Книга: Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться
Назад: Глава 7. Объясняя необъяснимое
Дальше: Глава 9. Эгоистическое сотрудничество

Глава 8

Высоких символов туманный рой

 

Позолотить червонец золотой,

И навести на лилию белила,

И лоск на лед, и надушить фиалку,

И радуге прибавить лишний цвет,

И пламенем свечи усилить пламя

Небесного сияющего ока —

Напрасный труд, излишество пустое.

 

Уильям Шекспир, “Король Иоанн”, акт IV, сцена 2 (1608 г.)


О сновное положение этой книги таково: наука, в лучших своих проявлениях, способна оставлять простор для поэзии. Находить стимулирующие воображение аналогии и метафоры, порождать в уме такие картины и ассоциации, которые выходили бы за рамки требований прямолинейного понимания. Но поэзия бывает как хорошей, так и плохой, и в науке плохая поэзия может пускать воображение по ложному следу. Этой опасности и будет посвящена настоящая глава. Под плохой научной поэзией я подразумеваю отнюдь не беспомощность и неуклюжесть литературного стиля, а нечто почти противоположное по смыслу: речь пойдет о том, насколько творческая фантазия и поэтические сравнения способны служить источником заблуждений в науке, даже если сама по себе поэзия хороша. Быть может, особенно когда она хороша: ведь чем лучше поэзия, тем больше у нее возможностей сбивать с пути истинного.

Плохая поэзия в таких своих формах, как чрезмерное увлечение аллегориями или раздувание примеров случайного и бессмысленного сходства в “высоких символов туманный рой” (фраза позаимствована у Китса), просвечивает сквозь многие колдовские и религиозные традиции. Сэр Джеймс Фрэзер в своей “Золотой ветви” (1922 г.) к одной из важнейших разновидностей магии относит так называемую гомеопатическую, или имитативную, магию. Имитация может быть различной: от буквальной до символической. Даяки из Саравака могли съесть руки и колени убитого врага, чтобы укрепить свои собственные руки и колени. Плохая поэтическая идея заключается здесь в том представлении, будто существует некая квинтэссенция руки или колена, которая может быть передана от одного человека к другому. Фрэзер отмечает, что до испанского завоевания мексиканские ацтеки верили, что, освящая хлеб, жрецы превращали его в саму плоть бога и что, следовательно, все, кто вкусил этого освященного хлеба, поглотили частицу божественной сущности и установили посредством нее таинственную связь с богом. Также арии древней Индии задолго до возникновения и распространения христианства были знакомы с учением о пресуществлении, или магическом превращении хлеба в плоть.

Далее Фрэзер подытоживает эту тему:

Из вышесказанного нетрудно догадаться, почему первобытный человек так стремился отведать мяса животного или человека, который казался ему священным: ведь через это мясо он становился обладателем качеств и способностей съеденного бога. Что же касается бога хлеба, то зерно является его плотью, так же как кровью бога виноградной лозы является виноградный сок. Другими словами, вкушая хлеб и выпивая вино, люди в прямом смысле слова причащаются телом и кровью бога. Из этого следует, что питье вина во время обрядов бога виноградной лозы, хотя бы того же Диониса, является не простым оргиастическим актом, а таинством.

В основе ритуалов, практикуемых по всему миру, лежит зацикленность на предметах, олицетворяемых другими предметами, с которыми те имеют поверхностное сходство или похожи на них только в каком-то одном отношении. Так, порошок из рога носорога считался афродизиаком, что имело самые трагические последствия, и, видимо, лишь по той причине, что сам этот рог отдаленно напоминает эрегированный половой член. Или возьмем другую распространенную практику: профессиональные заклинатели дождя нередко занимаются тем, что изображают молнию и гром или же вызывают крошечную “гомеопатическую дозу” осадков, разбрызгивая воду с помощью метелки. Подобные обряды могут принимать замысловатые формы – дорогостоящие по количеству затрачиваемого на них времени и прилагаемых усилий.

У народности диери из Центральной Австралии заклинатели дождя, символически изображающие обожествленных предков, делают себе кровопускание (сочащаяся кровь олицетворяет долгожданный дождь) над широкой ямой в специально построенной для этой цели хижине. Затем те же двое шаманов перетаскивают на расстояние 10–15 миль два больших камня, полняющие роль туч, и водружают их на высокое дерево, что символизирует небесные выси. Тем временем мужчины племени, оставшиеся в хижине, должны стоять, согнувшись в три погибели, и без помощи рук пробивать себе головами путь сквозь стены. Они продолжают эти хаотичные удары головой до тех пор, пока вся хижина не будет разрушена. Такое пробивание стен служит символом проделывания брешей в тучах и, согласно местным верованиям, высвобождает дождь. В качестве дополнительной меры предосторожности Большой совет диери постоянно держит наготове стратегический запас крайней плоти обрезанных мальчиков как гомеопатическое средство против засухи. (Разве пенисы не “проливают дождь” из мочи? Вот вам и убедительное доказательство их действенности!)

Еще одна постоянная тема гомеопатической магии – козел отпущения (называется так потому, что в частном случае иудейской разновидности этого ритуала использовался козел), когда назначается жертва, призванная воплощать, олицетворять или же брать на себя все грехи и несчастья своей деревни. Затем этого козла отпущения изгоняют (в некоторых случаях убивают), дабы он уносил людские беды вместе с собой. У народности гаро, проживающей у подножия Восточных Гималаев, раньше было принято отлавливать обезьяну тонкотела (или, как вариант, бамбуковую крысу), приводить ее в каждый дом, чтобы она вобрала в себя злых духов, а затем распинать на каркасе из бамбука. Как объясняет Фрэзер, эта обезьяна выступает в данном случае в роли козла отпущения, который претерпевает страдания и смерть вместо людей и освобождает их от болезней и несчастий в будущем году.

Во многих культурах роль козла отпущения играет человеческая жертва, и зачастую она отождествляется с божеством. Символ воды, “омывающей” грехи, – еще одна распространенная идея, которая иногда объединяется с концепцией козла отпущения. В некоем новозеландском племени над одним из местных жителей совершался обряд, с помощью которого на него переносились грехи всех членов племени. Начинался обряд с того, что к этому человеку привязывали папоротник и он прыгал вместе с ним в реку; в воде он отвязывал папоротник и пускал его в плавание к морю, перенеся на него все грехи.

Фрэзер рассказывает также, что манипурский раджа использовал воду в качестве средства для переноса своих грехов на человека, выполнявшего функцию козла отпущения. Тот лежал, распростершись, под помостом, на котором раджа мылся, и вода (вместе со всеми попавшими в нее прегрешениями) стекала на несчастного.

Снисходительное отношение к “примитивным” культурам – вещь отнюдь не похвальная, поэтому я тщательно выбирал примеры, чтобы напомнить, что и те богословские системы, за которыми нам не надо далеко ходить, не чужды гомеопатической, имитативной магии. При обряде крещения вода “очищает” от грехов. Сам Иисус был распят за все человечество (по некоторым версиям – символически подменив собой Адама), что послужило как бы гомеопатическим средством искупления наших прегрешений. Целые мариологические школы усматривают символическую добродетель в принципе “вечной женственности”.

