Книга: Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться
Назад: Глава 8. Высоких символов туманный рой
Дальше: Глава 10. Генетическая Книга мертвых

Глава 9

Эгоистическое сотрудничество

Любопытство… а вовсе не ожидание каких-либо выгод от его удовлетворения – вот первопричина, побуждающая человечество к занятиям Философией, этой наукой, которая отваживается вытаскивать на всеобщее обозрение тайные связи, объединяющие различные явления природы.

Адам Смит, “История астрономии” (1795 г.)


Средневековые бестиарии были продолжением еще более давней традиции непочтительного отношения к природе как к источнику басен с моралью. Эта же традиция в своем современном виде легла, по мере развития эволюционных идей, в основу одного из самых вопиющих образцов плохой поэзии в науке. Я говорю о той иллюзии, будто бы существуют такие четкие противоположности, как злоба и доброжелательность, социальность и антисоциальность, эгоизм и альтруизм, грубость и нежность, и будто бы все эти пары противоположностей аналогичны друг другу, а история эволюционистских дебатов о социуме может быть представлена в виде маятника, который перемещается туда-обратно вдоль непрерывного континуума между этими крайностями. Я не отрицаю: тут есть много интересного для обсуждения. Критикую я лишь ту “поэтическую” идею, что такой континуум – один-единственный и что заслуживающие внимания дискуссии могут вестись только между различными его точками. Если снова вспомнить наших заклинателей дождя, эгоистичный ген и эгоистичный человек имеют не больше общего, чем каменная глыба и дождевое облако.

Чтобы объяснить, что за поэтический континуум я подвергаю критике, я мог бы позаимствовать строчку у настоящего поэта, Теннисона, – “Природа с красными клыками” – из поэмы In Memoriam (1850 г.), вдохновленной, по широко распространенному мнению, “Происхождением видов”, но в действительности опубликованной девятью годами раньше. Предполагается, что с одной стороны этого воображаемого континуума находятся Томас Гоббс, Адам Смит, Чарльз Дарвин, Томас Генри Гексли и все те, кто, подобно выдающемуся американскому эволюционисту Джорджу Кристоферу Уильямсу и прочим нынешним защитникам теории “эгоистичного гена”, делают акцент на том, что клыки у природы в самом деле красные. На противоположном конце располагаются русский анархист и автор монографии “Взаимная помощь как фактор эволюции” (1902 г.) князь Пётр Кропоткин, легковерная, но чрезвычайно влиятельная американская исследовательница-антрополог Маргарет Мид и легион современных авторов, с негодованием отвергающих мысль о естественном генетическом эгоизме. Их типичным представителем является Франс де Вааль, автор книги “Добрые от природы” (1996 г.).

Де Вааль – специалист по шимпанзе, который, понятное дело, любит этих животных, и его огорчает ошибочно кажущаяся ему неодарвинистской тенденция подчеркивать “наше отвратительное обезьянье прошлое”. Многие из тех, кто разделяет его романтические фантазии, с недавних пор прониклись нежными чувствами к бонобо, карликовым шимпанзе, как к еще более приятному образцу для подражания. В тех ситуациях, когда обыкновенные шимпанзе нередко прибегают к насилию и даже каннибализму, бонобо решают вопросы при помощи секса. Такое впечатление, что они совокупляются во всех вообразимых сочетаниях и при любой мыслимой возможности. Там, где мы с вами пожмем друг другу руки, они будут совокупляться. Make love not war – их девиз. Маргарет Мид они бы понравились. Но сама идея использовать животных в качестве примеров для подражания, как в бестиариях, – это из области плохой поэзии в науке. Животные существуют не затем, чтобы мы брали с них пример, а чтобы выживать и размножаться.

Морализирующие поклонники бонобо способны даже усугублять свое заблуждение откровенным перевиранием фактов об эволюции. Так, нередко утверждается, что бонобо – вероятно, в силу их бросающейся в глаза “жизнерадостности” – приходятся нам более близкими родственниками, чем обычные шимпанзе. Но этого не может быть, покуда мы согласны с тем, что друг другу оба эти вида близкородственнее, чем нам, чего никто отрицать не станет. Этой простой и бесспорной логической посылки вполне достаточно, чтобы прийти к выводу, что бонобо и обыкновенный шимпанзе родственны нам в равной степени. Они связаны с нами через своего общего предка, нашим с вами предком не являющегося. Конечно, в каких-то отношениях мы можем походить на один из этих двух видов больше, чем на другой (на который почти наверняка больше походим в каких-то других отношениях), но такие сопоставительные суждения ни в коей мере не могут отражать различий в степени эволюционного родства.

В книге де Вааля приводится множество случаев из жизни (которые вряд ли кого-либо удивят), доказывающих, что животные иногда бывают добры друг к другу, сотрудничают ради взаимной пользы, заботятся о благополучии друг друга, утешают друг друга в несчастье, делятся едой и совершают прочие трогательные добрые поступки. Я всегда придерживался той позиции, что природе животных действительно в значительной мере свойственны альтруизм, кооперация и даже сопутствующие субъективные положительные эмоции, но это скорее следует из эгоизма на уровне генов, нежели противоречит ему. Иногда животные бывают дружелюбными, а иногда – злобными, поскольку и то и другое поведение может время от времени отвечать своекорыстным интересам генов. Именно по этой причине предпочтительнее говорить об “эгоистичном гене”, а не, скажем, об “эгоистичном шимпанзе”. Противостояние, которое нагнетают де Вааль и другие, – между теми биологами, кто считает человеческую и животную натуру принципиально эгоистичной, и теми, кто относится к живым существам как к “добрым от природы”, – надуманное противостояние, плохая поэзия.

Сегодня нам уже в значительной степени понятно, что альтруизм на уровне отдельной особи может быть средством, при помощи которого обусловливающие его гены максимизируют свою собственную выгоду. Но мне не хочется заново пережевывать то, что уже подробно изложено в моих ранних книгах, например в “Эгоистичном гене”. Сегодня мне бы хотелось еще раз сосредоточиться на другом – на одной важной идее, которую критики той книги (судя по всему, ограничившиеся прочтением заголовка) не разглядели. Речь пойдет о том, что гены, будучи в каком-то смысле абсолютно эгоистичными, тем не менее объединяются в картели и работают совместно. Это, если угодно, научно-поэтическое сравнение, но я надеюсь убедить вас, что оно из разряда хорошей поэзии в науке – поэзии, способствующей пониманию, а не препятствующей ему. Точно так же я собираюсь отстаивать и другие примеры научной поэзии, которые встретятся нам в последующих главах.

