещей. Это занятие всегда считалось чисто археологическим делом.
Лишенный возможности работать на раскопках дружинных курганов, он начал копать не там и не так, как копали обычные археологи. Поначалу, устроившись в реставрацию, папа переживал, что погрязнет в производственных задачах и не сможет заниматься своей любимой темой. Но вышло по пословице: не было бы счастья, да несчастье помогло. Он начал копать в старинных русских городах – Новгороде и Пскове, то есть попал туда, где смог изучать эпоху Киевской Руси.
В Новгородской археологической экспедиции МГУ его тепло приняли, он оказался им полезен. Папа начал исследовать оборонительные сооружения Новгорода – валы Детинца-кремля, валы Окольного города, то есть занялся древней топографией. Из этих работ выросла фундаментальная статья, написанная им совместно с Валентином Лаврентьевичем Яниным, “О происхождении Новгорода”. После папиной смерти Янин написал книгу о топографии Новгорода, ту, что не успел написать мой отец.
Параллельно раскопкам, которые отец вел, работая в реставрации, он продолжал серьезно заниматься историей летописания. Его работа об энколпионах – двусторонних нательных крестах с изображениями князей Глеба и Бориса, посвященная становлению культа первых русских святых, считается классическим образцом исследования, совмещающим исследования археолога и источниковеда, знатока летописей.
Понимая, что Маршак прав и в Москве ему защититься не дадут, отец уехал в Ленинград, всегда бывший в оппозиции к Москве, и поступил в аспирантуру при Эрмитаже. Там его руководителем стал замечательный ученый Михаил Илларионович Артамонов – основоположник российского хазароведения, человек интеллигентный, обладавший обширными познаниями в истории материальной культуры. Аспирантуру отец не окончил. Первый приступ болезни случился с ним в холодном Ленинграде, где он оказался один, без семьи, по которой очень скучал. Тем не менее в 1968-м он защитил кандидатскую, написав работу “«Повесть временных лет». Из истории создания и редакционной переработки”. Основные выводы работы были опубликованы в статьях и в популярной книге “«Повесть временных лет». Судьба литературного произведения в Древней Руси”, изданной в 1971 году. Сама же диссертация смогла увидеть свет совсем недавно. В 2015 году она вышла в издательстве “Весь мир”.
Пожалуй, после великого дореволюционного исследователя летописей А.А. Шахматова, которого папа глубоко чтил и на которого всегда равнялся, в своей кандидатской он сделал большое открытие, вскрыв разновременные пласты, из которых состоит “Повесть”. Историей летописания папа занимался до самого конца и опубликовал еще целый ряд важных источниковедческих статей.
Отец был талантливым ученым, но из-за болезни видел всё в черном свете и от этого ужасно страдал. Ему казалось, что его задвигают, не дают развернуться в полную силу. Он всерьез считал, что за ним следят филеры КГБ, и говорил об этом маме. Обстановка в стране только усугубляла болезнь, мешая вымыслы с реальной ситуацией. Папа следил за преследованиями инакомыслящих, ощущение полной несвободы угнетало его. Он подумывал об эмиграции, даже сказал как-то: “Надо б уехать, да кишка тонка”. Понимал, что никуда не поедет, – не мог бросить любимый Новгород, летописи… Папа не был ни диссидентом, ни отказником, просто был очень болен и всё больше погружался в себя, в темные глубины душевного хаоса.