Искушенные богословы, которые не верят ни в непорочное зачатие, ни в сотворение мира за шесть дней, ни в чудеса, ни в пресуществление, ни в воскресение Иисуса в буквальном смысле, находят, однако, большое удовольствие в том, чтобы выдумывать символическое значение этих событий. Это как если бы однажды модель двойной спирали ДНК оказалась опровергнута, и ученые, вместо того чтобы просто признать свою неправоту, стали бы отчаянно искать в этой модели какое-нибудь символическое значение – настолько глубокое, что простым опровержением фактов его не одолеть. “Разумеется, – говорили бы они, – мы больше не верим буквально в реальность двойной спирали. Это было бы, конечно, грубым упрощением. Для своего времени эта идея была хороша, но мы не стоим на месте. Сегодня двойная спираль приобрела для нас новый смысл. То, как гуанин сочетается с цитозином, то, как аденин прилегает к тимину подобно хорошо сидящей перчатке, а в особенности тесное взаимное переплетение левой цепи с правой – все это говорит нам о любви, заботе, поддержке…” Если бы до такого в самом деле дошло, я бы очень удивился – и не только потому, что опровержение двойной спирали ДНК в настоящий момент крайне маловероятно. Тем не менее в науке, как и в любой другой области, существует опасность опьянения символами, бессмысленными подобиями, уводящими все дальше и дальше от истины, вместо того чтобы приближать к ней. Стивен Пинкер жалуется, что ему докучают письмами, авторы которых обнаружили, что все во Вселенной возникает в виде троек:

…Отец, Сын и Святой Дух, протоны, нейтроны и электроны, мужской, женский и средний род, Билли, Вилли и Дилли – и так далее, страница за страницей.

“Как работает мозг” (1998 г.)

Чуть более серьезным тоном выдающийся британский зоолог и ученый-энциклопедист Питер Медавар, на которого я уже ссылался выше, выдвигает великий новый универсальный принцип дополнительности (не Бора), гласящий, что во взаимоотношениях, связывающих антиген с антителом, мужское начало с женским, положительный электрический заряд с отрицательным, тезу с антитезой и так далее, лежит глубинное сущностное сходство. Все эти пары действительно объединяет некая “взаимодополняющая противоположность”, но она – единственное, что их объединяет. Сходство между ними не может служить таксономическим ключом к выявлению какого-то иного, глубинного подобия, и констатация существования такого сходства знаменует собой окончание цепочки рассуждений, а не ее начало.

“Республика Плутона” (1982 г.)

Цитируя Медавара в контексте разговора об опьянении символами, не могу не вспомнить его разгромного анализа книги “Феномен человека” (1959 г.) , чей автор, Тейяр де Шарден, “прибегает к той дурманящей, эйфорической поэзии в прозе, которая представляет собой одно из самых утомительных проявлений французского духа”. Книга эта, с точки зрения Медавара (и с моей теперь тоже, хотя должен сознаться, что прочел ее с упоением, будучи романтически настроенным студентом), – квинтэссенция плохой научной поэзии. Одна из затронутых Тейяром тем – эволюция сознания, и Медавар, опять-таки в своей “Республике Плутона”, приводит его рассуждения по этому поводу:

К концу третичного периода в клеточном мире уже на протяжении более 500 миллионов лет поднималась психическая температура. <…> Антропоиду, доведенному, скажем так, в ментальном смысле до точки кипения, было добавлено несколько калорий. <…> Этого было достаточно, чтобы внутреннее равновесие полностью опрокинулось. <…> В результате ничтожно малого “тангенциального” прироста “радиальное” обернулось само на себя и как бы сделало скачок вперед, в бесконечность. Внешне почти никакого изменения в органах. Но внутри – великая революция: сознание заметалось и забурлило в пространстве сверхчувственных отношений и представлений…

Медавар сухо комментирует:

Необходимо пояснить, что здесь проводится аналогия с выпариванием воды, доведенной до точки кипения, и этот образ горячего пара удерживается в памяти, когда все остальное уже забыто.

Также Медавар обращает внимание на хорошо известную любовь мистиков к “энергии” и “вибрациям” – специальным терминам, которыми злоупотребляют с целью создать иллюзию научного содержания там, где никакого содержания нет вообще. Астрологи тоже полагают, будто каждая планета источает свою собственную, качественно особенную “энергию”, оказывающую влияние на жизнь человека и тяготеющую к той или иной человеческой эмоции: в случае Венеры это любовь, в случае Марса – агрессивность, а в случае Меркурия – сообразительность. Эти свойства планет основываются – на чем же еще? – на характерах древнеримских богов, чьими именами планеты названы. В стиле, напоминающем подход заклинателей дождя у австралийских аборигенов, каждый знак зодиака относят к одному из четырех алхимических “элементов”: земле, воздуху, огню или воде. Если верить астрологической странице, которую я выбрал наугад во Всемирной паутине, люди, рожденные под “земными” знаками, такими как Телец,

надежные, практичные, приземленные… Люди с водой в натальной карте склонны к сочувствию, эмпатии, заботе; они чувственны, духовны, таинственны и обладают хорошо развитой интуицией… Те, у кого не хватает водного элемента, могут быть черствы и холодны.

Рыбы – “водный” знак (с чего бы это?), и этот элемент “воплощает подсознательную мощь и силу, побуждающую нас к свершениям…”

Хотя книга Тейяра была задумана как научный труд, его “психическая температура” и “калории” представляют собой, по-видимому, примерно такую же бессмыслицу, как и астрологическая энергия планет. Эти метафоры не связаны никаким полезным образом с соответствующими понятиями реального мира. Тут либо вообще нет сходства, либо же есть, но такое, которое скорее затрудняет понимание, нежели способствует ему.

Однако при всей своей настороженности мы не должны забывать, что к своим наивысшим достижениям ученые приходили именно тогда, когда обнаруживали подлинное сходство между явлениями при помощи оперирующей символами интуиции. Томас Гоббс хватает через край, когда в пятой главе своего “Левиафана” (1651 г.) приходит к выводу, что рассуждение есть шаг, рост знания – путь, а благоденствие человеческого рода – цель. Метафоры же и бессмысленные и двусмысленные слова, напротив, суть что-то вроде ignes fatui, и рассуждать при их помощи – значит бродить среди бесчисленных нелепостей, результат же, к которому они приводят, есть разногласие и возмущение или презрение.

Мастерство владения метафорами и символами – один из тех признаков, что отличают гениальных ученых.