Основной принцип дарвинизма может быть изложен в генетических терминах. Гены, присутствующие в популяции в большом количестве копий, – это те гены, которым хорошо удается производить свои копии, что также подразумевает способность выживать. Где выживать? Внутри индивидуальных организмов, находящихся в тех же условиях окружающей среды, что и их предки. Иначе говоря, имеется в виду выживание в местообитаниях, типичных для данного вида: если это верблюд – в пустыне, если обезьяна – на деревьях, если гигантский кальмар – в морских глубинах, и так далее. Основная причина, почему индивидуумы так хорошо умеют выживать в среде своего обитания, состоит в том, что их тела построены генами, у которых получалось выживать в этой среде, в виде своих копий, на протяжении многих поколений.

Но забудьте о пустынях, морях, лесах и льдах. Они лишь деталь общей картины. Гораздо более важным компонентом той среды, где генам удалось выжить, были другие гены, с которыми им приходилось делить непрерывный ряд сменявших друг друга индивидуальных организмов. Спору нет, среди генов, способных к выживанию в верблюдах, найдутся и такие, что особенно хорошо подходят для выживания в пустынях, и они даже могут обнаружиться также у других пустынных животных – например у песчанок и фенеков. Но еще существеннее то, что успешными будут те гены, которым хорошо удается выживать в среде, сформированной другими генами, типичными для данного вида. Таким образом, отбор генов любого вида организмов ведется по признаку их способности сотрудничать друг с другом. Генное сотрудничество, являющееся, в отличие от всеобщего сотрудничества, качественной научной поэзией, и будет темой данной главы.

Часто бывает недопонят следующий факт. Когда говорят о генах, особенно хорошо ладящих друг с другом, речь идет не о генах отдельно взятого индивидуума. Его гены прежде никогда не встречались в таком сочетании, ибо у видов с половым размножением геном каждой особи уникален (с традиционной оговоркой насчет однояйцевых близнецов). Но можно говорить о сотрудничестве генов всего вида в целом, поскольку им-то приходилось многократно бывать вместе, причем бок о бок, в общей внутриклеточной среде, пусть и в разных сочетаниях. Предмет их сотрудничества – работа над созданием организмов, устроенных по образцу того, в котором они оказались в настоящий момент. Нет никаких особых оснований полагать, что гены некоего конкретного индивидуума будут исключительно хорошо сочетаться друг с другом – лучше, чем с любыми другими генами, свойственными данному виду. То, какие именно попутчики выпали им на этот раз из генофонда в лотерее полового размножения, – во многом дело случая. Особи с неблагоприятными сочетаниями генов склонны гибнуть. Особи с удачными сочетаниями склонны передавать свои гены дальше, в будущее. Но сами эти удачные сочетания никуда в долгосрочной перспективе не передаются. Тому порукой перетасовывание генов при половом процессе. Что передается – так это такие гены, которые способны образовывать удачные комбинации с теми другими генами, которые генофонд вида может предложить им в компаньоны. Гены, успешно выживавшие на протяжении многих поколений, могут обладать разными полезными качествами, но одним будут обладать непременно: умением хорошо срабатываться с прочими генами из генофонда данного вида.

Насколько мы можем судить, некоторые верблюжьи гены сумели бы успешно сотрудничать с некоторыми из генов гепарда. Но такая задача перед ними никогда не ставится. По-видимому, гены млекопитающих лучше совместимы с генами других млекопитающих, чем с птичьими. Но этому предположению суждено остаться гипотетическим, поскольку одна из отличительных черт жизни на нашей планете состоит в том, что (если оставить в стороне генную инженерию) перемешивание генов происходит только внутри видов. Мы можем отчасти проверить подобные гипотезы, взглянув на гибридов. Межвидовые гибриды, если вообще удается их получить, часто оказываются менее жизнеспособны или менее плодовиты по сравнению с чистокровными организмами. И по крайней мере одна из причин тому – взаимная несовместимость их генов. Гены вида А, которые хорошо работают на генетическом фоне – в генетическом “климате”, – создаваемом другими генами вида А, перестают функционировать, будучи пересажены виду Б, и наоборот. Сходные эффекты иногда проявляются и при скрещивании различных сортов или рас, принадлежащих к одному виду.

Мне впервые стало это понятно, когда я слушал лекции покойного Эдмунда Бриско Форда – легендарного оксфордского эстета и чудаковатого основателя ныне пришедшей в запустение научной школы экологической генетики. Большинство своих исследований Форд проводил на свободноживущих популяциях бабочек и мотыльков. Изучал он и такой вид, как совка ленточная средняя, Triphaena comes. Обычно эта ночная бабочка имеет желтовато-коричневую окраску, но у нее есть разновидность, называемая curtisii, которая почти что черная. В Англии curtisii не встречается вообще, но в Шотландии и на Островах сосуществует с обычной формой comes. Темная окраска curtisii является почти полностью доминантной по отношению к нормальной расцветке comes. Я говорю не “доминирующий”, а “доминантный”, поскольку это такой специальный генетический термин. Он означает, что гибриды между curtisii и comes выглядят как curtisii, хотя и несут гены обеих разновидностей. Форд отлавливал этих бабочек на острове Барра, относящемся ко Внешним Гебридам, к западу от Шотландии, и на одном из Оркнейских островов, к северу от нее, а также на основной шотландской территории. Каждая из двух разновидностей совки выглядит на обоих островах в точности одинаково, а ген темной окраски curtisii был доминантным везде, в том числе и в самой Шотландии. Позже было доказано, что во всех трех местностях ген curtisii – один и тот же. Ввиду этого можно было бы ожидать, что при скрещивании бабочек с разных островов принцип доминирования останется прежним. Но он изменился, и в этом-то вся соль моего рассказа. Особей, пойманных на острове Барра, Форд скрестил с особями с Оркнейских островов. И доминантность curtisii полностью исчезла. Гибридное потомство было представлено широким диапазоном промежуточных окрасок, как если бы ни одна из родительских форм не была доминантной.

Что же произошло? По-видимому, следующее. Сам по себе ген curtisii не кодирует того цветного пигмента, благодаря которому мы различаем две разновидности бабочек. Доминантность также не является неотъемлемым свойством гена как такового. Все работает иначе: об эффектах гена curtisii, как и об эффектах любого другого гена, можно говорить только в контексте некой комбинации других генов, чью работу он “запускает”. Этот набор других генов – часть того, что я называю “генетическим фоном” или “генетическим климатом”. Теоретически на разных островах, в присутствии разных комплектов других генов действие любого гена может быть абсолютно различным. Случай с ленточными совками в работе Форда оказался чуть более сложным и крайне поучительным. Сurtisii – это “ген-переключатель”, который приводит к одному и тому же внешнему результату как на Барра, так и на Оркнейском архипелаге, но достигает этого результата, запуская на каждом острове свой, особый набор генов. Обнаружить это можно, только если скрестить представителей двух этих популяций. Тогда ген-переключатель curtisii окажется в новом генетическом климате, непохожем ни на первый, ни на второй. Это будет смесь генов с Барра и с Оркнейских островов, неспособная воссоздать ту расцветку, которую каждая из исходных генных комбинаций сама по себе могла бы произвести.

Любопытно, что для получения данной окраски годится и комплект генов с острова Барра, и оркнейский комплект. Один и тот же результат может быть достигнут различными способами. В каждом из этих способов задействованы наборы сотрудничающих друг с другом генов, но это два разных набора, и гены, принадлежащие к одному из них, плохо умеют сотрудничать с генами из другого. Хорошая иллюстрация того, что происходит в любом генофонде между работающими в нем генами. В “Эгоистичном гене” я использовал аналогию с греблей. Команда из восьми гребцов должна быть очень слаженной. Можно предположить, что восемь человек, которые тренируются вместе, в итоге неплохо сработаются. Но если взять четырех человек из одной команды и четырех из другой, такой же хорошей, дело не пойдет: они начнут грести вразнобой. Это похоже на перемешивание двух генных комбинаций, которые работали хорошо до тех пор, пока каждый ген находился в привычной компании, но потеряли свою скоординированность, очутившись в чужеродном генетическом климате, создаваемом членами другой команды.

В этом пункте рассуждений многие биологи увлекаются и говорят, что естественный отбор должен воспринимать всю команду как единое целое, работать на уровне всего комплекта генов – иначе говоря, на уровне организма. Они правы в том, что индивидуальный организм – чрезвычайно важный уровень в иерархии живого. И ему действительно присуще некое единство. (К растениям это относится в меньшей степени, чем к животным, которые обычно имеют строго определенный набор составных частей, аккуратно упакованных внутри обособленной, цельной шкуры. Провести границу между индивидуальными растениями, когда они, вегетативно размножаясь, расползаются по лугам и подлеску, часто бывает труднее.) Но каким бы целостным и обособленным ни был, скажем, отдельно взятый волк или буйвол, эта упаковка является временной и единственной в своем роде. Успешные буйволы не распространяются по свету в виде многочисленных копий, они копируют свои гены. Чтобы быть подлинной единицей естественного отбора, необходимо обладать таким свойством, как частота. Частота данной единицы должна возрастать, если единица успешна, и падать, если та терпит неудачу. Это в точности справедливо для генов в генофондах. Но об отдельных буйволах такого не скажешь. Успешные буйволы не становятся более частыми. Каждый буйвол уникален. Его частота равна одному. Буйвола можно назвать успешным, если в будущих поколениях частота находящихся в нем генов повысится.

Говорят, фельдмаршал Монтгомери, никогда не отличавшийся застенчивостью, выдал однажды: “Ныне сказал Господь (и тут я с ним согласен)…” Я тоже испытываю нечто подобное, когда читаю о том соглашении, которое Бог заключил с Авраамом. Он не обещал ему личного бессмертия (хотя Аврааму тогда было всего 99 лет – желторотый птенец по меркам Книги Бытия). Но он пообещал ему кое-что другое.

…И поставлю завет Мой между Мною и тобою, и весьма, весьма размножу тебя. <…> …Ты будешь отцом множества народов… и весьма, весьма распложу тебя, и произведу от тебя народы, и цари произойдут от тебя…

Быт. 17

У Авраама не могло остаться никаких сомнений насчет того, что будущее – за его семенем, но не за его индивидуальностью. У Бога был свой дарвинизм.

В общем, мысль, которую я хочу здесь провести, такова. Гены, какими бы независимыми единицами естественного отбора по Дарвину они ни были, чрезвычайно склонны к кооперации. Отбор благоприятствует или не благоприятствует отдельным генам в зависимости от их способности выживать в своем окружении, но самой важной частью этого окружения является генетический климат, обеспечиваемый другими генами. А потому в генофонде постепенно собираются комплексы генов, сотрудничающих друг с другом. Индивидуальные организмы столь обособленны и отлаженны не потому, что они отбираются как целостные единицы, но потому, что они построены генами, отбиравшимися по способности кооперироваться с другими представителями своего генофонда. Гены вместе трудятся над конкретным общим делом – созданием индивидуальных организмов. Но это сотрудничество анархического толка, где каждый сам за себя.

И действительно, оно распадается всегда, когда только появляется такая возможность, как в случае генов, прозванных нарушителями сегрегации. У мышей встречается так называемый ген t. В двойной дозе он вызывает бесплодие или смерть, и потому естественный отбор, по идее, должен интенсивно его элиминировать. Но, оказавшись у самцов в единственном экземпляре, этот ген производит очень странный эффект. Обычно копия каждого гена попадает в 50 % вырабатываемых самцом сперматозоидов. У меня глаза карие, как у матери, но глаза моего отца голубые, поэтому я знаю, что являюсь носителем одной копии гена голубых глаз и что этот ген имеется в 50 % моих сперматозоидов. Ген t у мышиных самцов ведет себя не столь дисциплинированно. Его содержат более 90 % сперматозоидов самца-носителя. Перекос при производстве спермы – вот какое действие оказывает ген t. Для него это аналог карих глаз или курчавых волос. И понятно, что если в популяции мышей вдруг появится t, то, несмотря на летальность в двойной дозе, он будет иметь тенденцию к распространению вследствие своей могучей способности попадать в сперматозоиды. Высказывалось предположение, что в популяциях диких мышей вспыхивают эпидемии t и, подобно раковой опухоли, только на популяционном уровне, выкашивают все мышиное население той или иной территории. Ген t – пример того, что может случаться при распаде генных альянсов. “Исключение, подтверждающее правило” – это зачастую довольно глупое выражение, но здесь тот редкий случай, когда оно уместно.

Повторю еще раз: под комплексом сотрудничающих генов в первую очередь подразумевается генофонд всего вида. Гены гепардов кооперируются с генами гепардов, но не с верблюжьими генами, и наоборот. И это не потому, что гены гепардов, пускай даже в самом поэтическом смысле, видят какое-либо благо в сохранении данного вида животных. Они не заботятся о спасении гепардов от вымирания, не представляют собой некую молекулярную разновидность Всемирного фонда дикой природы. Они просто выживают в окружающей их среде, а среда эта в значительной степени представлена другими генами из генофонда гепарда. Вот почему в борьбе между соперничающими генами гепардов одним из наиболее ценных качеств является умение срабатываться с другими генами гепардов (а не верблюдов и не трески). Как в арктическом климате преобладающими становятся гены холодостойкости, так и в генофонде гепарда преобладают гены, приспособленные процветать в климате, создаваемом остальными генами гепарда. Если смотреть с позиции каждого отдельно взятого гена, все прочие гены генофонда – просто еще одно проявление погодных условий.