Клайв С. Льюис – литературовед, богослов и детский писатель – в своем эссе 1939 года проводит различие между менторской поэзией (когда, к примеру, ученые используют сравнения и образный язык, чтобы объяснять другим то, что сами уже поняли) и ученической поэзией (когда они используют художественные приемы, чтобы помочь себе в своих собственных рассуждениях). Обе эти разновидности важны, но здесь я хотел бы сосредоточиться на второй. Выдуманные Майклом Фарадеем “силовые линии” магнитного поля, как бы сделанные из упругого материала под механическим напряжением и жаждущие высвободить свою энергию (в точно определенном физиками смысле), оказались необходимы для понимания электромагнитных явлений самому Фарадею. Я тоже уже пользовался поэтическим приемом физиков, когда писал про неодушевленные объекты – такие как электроны или световые волны, – будто они стремятся минимизировать время своего пути. Это один из легких способов прийти к правильным ответам, и поразительно, насколько далеко он может завести. Однажды мне довелось услышать, как великий французский молекулярный биолог Жак Моно рассказывал, что на него снизошло озарение в понимании химии, когда он представил себе, каково это – быть электроном в той или иной химической связи. Немецкий химик-органик Фридрих Август Кекуле писал, что увидел во сне бензольное кольцо в виде змеи, пожирающей собственный хвост. Эйнштейн беспрестанно фантазировал: его необыкновенный ум водил его посредством поэтических мысленных экспериментов по океанам мысли еще более удивительным, чем те, по которым странствовал Ньютон.

Однако эта глава посвящена плохой поэзии в науке, и мы, спустившись с небес на землю, рассмотрим следующий пример, присланный мне по почте:

Полагаю, наше космическое окружение оказывает громадное влияние на ход эволюции. Как иначе объяснить спиральную форму ДНК, которая может быть связана либо со спиральной траекторией поступающего солнечного излучения, либо с траекторией движения Земли вокруг Солнца – также спиральной в связи с отклонением магнитной оси на 23,5° от перпендикуляра, что является причиной солнцестояний и равноденствий?

В реальности спиральное строение ДНК никоим образом не связано ни со спиральной траекторией солнечной радиации, ни с формой земной орбиты. Связь здесь кажущаяся и бессмысленная. Ни один из этих трех примеров никак не способствует лучшему пониманию какого-либо из двух других. Автор опьянен метафорой, очарован идеей спирали, и эта идея толкает его на неверный путь, заставляя усматривать такие взаимосвязи, которые не способны пролить свет на истину. Называть подобную науку поэтической будет слишком большой любезностью, это скорее теологическая наука.

С недавних пор в получаемых мною письмах стали намного чаще попадаться такие выражения, как “теория хаоса”, “теория сложности”, “нелинейная критичность” и им подобные. Я не хочу сказать, что у авторов этих писем отсутствует самое слабое, самое приблизительное представление о значении употребляемых ими слов. Скажу только, что трудно понять, так это или нет. Разномастные религиозные течения так называемого “нового века” буквально упиваются всякой тарабарщиной, фальшивым научным языком – механически заученной, наполовину (нет, больше, чем наполовину) недопонятой терминологией: энергетические поля, вибрации, теория хаоса, теория катастроф, квантовое сознание. В своей книге “Почему люди верят не пойми во что” (1997 г.) Майкл Шермер приводит типичную цитату:

На протяжении геологических эпох эта планета была погружена в сон, но теперь, с зарождением более высоких энергетических частот, она пробуждается с точки зрения разума и духовности. Мастера ограничения и мастера прорицания используют одну и ту же творческую силу для проявления своей реальности, только первые движутся по нисходящей спирали, а вторые – по восходящей, причем и те и другие усиливают резонанс присущих им вибраций.

Квантовая неопределенность и теория хаоса оказали самое плачевное воздействие на массовую культуру – к большой досаде своих истинных приверженцев. Оба понятия то и дело эксплуатируются всеми, кто склонен поносить науку и дискредитировать ее чудеса: от профессиональных мошенников до чокнутых “ньюэйджеров”. В Америке индустрия “целительного” самолечения приносит миллионы, и она не замедлила обернуть себе на пользу выдающееся умение квантовой теории сбивать людей с толку. Доказательства этому были собраны Виктором Стенджером, автором великолепной книги “Физика и психика” (1990 г.). Один целитель выпустил целую серию книг о так называемом “квантовом лечении”, оказавшую самое целительное воздействие на его благосостояние. В другом попавшем ко мне в руки издании есть разделы о квантовой психологии, квантовой ответственности, квантовой морали, квантовой эстетике, квантовой порочности и квантовой теологии. Кто-то будет слегка разочарован, не увидев в этом списке “квантовой заботы”, но, возможно, я ее не заметил.

Мой следующий пример уместил огромное количество плохой научной поэзии в малом объеме. Он взят из аннотации на обложке некой книги:

Мастерское описание эволюционирующей, музыкальной, вскармливающей и чрезвычайно заботливой Вселенной.

Даже если бы слово “заботливая” и не было беспомощным клише, все равно вселенные – не те объекты, применительно к которым данный эпитет мог бы нести какой-то смысл. (Я отдаю себе отчет в том, что сам уязвим для критики, утверждающей, что гены – не те объекты, применительно к которым эпитет “эгоистичный” мог бы нести какой-то смысл. Но настойчиво рекомендую всем, прежде чем выступать в поддержку подобной критики, прочесть саму книгу “Эгоистичный ген”, а не только ее заголовок.) Использование слова “эволюционирующая” по отношению ко Вселенной в принципе может быть обосновано, но, как мы увидим дальше, называть ее так, вероятно, все же не стоит. “Музыкальная” – это, предположительно, намек на Пифагорову “музыку сфер”, образец научной поэзии, которая изначально, наверное, была неплоха, но которую нам к настоящему моменту следовало бы уже перерасти. “Вскармливающая” попахивает одним из самых досадных направлений плохой научной поэзии, вдохновляющимся превратно истолкованной разновидностью феминизма.

Вот еще пример. Составитель одной антологии обратился к некоторому количеству ученых с просьбой, чтобы все они прислали по вопросу, ответ на который им больше всего хотелось бы узнать. Большинство вопросов были интересны и побуждали к размышлениям, но следующее послание некоего индивида (мужского пола) оказалось столь нелепым, что я в состоянии упрекнуть его разве что в подлизывании к феминистским забиякам:

Что произойдет, когда мужская, научная, иерархическая, ориентированная на власть западная культура, господствовавшая над западной мыслью, объединится с поднимающим голову женским, духовным, голографическим, ориентированным на взаимоотношения восточным взглядом на мир?

Что он имел в виду – “голографическим” или “холистическим”? Возможно, и то и другое. Какая разница? Главное, звучит красиво. О смысле здесь речи не идет.

Историк и философ науки Норетта Кёрджи в своем эссе, опубликованном в 1995 году в журнале Skeptical Inquirer, метко указала на опасности этой извращенной формы феминизма, которая может пагубно повлиять на женское образование:

…Вместо того чтобы рекомендовать молодым женщинам готовить себя к разнообразным техническим дисциплинам, осваивая естественные науки, логику и математику, студентам, изучающим предмет “женские исследования”, сегодня внушают, что логика – это средство порабощения… а стандартные нормы и методы научных исследований являются сексистскими, поскольку они несовместимы с “женским способом познания”. Авторы отмеченной наградами книги с таким названием сообщают, что большинство опрошенных ими женщин оказались принадлежащими к категории “субъективно познающих”, которой свойственно “страстное неприятие науки и ученых”. Эти “субъективистки” смотрят на методы логического анализа и об общений как на “чуждую для них территорию, принадлежащую мужчинам” и “высоко ценят интуицию как более безопасный и плодотворный способ подобраться к истине”.