Тот уровень, на котором гены формируют “погоду” друг для друга, таится по большей части в глубинах клеточной химии. Гены кодируют производство ферментов – белковых молекул, каждая из которых, подобно станку, штампует какую-то одну определенную деталь на химическом конвейере. Существуют различные способы химического производства, на выходе дающие одно и то же, а значит, и конвейеры могут иметь альтернативное устройство. Бывает так, что не слишком важно, какой именно из двух конвейеров установлен в клетке, лишь бы не оба сразу. Каждый из них может быть в равной степени хорош, но промежуточные продукты, выпускаемые конвейером А, не годятся для использования конвейером Б, и наоборот. Тут опять-таки есть соблазн сказать, что естественный отбор оказывает предпочтение всему конвейеру целиком, как самостоятельной единице. Но это не так. На самом деле отбирается каждый ген по отдельности, и отбирается он на том фоне, или в том климате, который создают все остальные гены. Если так вышло, что в популяции уже преобладают гены, необходимые для всех ступеней производства на конвейере А, кроме одной, это формирует химический климат, благоприятствующий распространению гена, кодирующего недостающее процессу А звено. Соответственно, и климат, в котором уже заметно присутствие генов конвейера Б, будет благоприятствовать генам Б-пути в ущерб генам А-пути. Вопрос сейчас не в том, какой из двух этих путей “лучше” – ни о каком состязании между конвейерами А и Б речи не идет. Мы исходим из того, что оба они хороши, но вот сочетание их нестабильно. У популяции есть два возможных устойчивых климата, образуемых взаимовыгодно сотрудничающими генами, и естественный отбор будет направлять ее к тому из этих двух стабильных состояний, к которому она изначально ближе.

Но нам не обязательно говорить о биохимии. Метафора генетического климата также применима на уровне органов и поведения. Гепард – это прекрасное в своей слаженности орудие убийства, оснащенное длинными мускулистыми ногами и изгибистым пружинящим позвоночником, чтобы догонять добычу; мощными челюстями и кинжаловидными клыками, чтобы пронзать ее; направленными вперед глазами, чтобы нацеливаться на нее; коротким кишечником, содержащим необходимые ферменты, чтобы ее переваривать. Головной мозг с предустановленным программным обеспечением, формирующим поведение хищника, и целый ряд других признаков делают из гепарда типичного охотника. А по другую сторону этой гонки вооружений находятся антилопы – столь же хорошо экипированные, чтобы поедать растения и избегать хищников. Длинный, сложно устроенный кишечник с тупиковыми ответвлениями, которые наполнены бактериями, переваривающими клетчатку, хорошо сочетается и с плоскими коренными зубами, и с мозгом, запрограммированным на осторожность и на готовность к бегству, и с изысканной пятнистой маскировкой на шкуре. Это два альтернативных способа, чтобы жить. Отнюдь не очевидно, что какой-то из них лучше другого, но любой из них лучше, чем такой ненадежный компромисс, как, скажем, кишки хищника в сочетании с зубами травоядного животного или охотничий инстинкт вкупе с ферментами, переваривающими растительную пищу.

Повторю снова: соблазнительно сказать, что “весь гепард” или “вся антилопа” отбираются в качестве “целостной единицы”. Соблазнительно, но поверхностно. А также свидетельствует о некой лености. Ведь для того, чтобы понять реальное положение вещей, требуется дополнительная умственная работа. Гены, программирующие формирование “плотоядных” кишечников, благоденствуют в таком генетическом климате, где уже преобладают гены, которые обусловливают образование “хищных” мозгов (и наоборот). Гены, обусловливающие защитную, маскирующую окраску, процветают в таком генетическом климате, где уже преобладают гены, которые программируют формирование “травоядных” зубов (и наоборот). На свете есть множество самых разных способов поддерживать свое существование. Если привести всего несколько примеров, не выходя за пределы класса млекопитающих, то существует метод гепарда, метод импалы, метод крота, метод павиана, метод коалы. Бессмысленно говорить о том, какой из них лучше. Все они эффективны. Что плохо – так это оказаться в таком положении, когда половина твоих приспособлений предназначена для одного образа жизни, а половина – для другого.

Яснее всего эти доводы можно изложить на уровне отдельных генов. В каждом конкретном локусе отбор скорее всего будет благоприятствовать гену, совместимому с генетическим климатом, создаваемым другими генами, – гену, способному выживать в этом климате из поколения в поколение. И поскольку такое утверждение справедливо для любого из генов, составляющих данный климат, – поскольку каждый из них может оказаться частью климата любого другого гена, – в итоге генофонд вида имеет тенденцию сплачиваться в бригаду взаимно совместимых партнеров. Мне жаль, что приходится так много распространяться на эту тему, но некоторые из моих уважаемых коллег отказываются ухватывать суть дела, упрямо настаивая на том, что “истинной” единицей естественного отбора является “индивидуум”!

Если взглянуть шире, то среда, в которой гену приходится выживать, включает в себя и другие виды организмов, с коими ему приходится взаимодействовать. ДНК какого-либо конкретно взятого вида не контактирует в буквальном смысле слова с ДНК тех видов, что на него охотятся, конкурируют с ним или же взаимовыгодно с ним кооперируются. Понятие климата здесь не несет того интимного характера, как в случае генов одного и того же вида, когда ареной сотрудничества оказывается внутреннее содержимое клеток. На более же широкой арене важную часть той среды, в которой протекает естественный отбор генов у видов-соседей, составляют последствия деятельности чужих генов – их фенотипические эффекты. Влажный тропический лес – это особый тип окружающей среды, формируемый и определяемый теми растениями и животными, что его населяют. У каждого из видов, живущих в тропическом лесу, имеется свой генофонд, обособленный ото всех остальных генофондов в том, что касается перемешивания при половом процессе, но соприкасающийся с их организменными эффектами.

Внутри каждого из таких изолированных генофондов естественный отбор, как мы уже видели, благоприятствует генам, сотрудничающим друг с другом. Но кроме того, он благоприятствует тем генам, которые способны выживать, находясь бок о бок с результатами деятельности других генофондов того же тропического леса: деревьями, лианами, обезьянами, навозными жуками, мокрицами и почвенными бактериями. Благодаря этому со временем весь лес может начать выглядеть как единое гармоничное целое, где каждая составляющая трудится ради общего блага: каждое дерево и каждый почвенный клещ – даже каждый хищник и каждый паразит – вносят свой вклад в деятельность одной большой и счастливой семьи. Это опять-таки соблазнительный способ смотреть на вещи. И опять-таки свидетельствующий о той лености, что свойственна плохой поэзии в науке. Намного более истинная точка зрения, тоже являющаяся научной поэзией, но только хорошей (цель настоящей главы – убедить вас в этом), представляет лес в виде анархического объединения эгоистичных генов, каждый из которых был отобран за его способность выживать в своем собственном генофонде на фоне окружающей среды, создаваемой всеми остальными генофондами.

Да, можно сказать в каком-то очень общем смысле, что все обитатели дождевого леса оказывают ценную помощь представителям других видов и даже поддерживают существование всего лесного сообщества. Разумеется, если удалить все почвенные бактерии, то для деревьев, а в конечном счете и для всего живого в лесу, это будет иметь самые печальные последствия. Но это не та причина, по которой бактерии там оказались. Да, несомненно, они действительно преобразуют опавшие листья, трупы животных и экскременты в компост, что способствует долгосрочному процветанию леса в целом. Но их цель – отнюдь не производство компоста. Они используют опавшие листья и погибших животных в качестве пищи для себя, ради блага генов, программирующих это производство. И то, что почва в итоге становится лучше с точки зрения растений – а значит, и с точки зрения травоядных животных, питающихся растениями, и с точки зрения хищников, которые едят травоядных, – побочное следствие этой своекорыстной деятельности. Организмы, образующие сообщество тропического леса, процветают в присутствии других видов этого сообщества, потому что оно и есть та окружающая среда, в какой удавалось выживать их предкам. Возможно, существуют такие растения, которые прекрасно себя чувствуют в отсутствие богатой культуры почвенных бактерий, но это не те растения, что встретятся нам в дождевом лесу. С большей вероятностью мы найдем их в пустыне.

Подобные рассуждения являются хорошим способом противостоять соблазну “Геи” – сильно переоцениваемой романтической фантазии о том, будто весь мир представляет собой единый организм, где каждый вид вносит свою небольшую лепту во всеобщее процветание: скажем, бактерии регулируют содержание газов в земной атмосфере на благо всему живому. Наиболее экстремальный из известных мне примеров этой разновидности плохой научной поэзии относится к одному знаменитому и высокопоставленному “экологу” (кавычки указывают на то, что речь идет о “зеленом” политическом деятеле, а не о подлинном ученом, специализирующемся на такой академической дисциплине, как экология). Этот случай рассказал мне профессор Джон Мэйнард Смит, который присутствовал на конференции, организованной британским Открытым университетом. Речь там зашла о массовом вымирании динозавров и о том, могла ли эта катастрофа быть вызвана столкновением с кометой. Для бородатого эколога ответ был ясен. “Разумеется, нет, – заявил он решительно. – Гея бы такого не допустила!

Гея – имя древнегреческой богини земли, которое английский специалист по химии атмосферы и изобретатель Джеймс Лавлок позаимствовал, чтобы персонифицировать свой поэтический взгляд на целую планету как на единый организм. Все живые существа являются частями тела Геи и работают вместе, реагируя на изменения подобно хорошо отлаженному термостату – так, чтобы сохранить жизнь на Земле. По собственному признанию Лавлока, его смущают те, кто, как только что процитированный мною эколог, хватается за эту мысль с чрезмерным рвением. Гея превратилась в культ, почти религию, и можно понять, почему Лавлок хочет теперь дистанцироваться от всего этого. Но некоторые из его ранних гипотез, если обдумать их как следует, не намного правдоподобнее. В частности, он предполагал, что бактерии производят метан ради того важного вклада, который этот газ вносит в регуляцию химии земной атмосферы.

Проблема данной гипотезы в том, что она просит индивидуальных бактерий быть более любезными, чем это можно было бы объяснить естественным отбором. Предполагается, будто бактерии производят метана больше, чем требуют их собственные нужды. От них ждут, что они произведут его столько, сколько будет полезно планете в целом. Бессмысленно апеллировать к тому, что это в их собственных долгосрочных интересах, ибо, если жизнь на планете вымрет, вымрут и бактерии. Естественному отбору долгосрочные перспективы неведомы. Ему вообще ничего не ведомо. Усовершенствования возникают не путем предвидения, а в силу того, что одни гены становятся в генофондах многочисленнее других. К сожалению, гены, которые будут создавать “мятежных” бактерий – бездельничающих и пользующихся выгодами от метана, произведенного их альтруистичными соперниками, – неизбежно станут преуспевать за счет этих самых альтруистов. Таким образом, относительное количество эгоистичных бактерий в мире возрастет. И этот процесс будет продолжаться даже в том случае, если из-за такого эгоизма общее число бактерий (и вообще всего живого) уменьшится. Он будет продолжаться, даже если поведет к вымиранию. А как иначе? Предвидение тут невозможно.

Если бы Лавлок возразил мне, что производство метана – это побочное следствие какого-то другого процесса, который бактерии осуществляют ради собственной выгоды, лишь по случайности принося пользу всему миру, я бы полностью согласился. Но в таком случае все рассуждения по поводу Геи становятся излишними и только вводят в заблуждение. Нам больше нет нужды говорить о том, что бактерии действуют на благо чего бы то ни было, не считая кратковременной пользы для своих собственных генов. Мы пришли к заключению, что индивидуальные организмы работают на Гею только тогда, когда это нужно им самим, – так стоит ли в таком случае вообще приплетать сюда Гею? Не плодотворнее ли будет рассуждать о генах, которые представляют собой настоящие самовоспроизводящиеся единицы естественного отбора и процветают в окружающей среде, включающей в себя генетический климат, создаваемый другими генами? Мне доставит большое удовольствие обобщить понятие генетического климата, отнеся к нему действие всех генов на свете. Но это не будет Гея. Понятие Геи ошибочно приковывает внимание ко всей жизни на планете как к целостной единице. Но жизнь на планете – это переменчивая картина генетической погоды.

Главным соратником Лавлока в деле защиты Геи является американский бактериолог Линн Маргулис. Несмотря на свой задиристый характер, она уверенно располагает себя на “доброй” стороне того континуума, который я подвергаю здесь нападкам как плохую научную поэзию. Вот, посмотрите, что она пишет вместе со своим сыном Дорионом Саганом:

Затем взгляд на эволюцию как на хроническое кровавое соревнование между особями и видами – популярное искажение дарвиновской идеи о “выживании наиболее приспособленных” – рассыпается перед новыми представлениями о постоянном сотрудничестве, тесном взаимодействии и взаимной зависимости между различными формами живого. Жизнь завоевывала планету не битвами, а налаживанием связей. Жизненные формы становились все многообразнее и сложнее, потому что объединялись с другими организмами, а не только убивали их.

“Микрокосмос: четыре миллиарда лет эволюции микробов” (1987 г.)

В некоем поверхностном смысле Маргулис и Саган здесь недалеко ушли от истины. Но увлеченность плохой научной поэзией помешала им выразить свою мысль корректно. В начале этой главы я уже настаивал на том, что “борьба – сотрудничество” – это ложное противопоставление, на котором не следует делать акцента. Основополагающий конфликт происходит на уровне генов. Но поскольку окружающая среда генов наводнена другими генами, наиболее типичным проявлением этого конфликта неизбежно становится “налаживание связей”.