Кто-то, возможно, подумает, что, каким бы безумием это ни выглядело, такой способ мышления должен по крайней мере быть кротким, добрым и, если угодно, “вскармливающим”. Но зачастую все обстоит совершенно наоборот: из него произрастает неприятный, задиристый тон – мужской в худшем смысле этого слова. Барбара Эренрайх и Дженет Макинтош рассказывают в своей статье о “новом креационизме”, опубликованной в журнале The Nation, как на одном междисциплинарном семинаре, посвященном эмоциям, социальный психолог по имени Фиби Эллсворт была подвергнута форменному запугиванию. Хотя она там из кожи вон лезла, чтобы предотвратить возможную критику, но один раз все-таки неосторожно обронила слово “эксперимент”. В ту же секунду “поднялся лес рук. Присутствующие в зале напомнили ей, что экспериментальный метод – выдумка белых мужчин Викторианской эпохи”. В примирительных выражениях, показавшихся бы мне, будь я там, нестерпимо длинными, Эллсворт согласилась с тем, что белые мужчины нанесли этому миру немалый урон, однако отметила, что, как бы то ни было, их усилия привели к открытию ДНК. На что был получен недоверчивый (и невероятный) ответ: “Вы что, верите в ДНК?” К счастью, есть еще немало умных молодых женщин, подготовленных к тому, чтобы сделать карьеру в естественных науках, и мне бы хотелось выразить свое восхищение их храбростью перед лицом подобной травли со стороны невежд.

Разумеется, влияние феминизма на науку можно считать в некотором отношении замечательным и долгожданным. Ни один человек, исполненный благих намерений, не будет препятствовать кампаниям, направленным на то, чтобы улучшить положение женщин в профессиональной науке. Поистине ужасающе (и при этом безнадежно печально), что Розалинд Франклин, чьи рентгенограммы кристаллов ДНК сыграли решающую роль в успехе Уотсона и Крика, была лишена допуска в комнату отдыха того учреждения, в котором работала, и, следовательно, не имела возможности ни вносить свой вклад в важнейшие разговоры о работе, ни выслушивать мнения других. Не исключено также, что обычно женщины подходят к научным вопросам со своей, особой точки зрения – как правило, не характерной для мужчин. Но “обычно” и “как правило” еще не значит “всегда”, и те научные истины, к открытию которых как мужчины, так и женщины в конце концов приходят (даже если у них и имеются статистические различия в предпочтительном использовании тех или иных исследовательских подходов), оба пола одинаково сочтут разумными, лишь бы кто угодно – неважно, мужчина или женщина – предъявил несомненные доказательства. И нет, разум и логика не являются мужскими орудиями угнетения. Считать их таковыми – обижать женщин. Как отмечает Стивен Пинкер,

к числу заявлений, делаемых сторонницами “феминизма различий”, относится то, что женщины не прибегают к абстрактным и последовательным рассуждениям, что они не подходят к идеям скептически и не оценивают их путем досконального рассмотрения, что они не исходят из общих моральных принципов, и прочие тому подобные оскорбления.

“Как работает мозг” (1998 г.)

Самый смехотворный пример плохой феминистской науки – это, вероятно, характеристика Сандрой Хардинг “Начал” Ньютона как “пособия по изнасилованию”. В этом ее заявлении меня поражает даже не столько его самонадеянность, сколько местечковый американский шовинизм. Как она только смеет ставить свою узко злободневную североамериканскую политическую проблематику выше неизменных законов Вселенной и одного из величайших мыслителей всех времен (который, по случайному стечению обстоятельств, был мужчиной, а также довольно неприятным типом)? В своей восхитительной книге “Высшее суеверие” (1994 г.) Пол Гросс и Норман Левитт обсуждают этот и ему подобные примеры, оставляя последнее слово за философом Маргаритой Левин:

…Академические труды феминисток в значительной степени состоят из безудержных восхвалений в адрес других феминисток. “Блестящий анализ” феминистки А вносит свою лепту в “революционный прорыв” феминистки Б и дополняет собой “отважное начинание” феминистки В. Еще больше обескураживает склонность многих феминисток расхваливать в самых льстивых выражениях самих себя. Хардинг заканчивает свою книгу на следующей самодовольной ноте: “Когда мы только начинали теоретически обобщать наш опыт… мы знали, что перед нами стоит непростая, хоть и увлекательная, задача. Но и в самых безрассудных своих мечтаниях мы не могли предположить, что нам удастся полностью обновить науку и теоретизирование как таковые, чтобы осмыслить женский социальный опыт”. Такая мания величия смущала бы и в устах Ньютона или Дарвина, ну а в данном контексте от нее становится просто неловко.

В оставшейся части этой главы я буду обсуждать различные примеры плохой поэзии в науке, почерпнутые из моей собственной области – эволюционной теории. Первый пример, который не все сочтут плохим и в защиту которого можно найти аргументы, – это представления Герберта Спенсера, Джулиана Хаксли и прочих (в том числе Тейяра де Шардена) об универсальном законе прогрессивной эволюции, действующем в природе на всех уровнях, а не только на биологическом. Современные биологи называют эволюцией весьма строго определяемый процесс направленного сдвига частот генов в популяциях, а также то, как в результате этого процесса видоизменяются со сменой поколений животные и растения. Спенсер, который, отдадим ему должное, первым стал использовать слово “эволюция” как научный термин, склонен был считать биологическую эволюцию только частным случаем. По его мнению, эволюция – процесс более общий, с закономерностями, едиными для всех уровней мироздания. Другими проявлениями этого универсального эволюционного закона были индивидуальное развитие (постепенное преобразование оплодотворенной яйцеклетки во взрослую особь через стадию плода), возникновение космоса, звезд и планет из примитивных зачатков, а также, уже на исторической шкале времен, прогрессивные изменения в таких общественных явлениях, как искусство, технологии и язык.

У поэзии универсального эволюционизма есть как положительные, так и отрицательные стороны. В конечном счете, думаю, она порождает больше неразберихи, чем озарений, но, несомненно, хватает и того и другого. Джон Бёрдон Сандерсон Холдейн, этот запальчивый гений, ловко воспользовался аналогией между развитием эмбриона и эволюцией вида, чтобы выдвинуть удачный аргумент в споре. Когда некто, не веривший в эволюцию, выразил сомнение в том, что нечто столь сложное, как человек, могло произойти от одноклеточного прародителя, Холдейн живо возразил, что и сам этот скептик сумел проделать то же самое, причем всего за девять месяцев. Использованный Холдейном риторический прием нисколько не умаляется тем фактом (конечно же, прекрасно ему известным), что индивидуальное развитие и эволюция – не одно и то же. Развитие организма – это изменения, происходящие с единичным объектом, подобные преобразованиям куска глины в руках гончара. А эволюция, которую мы можем наблюдать по ископаемым остаткам из сменяющих друг друга геологических напластований, больше напоминает последовательность кадров кинофильма. Никакой кадр не превращается в соседний в буквальном смысле слова, но, проецируя их друг за другом, мы испытываем иллюзию изменения. Проведя это разграничение, мы сразу же можем видеть, что космос не эволюционирует (он развивается), а вот технологии эволюционируют (устаревшие самолеты не преобразуются в самолеты последующих моделей, но вся история самолетостроения хорошо вписывается в аналогию с кинокадрами). Фасоны одежды тоже скорее эволюционируют, нежели развиваются. То, насколько аналогия между генетической эволюцией с одной стороны и культурной или технической с другой проясняет понимание, а насколько наоборот, – вопрос спорный, и я не буду сейчас в него углубляться.

Остальные примеры плохой поэзии в эволюционной науке будут взяты главным образом из работ одного автора – американского палеонтолога и публициста Стивена Джея Гулда. И мне бы очень не хотелось, чтобы такая критическая сконцентрированность на одном-единственном человеке была воспринята как личная неприязнь. Напротив, Гулд – блестящий автор, и именно это делает его ошибки, когда они случаются, столь заметными и столь нуждающимися в критике.

В 1977 году Гулд написал для книги об эволюционистском изучении ископаемых остатков, опубликованной коллективом авторов, вводную главу, посвященную “вечным метафорам палеонтологии”. Начав с нелепого, но часто цитируемого высказывания Альфреда Норта Уайтхеда, будто вся философия – это одно большое примечание к Платону, Гулд развивает ту мысль, что, выражаясь словами проповедника из Книги Екклесиаста (которую он тоже цитирует), нет ничего нового под солнцем: “Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться”. Современные разногласия в палеонтологии – это те же старые разногласия, только в переработанном виде. Они предшествовали эволюционистскому мышлению и не нашли разрешения в дарвиновской парадигме. <…> Основополагающие идеи, подобно идеальным геометрическим фигурам, не многочисленны. Они неизменно доступны для употребления…

Всего этих вечных неразрешенных вопросов палеонтологии у Гулда три. Имеется ли у времени направленная ось? Внутренними или внешними являются движущие силы эволюции? Как происходит эволюция: постепенно или резкими скачками? В истории науки он находит палеонтологов, чьи взгляды соответствовали всем восьми возможным сочетаниям ответов, и убеждает себя в том, что вопросы эти пережили дарвиновскую революцию так, как если бы ее никогда не было. Но чтобы проделать этот трюк, ему приходится преувеличивать сходство между такими научными системами, у которых, если посмотреть повнимательнее, друг с другом не больше общего, чем у крови и вина или у спиральных орбит и спиральной молекулы ДНК. Все три вечные гулдовские метафоры – это плохая поэзия, притянутые за уши аналогии, скорее затемняющие смысл, чем проясняющие его. А в руках Гулда плохая поэзия особенно тлетворна, поскольку он замечательно пишет.

Вопрос о том, движется ли эволюция по некой направленной оси, безусловно, имеет смысл и может быть задан под самыми разными соусами. Но блюда, которые подаются под этими различными соусами, так плохо сочетаются друг с другом, что без толку ставить их на один стол. Усложняется ли постепенно устройство организмов в ходе эволюции? Это разумный вопрос. Вопрос о том, увеличивается ли с течением времени общее видовое разнообразие на планете, тоже разумный. Но это два совершенно разных вопроса, и выдумывать некую “прогрессивистскую” школу с вековой историей, ради того чтобы объединить их, – дело явно бесполезное. Еще меньше общего у любого из этих двух вопросов в их современном виде с такими додарвиновскими учениями, как “витализм” и “финализм”, утверждавшими, будто живые существа неуклонно “движимы” некой мистической жизненной силой к столь же мистической конечной цели. Гулд выпячивает на думанные взаимосвязи между всеми этими формами прогрессивизма, дабы поддержать свой поэтический взгляд на историю.

То же самое во многом справедливо и для второй из его “вечных метафор” – вопроса о том, во внешней среде находится источник эволюционных преобразований или же “в некой независимой и внутренней движущей силе, свойственной самим организмам”. В наше время наблюдается серьезное расхождение во взглядах между теми, кто главным движущим механизмом эволюции считает дарвиновский естественный отбор, и теми, кто придает первостепенное значение другим силам – скажем, случайному дрейфу генов. Это важное противостояние нисколько, даже в малой степени, не отражается в том разделении на интерналистов и экстерналистов, которое пытается навязать нам Гулд с целью усилить свой тезис, что постдарвиновские дискуссии – всего лишь очередное пережевывание аналогичных додарвиновских. Внешним или внутренним фактором является естественный отбор? Ответ зависит от того, о чем мы говорим: о приспособлении организмов к окружающей среде или о коадаптации их составных частей друг к другу. Позже я вернусь к этому различию в другом контексте.

Еще с большей очевидностью плохая поэзия проступает там, где Гулд излагает свою третью “вечную метафору”, в которой постепенная эволюция противопоставляется происходящей нерегулярно. Под словом “нерегулярная” он объединяет три разновидности резких эволюционных скачков. Во-первых, это катастрофы вроде массового вымирания динозавров; во-вторых, макромутации или сальтации; и в-третьих, прерывистость в том смысле, какой вкладывает в это понятие теория прерывистого равновесия, предложенная Гулдом и его коллегой Найлзом Элдриджем в 1972 году. Этот последний пункт требует дополнительных пояснений, и вскоре я к ним перейду.

Что такое “катастрофические вымирания” – хорошо понятно. Их конкретные причины – предмет спорный, и, возможно, в каждом случае они свои. Пока что просто обратите внимание на то, что катастрофа мирового масштаба, в которой погибает большинство видов, – это, мягко говоря, не то же самое, что макромутация. Мутациями называют случайные ошибки, возникающие при копировании генов, а макромутациями – те из них, что влекут за собой серьезные последствия. Микромутации – эффекты которых незначительны – это небольшие ошибки генного копирования, и их воздействие на носителя столь мало, что даже не всегда заметно: например, слабое удлинение одной из костей конечности или появление едва различимого красноватого оттенка в оперении. Макромутация же представляет собой существенную ошибку – изменение столь резкое, что в самых крайних случаях носитель макромутации может быть отнесен к другому биологическому виду, нежели его родители. В своей предыдущей книге “Восхождение на гору Невероятности” я привожу газетную фотографию жабы с глазами на нёбе. Если фото подлинное (очень большое “если” в нашу эпоху Photoshop и прочих легкодоступных программ для работы с изображениями) и если данная аберрация имеет генетическую природу, то эта жаба – макромутант. Если такой макромутант даст начало новому виду жаб с глазами на нёбе, мы должны будем охарактеризовать это внезапное возникновение нового вида как сальтацию, то есть эволюционный скачок. Некоторые биологи (к примеру, американский генетик немецкого происхождения Рихард Гольдшмидт) полагали, что подобные скачкообразные шаги играют важную роль в эволюции живой природы. Я – один из тех многих, кто считает эту идею сомнительной, но речь сейчас не о том. Сейчас я отстаиваю более общую мысль, что такие генетические прыжки, даже если они существуют, не имеют ничего общего с поражающими воображение катаклизмами вроде вымирания динозавров, за исключением того, что и те и другие происходят внезапно. Данная аналогия чисто поэтическая, и это плохая поэзия, поскольку она не способствует более глубокому пониманию. Выражаясь словами Медавара, наличие здесь сходства знаменует собой окончание цепочки рассуждений, а не ее начало. Существует так много способов быть антиградуалистом, что само это понятие теряет какой-либо полезный смысл.