Если Лавлок специализируется на атмосфере Земли, то Маргулис подходит к вопросу с другой стороны – в качестве специалиста по бактериям. Она справедливо отводит бактериям центральное место среди всех форм жизни на нашей планете. Существует целый ряд способов поддерживать свое существование на биохимическом уровне. Все они используются теми или иными разновидностями бактерий. Один из этих базовых рецептов жизни был взят на вооружение эукариотами (так называют всех, кто не бактерия), и получили мы его от бактерий. На протяжении многих лет Маргулис с успехом доказывает, что нашей с вами биохимией по большей части занимается то, что некогда представляло собой свободноживущие бактерии, а ныне обитает у нас в клетках. Вот еще одна цитата из той же книги Маргулис и Сагана:

Бактерии же, напротив, демонстрируют гораздо более широкий спектр метаболического разнообразия по сравнению с эукариотами. Они позволяют себе самые странные способы брожения, производят метан, “поедают” азот прямо из воздуха, добывают энергию из гранул серы, осаждают железо и марганец своим дыханием, получают воду сжиганием водорода при помощи кислорода, растут в кипятке и в соляном растворе, запасают энергию благодаря пурпурному пигменту родопсину, и так далее. <…> Ну а мы пользуемся всего одной из их многочисленных метаболических схем для выработки энергии – а именно аэробным дыханием, фирменным блюдом митохондрий.

Аэробное дыхание – замысловатый набор циклов и цепочек биохимических реакций, высвобождающих заключенную в органических молекулах солнечную энергию, – происходит в митохондриях, мельчайших органоидах, которыми кишат наши клетки. Маргулис удалось убедить научный мир – полагаю, небезосновательно, – что митохондрии являются потомками бактерий. В те времена, когда предки митохондрий жили сами по себе, у них выработались те биохимические уловки, которые мы называем аэробным дыханием. Мы, эукариоты, теперь извлекаем выгоду из этой отточенной химической магии, потому что в наших клетках содержатся потомки бактерий, ее изобретших. Согласно такой точке зрения, существует непрерывная линия родства, ведущая от современных митохондрий к предковым бактериям, свободно жившим в океане. Под “непрерывной линией родства” я подразумеваю именно то, что говорю: некая свободноживущая бактериальная клетка разделилась на две новые, из которых как минимум одна тоже разделилась на две, хотя бы одна из которых опять раздвоилась, и так далее до тех пор, пока мы не дойдем до любой из митохондрий, продолжающих делиться внутри ваших клеток.

Маргулис полагает, что изначально митохондрии были паразитами (или хищниками – на микробном уровне разница невелика), нападавшими на более крупных бактерий – тех, кому было предначертано стать основой для эукариотической клетки. И в наши дни некоторые бактериальные паразиты действуют таким же манером: проделывают ход в клеточной стенке своей добычи, а затем, удобно устроившись по другую сторону, запечатывают стенку и съедают клетку изнутри. По теории Маргулис, предки митохондрий постепенно превратились из паразитов-убийц в менее опасных паразитов, которые оставляют хозяина в живых, с тем чтобы дольше его эксплуатировать. По прошествии еще некоторого времени клетки хозяина стали извлекать выгоду из метаболической активности протомитохондрий. Взаимоотношения сдвинулись от хищничества или паразитизма (хорошо для одной стороны, плохо для другой) в сторону мутуализма (хорошо для обеих сторон). По мере того как эти мутуалистические отношения крепли, их участники все больше и больше зависели друг от друга, и каждый в итоге лишился тех своих составных частей, функции которых лучше выполнялись его партнером.

В дарвиновском мире такое тесное и преданное сотрудничество возникает только тогда, когда ДНК паразита передается “вертикально” от поколения к поколению хозяев на тех же носителях, что и их собственная ДНК. Даже сегодня в митохондриях все еще содержится своя ДНК, которая лишь отдаленно родственна ДНК, “принадлежащей” нам с вами, и связана более тесным родством с ДНК некоторых бактерий. Но она из поколения в поколение передается людям в человеческих яйцеклетках. Те паразиты, чья ДНК передается вот так по вертикали (от хозяина-родителя к хозяину-потомку), становятся менее враждебными и более склонными к сотрудничеству, поскольку все, что хорошо для выживания ДНК хозяина, автоматически оказывается полезным и для выживания их собственной ДНК. А паразиты, ДНК которых передается “горизонтальным” путем (от одного хозяина к какому угодно другому – не обязательно его детенышу), такие как, например, вирусы бешенства или гриппа, могут даже становиться со временем все более опасными. При горизонтальной передаче ДНК гибель хозяина – не такая уж плохая штука. Крайней формой этой стратегии мог бы быть паразит, который пожирает хозяина изнутри, превращая его тело в свои споры, пока в итоге не разорвет его – и споры не разлетятся по ветру на все четыре стороны в поисках новых хозяев.

Митохондрии – непревзойденные мастера “вертикальной” передачи. Их близость с клетками хозяев настолько тесна, что нам теперь трудно разглядеть, что те и другие вообще когда-либо могли существовать порознь. Мой оксфордский коллега сэр Дэвид Смит подобрал изящную аналогию:

Организм, заселивший внутриклеточную среду, может постепенно утрачивать свои части, медленно сливаясь с фоном и только какими-то следами выдавая свое присутствие. На ум приходит встреча Алисы с Чеширским Котом: когда она взглянула на него, он “исчез – на этот раз очень медленно. Первым исчез кончик его хвоста, а последней – улыбка: она долго парила в воздухе, когда все остальное уже пропало”. В клетке целый ряд объектов напоминает улыбку Чеширского Кота. Для того, кто пытается проследить их происхождение, улыбка эта манящая и поистине загадочная.

“Клетка как среда обитания” (1979 г.)

Во взаимоотношениях между митохондриальной ДНК и ДНК хозяина я не вижу сколько-нибудь большого отличия от взаимоотношений между двумя генами внутри нормального, традиционного генофонда, состоящего из “собственных” генов вида. Ранее я уже приводил доводы в пользу того, что наши с вами “собственные” гены следует считать взаимно паразитирующими друг на друге.

Еще одним “улыбающимся” реликтом, уже вполне признанным и бесспорным, являются хлоропласты. В растительных клетках хлоропластами называют мелкие тельца, которые занимаются фотосинтезом – запасанием солнечной энергии путем ее использования для синтеза органических молекул. Впоследствии эти молекулы можно расщепить, а энергию – высвободить в нужных количествах и в нужный момент. Своим зеленым цветом растения обязаны хлоропластам. Уже стало общепринятым думать, что хлоропласты происходят от фотосинтезирующих бактерий – родственников тех “сине-зеленых водорослей”, которые и поныне свободно плавают, будучи виновниками “цветения” загрязненных водоемов. Процесс фотосинтеза одинаков как у этих бактерий, так и у (хлоропластов) эукариот. Согласно Маргулис, хлоропласты были взяты в плен иным путем, нежели митохондрии. Если предки митохондрий агрессивно вторгались внутрь более крупных хозяев, то предки хлоропластов были жертвами, которые изначально заглатывались в качестве пищи и только впоследствии развили взаимовыгодные отношения со своими поработителями – несомненно, опять-таки в силу того, что их ДНК “вертикально” передавалась от одного поколения хозяев другому.