То же самое относится и к третьей категории антиградуалистов – пунктуалистам в том значении, какое вкладывает в данное слово теория Элдриджа и Гулда. Суть этой теории в том, что время, за которое возникает новый вид, коротко по сравнению с гораздо более продолжительным периодом “стазиса”, когда вид, сформировавшись, существует без изменений. Согласно крайнему варианту теории, вид, однажды появившись, сохраняется полностью неизменным до тех самых пор, пока либо не вымрет, либо не разделится, дав начало новым дочерним видам. Путаница, порождаемая плохой поэзией, начинается тогда, когда мы задаемся вопросом, что же происходит во время коротких вспышек видообразования. Происходить могут две вещи. Они совершенно различны, но Гулд, поддавшись соблазну плохой поэзии, игнорирует это различие. Первое, что может быть, – это макромутация: когда основателем нового вида становится уродливая особь – вроде той жабы, у которой глаза якобы были на нёбе. Вторая возможность – на мой взгляд, более реальная, но разговор сейчас о другом, – это, если можно так выразиться, стремительная постепенность. Новый вид возникает за короткий период бурных эволюционных преобразований, которые – будучи плавными в том смысле, что никакая родительская пара не производит внезапно, за одно поколение, потомства, относящегося к другому виду, – являются тем не менее достаточно быстрыми, чтобы выглядеть в палеонтологической летописи промелькнувшими как единое мгновение. Изменения растягиваются на множество поколений и происходят путем мелких, пошаговых поправок, но кажутся нам резким скачком. Это может быть связано с тем, что промежуточные формы обитали в другом месте (например, на каком-нибудь отдаленном острове), и/или с тем, что они существовали слишком недолго для того, чтобы оставить после себя окаменелости: 10 000 лет – ничтожно малый срок, не поддающийся измерению во многих геологических пластах, однако его вполне хватит для весьма крупных эволюционных преобразований, производящихся путем постепенного накопления мелких пошаговых изменений.

Трудно представить себе две вещи более несходные, чем ускоренный градуализм и макромутационные прыжки. В их основе лежат абсолютно разные механизмы, а в ведущихся вокруг дарвинизма дискуссиях они играют принципиально различные роли. Сваливать их в одну кучу только потому, что они, как и катастрофические вымирания, приводят к разрывам в палеонтологической летописи, – это плохая поэзия в науке. Гулд прекрасно знает, в чем разница между ускоренным градуализмом и макромутациями, но относится к ней, как к несущественной детали, с которой можно будет разобраться уже после того, как мы отдадим должное имеющему всеобъемлющую важность вопросу, непрерывна эволюция или же состоит из разрозненных эпизодов. Только тот, кто опьянен плохой поэзией, будет придавать этому вопросу первостепенную важность. В нем не больше смысла, чем в вопросе о спирали ДНК и о том, не “связана” ли она с земной орбитой, заданном мне моим корреспондентом. Повторюсь: ускоренный градуализм похож на макромутации не больше, чем истекающий кровью знахарь – на проливной дождь.

Еще неправильнее приплетать к этому общему понятию пунктуализма теорию катастроф. В додарвиновские времена приверженцев библейского рассказа о сотворении мира чем дальше, тем больше приводило в замешательство существование окаменелостей. Кто-то надеялся утопить эту проблему в водах Всемирного потопа, но как объяснить наличие в геологических пластах целого ряда сменяющих друг друга различных фаун, в каждой из которых не было большинства нынешних, хорошо знакомых нам созданий? Ответом, что давал в числе прочих и французский анатом XIX века барон Кювье, была теория катастроф. Библейский потоп был только последним в серии искупительных бедствий, насылавшихся на Землю сверхъестественной силой. За каждой катастрофой следовал новый акт творения.

Оставив в стороне сверхъестественное вмешательство, заметим, что у этой теории имеется некоторое – весьма небольшое – сходство с современными представлениями о том, что после массовых вымираний вроде тех, какими завершились пермский и меловой периоды, наступал новый расцвет эволюционного разнообразия, не уступавший предыдущему. Но стричь катастрофистов под одну гребенку с сальтационистами и современными пунктуалистами – просто потому, что всех их можно при желании назвать антиградуалистами, – это поистине очень плохая поэзия.

Когда мне приходилось читать лекции в США, я нередко бывал озадачен особым типом вопросов от слушателей, а именно вот каким. Спрашивающий хочет привлечь мое внимание к феномену массового вымирания – скажем, к трагической судьбе динозавров и к смене их млекопитающими. Эта тема очень меня увлекает, и я неизменно оживляюсь в предвкушении интересного вопроса. Но затем осознаю, что тон, которым он задается, вне всякого сомнения, вызывающий. Почти как если бы тот, кто его задает, ждал, что я буду удивлен или смущен тем фактом, что время от времени ход эволюции прерывается катастрофическим массовым вымиранием видов. Я недоумевал от этого до тех пор, пока истина внезапно не озарила меня. Ну конечно! Спрашивавший меня человек, как и многие в Северной Америке, изучал эволюцию по Гулду, а я был преподнесен ему в качестве одного из пресловутых “ультрадарвинистских” градуалистов! Разве комета, убившая динозавров, не разнесла заодно в пух и прах и мои градуалистские взгляды на эволюцию? Разумеется, нет. Одно с другим никоим образом не связано. Я градуалист постольку, поскольку не считаю, что макромутации играют в эволюции существенную роль. Еще более непреклонным градуалистом я являюсь тогда, когда речь заходит об эволюции сложных приспособлений вроде, например, глаз (и в этом со мной будет солидарен любой вменяемый человек, в том числе и Гулд). Но скажите на милость, какое отношение ко всем этим материям имеют массовые вымирания? Ровным счетом никакого. Ну разве что кроме тех случаев, когда ваш мозг переполнен плохой поэзией. Заявляю официально: я полагаю и полагал на протяжении всей своей научной карьеры, что массовые вымирания оказывают глубокое и мощное влияние на дальнейший ход эволюционной истории. Как может быть иначе? Но массовые вымирания не являются частью дарвиновского процесса – за исключением того, что они расчищают поле для новых эволюционных преобразований по Дарвину.

Во всем этом кроется некая ирония. К тем особенностям массовых вымираний, на которые Гулд с таким удовольствием напирает, относится их непредсказуемость. Он называет это свойство непредвиденностью. Когда наступает массовое вымирание, основные группы животных целиком стираются с лица земли. Во время мелового вымирания такая некогда могущественная группа, как динозавры (за важным исключением птиц), была полностью уничтожена. То, какие организмы окажутся главными жертвами, определяется случайным образом, а если и не случайным, то это совсем не та же самая неслучайность, какую мы можем наблюдать при обыкновенном естественном отборе. Нормальные приспособления для выживания никак не помогают против комет. Забавно, но к этому факту время от времени возвращаются, пытаясь представить его как аргумент против неодарвинизма. Однако в неодарвинизме естественный отбор – это отбор внутри вида, а не между видами. Нет, само собой, естественный отбор подразумевает гибель, и массовое вымирание тоже подразумевает гибель, но любое прочее сходство между ними – чисто поэтическое. По иронии судьбы, Гулд – как раз один из тех немногих дарвинистов, которые все еще полагают, что естественный отбор действует на уровнях более высоких, чем индивидуальный организм. Большинству из нас и в голову бы не пришло даже задаться вопросом, является ли массовое вымирание событием, относящимся к естественному отбору. Мы могли бы рассматривать это событие как открывающее новые возможности для возникновения адаптаций путем отбора, идущего на более низком уровне: между отдельными особями, независимо внутри каждого из выживших после катастрофы видов. По еще большей иронии, человеком, который сумел ближе подобраться к истине, оказался поэт Оден:

Но катастрофы только подстрекали к экспериментам. Как правило, самые приспособленные гибли, а неудачников провалы вынуждали отправляться искать незанятые ниши, которые меняли их устройство и вели к процветанию.

“Непредсказуемое, но предопределенное (К Лорену Айзли)” (1973 г.)

Приведу в более развернутом виде еще один образец плохой научной поэзии из области палеонтологии. И за его популярность снова ответственен Стивен Джей Гулд, даже если и не он сформулировал это заблуждение в наиболее ясной и предельной форме. Многих читателей его изящно написанной книги “Удивительная жизнь” (1989 г.) увлекла та мысль, будто в кембрийском периоде, начиная с которого появляются первые ископаемые остатки большинства важнейших групп животных, то есть пятьсот с лишним миллионов лет назад, все, что касается эволюции, было каким-то особенным и необычным. Дело тут не только в том, что кембрийские животные были уникальными. С этим никто не спорит. Животным каждой геологической эпохи присуще своеобразие, а уж кембрийские были, вероятно, своеобразнее большинства прочих. Нет, речь о том, что сам процесс эволюции протекал в кембрии не так, как обычно.

Общепринятый неодарвинистский взгляд на эволюцию биологического разнообразия таков: вид расщепляется на два дочерних, когда представители двух популяций становятся настолько непохожими друг на друга, что не могут более скрещиваться. Часто это расхождение популяций начинается по той причине, что они оказываются разделены географически. При географической изоляции они перестают смешивать свои гены в ходе полового процесса и приобретают возможность эволюционировать в различных направлениях. Двигателем этой дивергентной эволюции может быть естественный отбор (который, по всей вероятности, будет тянуть популяции в разные стороны из-за различия условий в двух географических областях). Или же она может осуществляться благодаря случайному дрейфу генов (раз перемешивание при скрещивании больше не удерживает популяции вместе, ничто не мешает им постепенно расходиться). И в том и в другом случае, как только две популяции эволюционируют в различных направлениях достаточно далеко, чтобы перестать быть способными к взаимному скрещиванию, даже если вновь окажутся на одной территории, – их начинают считать отдельными видами.

Впоследствии это отсутствие скрещивания даст возможность для дальнейшего эволюционного расхождения. То, что было двумя видами в составе одного рода, превратится, когда придет время, в два различных рода внутри одного семейства. Позже и семейства разойдутся до такой степени, что систематики (специалисты по классификации) предпочтут называть их отрядами, затем классами, а затем типами. Тип (в ботанике – отдел) – это понятие, которое в классификации используется для обозначения живых существ, различающихся действительно коренным образом: например, моллюсков, нематод, иглокожих и хордовых (к хордовым относятся главным образом позвоночные, ну и еще кое-что по мелочи). Предки двух разных типов животных – скажем, позвоночных и моллюсков, обладающих сегодня, как мы можем видеть, совершенно различным “фундаментальным планом строения”, – были некогда просто двумя видами одного рода. А еще прежде они были двумя географически изолированными популяциями одного предкового вида. Из этого общепринятого взгляда на вещи следует, что по мере все большего и большего продвижения назад по геологической шкале времен расхождение между любыми двумя группами организмов будет становиться все меньше и меньше. Чем сильнее вы углубляетесь в прошлое, тем больше приближаетесь к точке разветвления двух этих групп – их единому общему предку. Когда-то наши с вами предки и предки моллюсков очень походили друг на друга. Позднее они были уже не столь похожими. Спустя какое-то время они разошлись еще дальше, и так далее до тех пор, пока в конце концов не стали столь различными, что нам приходится относить их к двум отдельным типам. Будучи изложена в таком общем виде, эта история вряд ли вызовет сомнения у любого разумного человека, который возьмет на себя труд ее обдумать, хотя никто и не обязывает нас придерживаться того взгляда, что на протяжении всего времени ее ход имел неизменную скорость. Она могла происходить стремительными рывками.

Эффектное выражение “кембрийский взрыв” употребляется в двух значениях. Оно может иметь отношение к тому фактическому наблюдению, что от времен, предшествовавших началу кембрийского периода (около полумиллиарда лет назад), сохранилось мало окаменелостей. Большинство важнейших типов животных впервые появляется в геологической летописи именно в кембрийских горных породах, и выглядит это как грандиозное взрывообразное возникновение новых жизненных форм. Под другим значением имеется в виду теория, утверждающая, что все эти типы животных действительно отделялись друг от друга именно на протяжении кембрийского периода. Или даже на протяжении всего 10 миллионов лет внутри этого периода. Данное предположение, которое я буду называть гипотезой взрыва в точке ветвления, спорно. Оно совместимо (но не более того) с тем, что я представил здесь как общепринятую неодарвинистскую модель дивергенции видов. Мы уже согласились, что если прослеживать историю двух любых современных типов животных назад во времени, то рано или поздно оба эти маршрута сойдутся на общем предке. Моя интуиция говорит мне, что, в зависимости от выбранной нами пары типов, мы будем натыкаться на этого предка в разных геологических эпохах. Скажем, общий предок позвоночных и моллюсков встретится нам 800 миллионов лет назад, общий предок позвоночных и иглокожих – 600 миллионов лет назад, и так далее. Но я могу заблуждаться, и нам не составит труда приспособить сюда гипотезу взрыва в точке ветвления, заявив, что по неким причинам (достаточно интересным, чтобы их стоило изучать) подобные экскурсы в прошлое покажут, что общие предки большинства современных типов жили на протяжении относительно короткого промежутка геологического времени – например, где-то 540–530 миллионов лет назад. В таком случае это означало бы, что родоначальники современных типов животного царства отличались друг от друга – по крайней мере, в начале указанного периода в 10 миллионов лет – далеко не так сильно, как их представители различаются сегодня. Ведь, в конце концов, в ту пору они только ответвлялись от своего общего предка, а изначально принадлежали к одному виду.