Более спорно другое утверждение Маргулис: будто еще одна разновидность бактерий – винтообразно передвигающиеся спирохеты – оккупировала предка эукариотической клетки и внесла свой вклад в возникновение таких подвижных структур, как реснички, жгутики и те “веретена”, которые в ходе клеточного деления растаскивают хромосомы в разные стороны. Реснички и жгутики представляют собой две разновидности одного и того же, различаясь лишь размером, и Маргулис предпочитает называть и те и другие “ундулиподиями”. Термин “жгутик” она приберегает для внешне похожей, но на самом деле совершенно иначе устроенной хлыстообразной структуры, при помощи которой многие бактерии плавают в среде (или, лучше сказать, “ввинчиваются” в нее). Бактериальный жгутик, кстати, примечателен тем, что оснащен единственным во всех царствах живой природы настоящим подшипниковым механизмом. В природе не было другого значительного примера “колеса” (ну или, по крайней мере, оси), пока люди не изобрели его еще раз. Реснички же и прочие ундулиподии эукариот устроены сложнее. Маргулис считает каждую отдельную ундулиподию аналогичной целой спирохете, подобно тому как отождествляет с целой бактериальной клеткой каждую митохондрию и каждый хлоропласт.

Идея привлечь бактерий к выполнению каких-нибудь сложных биохимических трюков неоднократно всплывала на поверхность и на более поздних этапах эволюции. У глубоководных рыб есть органы свечения, которые они используют для коммуникации и даже для ориентировки. Вместо того чтобы браться за нелегкую химическую задачу по выработке света, они обратились к искусным в этом деле бактериям. Светящиеся органы рыб представляют собой мешочек с заботливо культивируемыми бактериями, испускающими свет в качестве побочного продукта своей собственной биохимической деятельности.

Итак, теперь мы смотрим на индивидуальные организмы совершенно иначе. Мало того, что животные и растения вступают в замысловатую сеть взаимодействий друг с другом и с представителями других видов, образуя популяции и сообщества вроде дождевого тропического леса или кораллового рифа. Каждое отдельно взятое животное или растение – уже сообщество миллиардов клеток, а каждая клетка из этих миллиардов – сообщество тысяч бактерий. Я пойду еще дальше и скажу, что даже “собственные” гены какого-либо вида представляют собой сообщество эгоистичных союзников. И вот перед нами еще одна соблазнительная порция научной поэзии – поэзии иерархии. Существуют более мелкие единицы, которые входят в состав более крупных, причем не только на уровне особи, но даже выше, так как организмы формируют сообщества. Не наблюдается ли на каждом уровне этой иерархии симбиотическое сотрудничество некогда независимых элементов, располагающихся уровнем ниже?

Возможно, какое-то полезное зерно здесь есть. Термиты очень успешно живут, питаясь древесиной и изделиями из нее, такими как книги. Но и в данном случае необходимые химические приемы осуществляются отнюдь не собственными клетками термитов. Подобно тому как эукариотическая клетка вынуждена обращаться за помощью к биохимическим талантам митохондрий, так и кишечник термитов не способен самостоятельно переваривать древесину. В этом деле ему приходится полагаться на симбиотические микроорганизмы. Сам термит питается этими микроорганизмами и их выделениями. А его симбионты – странные специализированные создания, которые чаще всего не встречаются больше нигде на свете, кроме как в кишечнике термитов, принадлежащих к сугубо конкретному виду. Они зависят от своих термитов (древесину надо найти и механически измельчить челюстями), как и термиты зависят от них (полученные кусочки необходимо расщепить на еще более мелкие молекулярные фрагменты, используя такие ферменты, каких термиты производить не могут). Некоторые из этих микроорганизмов – бактерии, некоторые – простейшие (то есть одноклеточные эукариоты), а некоторые представляют собой восхитительную смесь того и другого. Восхитительную, потому что это своего рода эволюционное дежавю, существенно добавляющее убедительности предположениям Маргулис.

Жгутиковое простейшее Mixotricha paradoxa обитает в кишечнике австралийского термита Mastotermes darwiniensis. Оно обладает четырьмя крупными ресничками на переднем конце. Маргулис, разумеется, полагает, что и сами эти реснички изначально произошли от симбиотических спирохет. Но, как бы ни было спорно такое утверждение, там еще есть другая разновидность мелких колыхающихся волосковидных выростов, насчет которых никаких сомнений быть не может. Покрывая всю остальную поверхность тела простейшего, они выглядят как реснички – вроде тех ресничек, что движут наши яйцеклетки по фаллопиевым трубам. Только это не реснички. Каждая из них – а их около полумиллиона – является крошечной бактерией-спирохетой. На самом деле там задействовано два довольно непохожих друг на друга вида спирохет. Именно эти подвижные бактерии позволяют Mixotricha перемещаться по кишечнику термита. Пишут, что двигаются они синхронно. В это трудно поверить до тех пор, пока не сообразишь, что каждую из них просто-напросто может стимулировать движение ее ближайших соседок.

По-видимому, четыре крупные передние реснички служат только рулями. Их можно было бы называть “собственными” ресничками Mixotricha, чтобы отличать их от спирохет, покрывающих остальную поверхность тела. Но на самом деле, если Маргулис права, то они, конечно же, являются для Mixotricha не более собственными, чем спирохеты, будучи просто захватчиками предыдущей волны. Дежавю здесь заключается в том, что новые спирохеты вновь разыгрывают драму, премьера которой состоялась миллиард лет назад. Так вышло, что Mixotricha не может использовать кислород – в кишечнике термитов его слишком мало. Иначе внутри этих жгутиконосцев были бы митохондрии – потомки еще одной стародавней волны бактериальной инвазии. Впрочем, как бы то ни было, внутри Mixotricha все-таки имеются другие симбиотические бактерии, чья биохимическая роль, возможно, близка к митохондриальной, или же они каким-то образом участвуют в трудоемком процессе переваривания древесины.

Следовательно, единичная особь Mixotricha представляет собой колонию, содержащую по меньшей мере полмиллиона симбиотических бактерий различных видов. Если смотреть на отдельного термита с функциональной точки зрения – как на машину для переработки древесины, – то и он является колонией, вероятно, такого же количества симбиотических микроорганизмов. Не будем забывать, что, помимо этих “недавних” оккупантов, заселивших его кишечник, “собственные” клетки термита, как и клетки любого эукариота, сами по себе не что иное, как колония гораздо более древних бактерий. Наконец, специфическая особенность термитов заключается в том, что и сами они живут огромными колониями, состоящими по большей части из стерильных рабочих, которые опустошают окрестности эффективнее, чем любые другие животные за исключением муравьев, успешных по той же самой причине. Колония Mastotermes может насчитывать до миллиона рабочих особей. В Австралии этот вид – ненасытный вредитель, пожирающий телеграфные столбы, пластиковую оболочку электрических кабелей, деревянные строения и мосты и даже бильярдные шары. Судя по всему, быть колонией колоний колоний – хороший рецепт жизненного успеха.

Хочу вернуться к тому, чтобы посмотреть на ситуацию с точки зрения гена и довести концепцию всеобщего симбиоза – “совместного проживания” – до логического завершения. Маргулис справедливо чтут как верховную жрицу симбиоза. Но я уже говорил выше, что мне бы хотелось пойти даже дальше, чем она, и считать все “нормальные” ядерные гены такими же симбионтами, как и гены митохондрий. Однако там, где Маргулис или Лавлок берут за основу генного союза поэзию дружбы и сотрудничества, я собираюсь поступить противоположным образом и показать, что это лишь побочные эффекты. На генетическом уровне царит безраздельный эгоизм, но для достижения своих эгоистических целей гены прибегают к кооперации на многих других уровнях. Покуда речь идет непосредственно о генах, взаимоотношения между нашими “собственными” генами принципиально не отличаются от взаимоотношений между ними же и генами митохондрий или генами других видов. Все гены отбираются по своей способности преуспевать в присутствии тех других генов – независимо от видовой принадлежности, – результаты деятельности которых их окружают.

Сотрудничество внутри генофондов, приводящее к возникновению сложно устроенных организмов, часто называют коадаптацией, как бы в отличие от коэволюции. Под коадаптацией обычно подразумевают взаимную подгонку разных частей организма друг к другу. Например, для многих цветков характерны яркая окраска и наличие темных линий, служащих дорожной разметкой, которая ведет насекомых прямиком к нектару. Цвет, линии и нектарники действуют сообща. Они коадаптированы друг к другу, так как гены, их формирующие, отбирались в присутствии друг друга. А словом “коэволюция” обозначают, как правило, взаимозависимую эволюцию различных видов. Цветки и опыляющие их насекомые эволюционируют совместно – коэволюционируют. В данном случае коэволюционные взаимоотношения приносят им обоюдную выгоду. Но коэволюцией могут называть и враждебный тип совместного эволюционирования. Быстрота бега хищников коэволюционирует с быстротой бега их жертв. Мощная броня коэволюционирует вместе с орудиями и способами проникать сквозь нее.

Хотя я только что провел четкое различие между “внутривидовой” коадаптацией и “межвидовой” коэволюцией, можно видеть, что некоторая путаница здесь вполне позволительна. Если встать на ту принятую мною в данной главе точку зрения, что на любом уровне генные взаимодействия остаются генными взаимодействиями, то коадаптация оказывается просто частным случаем коэволюции. Покуда дело касается непосредственно генов, “внутривидовое” ничем принципиально не отличается от “межвидового”. Различия носят практический характер. Внутри одного вида гены встречаются со своими попутчиками прямо в клетках. А при межвидовых взаимодействиях последствия влияния генов на окружающий мир могут сталкиваться с результатами деятельности других генов, находящихся в этом внешнем мире. Промежуточные варианты вроде внутриклеточных паразитов или митохондрий показательны тем, что нивелируют это различие.

Тех, кто скептически относится к идее естественного отбора, обычно беспокоит примерно следующее. Отбор, говорят они, процесс чисто негативный. Он отсеивает неприспособленных. Каким же образом такое отрицательное по сути явление, как прополка, может играть положительную роль в наращивании сложных приспособлений? Существенная часть ответа на этот вопрос кроется в сочетании коэволюции и коадаптации – двух процессов, которые, как мы видели, не так уж далеки один от другого.

Подобно гонке вооружений у людей, коэволюция – надежный способ постепенного накопления изменений к лучшему. (Под “лучшим” я имею в виду, конечно же, только повышение эффективности; очевидно, что с человеческой точки зрения “усовершенствование” оружия – это не улучшение, а совсем наоборот.) Если хищники делают свою работу все более и более качественно, жертвам приходится следовать их примеру, только чтобы сохранить статус-кво. И наоборот. То же самое справедливо и для паразитов с их хозяевами. Эскалация порождает дальнейшую эскалацию. Это приводит к реальному прогрессивному улучшению оснащения, необходимого для выживания, даже если не приводит к улучшению выживаемости как таковой (ведь противники в гонке вооружений тоже стали лучше оснащены). Итак, коэволюция – то есть гонки вооружений, взаимозависимая эволюция генов в разных генофондах – вот один из ответов скептику, считающему естественный отбор исключительно негативным процессом.

Другой ответ – это коадаптация, взаимозависимая эволюция генов в одном и том же генофонде. В генофонде гепарда зубы хищника дают наилучший результат в сочетании с пищеварением хищника и охотничьими повадками. Зубы, кишки и повадки травоядного животного формируют альтернативный комплекс в генофонде антилопы. Как мы уже видели, на уровне генов отбор складывает гармоничные комплексы, благоприятствуя не всему комплексу сразу, а каждому его составному элементу, когда в генофонде уже преобладают другие элементы этого комплекса. В подвижном равновесии генофондов одна проблема может иметь несколько стабильных решений. Как только одно из таких устойчивых решений начинает в генофонде преобладать, дальнейший отбор эгоистичных генов идет на пользу компонентам именно этого решения. Он мог бы точно так же благоприятствовать и другому решению, если бы начальные условия оказались иными. Как бы то ни было, у нашего скептика больше нет поводов беспокоиться насчет того, что естественный отбор – чисто негативный, отнимающий процесс. Естественный отбор положителен и созидателен. Он не более негативен, чем скульптор, отделяющий куски от мраморной глыбы. Он высекает из генофондов комплексы действующих сообща, адаптированных друг к другу генов – по природе эгоистичных, но сотрудничающих друг с другом в прагматических целях. Единицей, над которой трудится дарвиновский ваятель, является генофонд вида.

В этой и предыдущей главах я отвел немало места предостережениям против плохой поэзии в науке. Но общее сальдо моей книги совершенно иное. Наука поэтична, должна быть таковой. Ей много есть чему поучиться у поэтов и следует вдохновляться образцами хорошего поэтического воображения и метафорами. “Эгоистичный ген” – образное выражение. Потенциально хорошее, но, к сожалению, способное сбивать с толку, если эта персонифицирующая метафора оказывается понятой неверно. Будучи истолкована правильно, она может направить нас на путь глубокого понимания и плодотворных исследований. В данной главе образ “разумного” гена был использован для того, чтобы объяснить, в каком смысле “эгоистичные” гены могут одновременно быть и склонными к “сотрудничеству”. А основная метафора, которая перекочует в следующую главу, – это гены вида как подробное описание того набора окружающих условий, где обитали его предки, – генетическая Книга мертвых.

Назад: Глава 8. Высоких символов туманный рой
Дальше: Глава 10. Генетическая Книга мертвых