Крайняя гулдовская позиция – вдохновленная риторикой Гулда, из его собственных слов трудно определить, придерживается ли ее в буквальном смысле он сам, – совершенно иная, и она никоим образом не совместима с традиционной неодарвинистской моделью. Кроме того, из нее, как я покажу, неизбежно следуют такие выводы, которые, будь они произнесены вслух, любой счел бы абсурдными. Ее очень ясно изложил – или, лучше сказать, выболтал – Стюарт Кауфман в своей книге “Во Вселенной как дома” (1995 г.), в следующем отступлении:

Кто-то может подумать, будто первые многоклеточные создания были все очень похожи друг на друга и только впоследствии наращивали разнообразие снизу вверх, образуя различные роды, семейства, отряды, классы и так далее. В самом деле, именно таковыми были бы ожидания строгих приверженцев традиционного дарвинизма. Дарвин, находившийся под мощным влиянием зарождавшихся градуалистских идей в геологии, выдвинул предположение, что вся эволюция протекала именно путем крайне постепенного накапливания полезных изменений. Таким образом, и самые первые многоклеточные существа должны были мало-помалу происходить друг от друга.

Пока что это было неплохое изложение ортодоксальных неодарвинистских взглядов. Но Кауфман тут же выдает странное продолжение:

Но это, по-видимому, не так. Одной из удивительных особенностей и загадок кембрийского взрыва является то, что классификационная таблица заполнялась сверху вниз. Природа внезапно породила множество поразительно разнообразных планов строения – типов, – чтобы, работая на основе этих фундаментальных моделей, формировать классы, отряды, семейства и роды… В своей книге “Удивительная жизнь: сланцы Бёрджес и природа истории” Стивен Джей Гулд с изумлением отмечает это нисходящее свойство кембрийской эволюции.

Еще бы ему не изумляться! Только представьте себе на секунду, как такое “нисходящее заполнение” будет выглядеть с точки зрения животных, обитающих в своей естественной среде, и вы сразу же поймете, какой это вздор. Планы строения – скажем, план строения моллюсков или план строения иглокожих – это не какие-то идеальные сущности, висящие в небе и ждущие, когда реальные животные начнут примерять их, словно новомодные платья. Реально существующие животные были тем же, чем и всегда: они жили, дышали, передвигались, питались, избавлялись от отходов жизнедеятельности, дрались, совокуплялись с другими реально существующими животными. Им приходилось бороться за выживание, и они не могли слишком уж разительно отличаться от своих реально существовавших родителей, бабушек и дедушек. Для того чтобы новый план строения – новый тип – мог внезапно возникнуть, в реальной живой природе должно было произойти следующее: ни с того ни с сего, на ровном месте должно было появиться на свет существо, так же мало похожее на своих родителей, как улитка на дождевого червя. Ни один зоолог, будь он даже самым закоренелым сальтационистом, обдумав эти выводы, никогда в жизни не согласится ни с чем подобным. Наиболее убежденные из сальтационистов довольствовались тем, что постулировали внезапное возникновение новых видов, и даже это относительно умеренное суждение представляется крайне сомнительным. Стоит перевести гулдовскую риторику на язык практических жизненных реалий, как сразу же выясняется, что за ней нет ровным счетом ничего, кроме плохой научной поэзии.

В одной из следующих глав Кауфман высказывается даже откровеннее. Обсуждая некоторые из своих хитроумных математических моделей эволюции на “труднопроходимых ландшафтах приспособленности”, он обращает особое внимание на пример, который, по его мнению,

во многом напоминает кембрийский взрыв. На ранних этапах процесса ветвления обнаруживается целый ряд мутаций дальнего действия, довольно радикально уводящих организмы как от исходной формы, так и друг от друга. Возникающие при этом виды обладают достаточными морфологическими различиями для того, чтобы их можно было отнести к отдельным типам. Эти виды-основатели типов также потом разделяются, но уже путем чуть менее дальних скачков, давая начало новым ветвям – несходным видам, родоначальникам классов. По мере продолжения этого процесса самые приспособленные варианты обнаруживаются все ближе и ближе друг к другу; таким образом последовательно возникают те виды, от которых происходят вначале отряды, а затем семейства и роды.

В написанной ранее и в большей мере адресованной специалистам книге “Происхождение порядка” (1993 г.) Кауфман тоже сообщает о жизни в кембрии нечто подобное:

Дело не только в том, что стремительно возникло очень большое количество новых форм организмов; кембрийский взрыв обнаружил еще одно новшество: виды, положившие начало новым таксонам, наращивали эти более высокие, чем вид, таксоны в направлении сверху вниз. Иначе говоря, первыми появились представители основных типов животного царства, а затем последовало заполнение более низких таксономических уровней: классов, отрядов и далее по нисходящей…

Ну что же, это высказывание можно интерпретировать как безобидное вплоть до банальности. В нашей с вами модели “схождения в прошлом” так и получалось: отделение друг от друга тех видов, которые в конце концов станут типами, должно было предшествовать разделению отрядов и более низких ступеней классификации. Но Кауфман явно не думает, будто говорит нечто заурядное и очевидное. Это видно по тому, как он утверждает, что “кембрийский взрыв обнаружил еще одно новшество”, и по выражению “мутации дальнего действия”. Он осознанно приписывает кембрийскому периоду некую революционность. Судя по всему, он действительно искренне имеет в виду альтернативное прочтение: то, при котором “мутация дальнего действия” тотчас же формирует “фирменный стиль” нового типа животных.

Спешу подчеркнуть, что эти цитаты выдернуты из текста двух книг Кауфмана, которые по большей части интересны, написаны творчески и без влияния Гулда. То же самое справедливо и для “Шестого вымирания” Ричарда Лики и Роджера Льюина – еще одной недавней книги, большинство глав которой восхитительны и только одна – “Пружина механизма эволюции”, – написанная под явным и нескрываемым гулдовским влиянием, досадно портит общее впечатление. Вот пара показательных отрывков:

Как будто бы способность совершать эволюционные скачки, производившие главные функциональные новшества – основу новых типов, – была каким-то образом утрачена к концу кембрийского периода. Как будто бы пружина эволюционного механизма несколько ослабла.

Следовательно, в кембрии эволюция живых организмов могла совершать крупные прыжки, в том числе на уровне типов, в то время как позднее она становилась все более скованной и двигалась только скромными скачками – на уровнях не выше класса.

Как я уже писал однажды, это напоминает мне садовника, который удивляется, глядя на старый дуб: “Ну не странно ли, что на этом дереве уже много лет не появляется новых толстых сучьев? Похоже, весь прирост происходит нынче на уровне тоненьких веточек!” Просто подумайте еще раз, что должны означать “прыжки на уровне типов” или даже “скромные” (скромные?) скачки на уровне классов. Напоминаю, что животные, принадлежащие к разным типам, – это животные с разными фундаментальными планами строения, как, например, моллюски и позвоночные. Или как морские звезды и насекомые. “Мутация дальнего действия”, произошедшая на уровне типа, подразумевала бы то, что пара родителей, относящихся к какому-то одному типу, спарившись, дала жизнь детенышу, относящемуся к другому типу. Разница между родителями и потомством должна была достигать такого же масштаба, как между улиткой и омаром или между морским ежом и просто ежом. А скачок на уровне класса был бы равносилен рождению млекопитающего у птичьей семейной пары. Вообразите себе этих родителей, с удивлением глядящих в гнездо на свое порождение, – и весь комизм таких научных воззрений станет очевиден.

Самоуверенность, с которой я высмеиваю подобные идеи, основывается не только на знании фактов о современных животных. Иначе мне могли бы возразить, что в кембрии все было по-другому. Нет, аргумент против кауфмановских мутаций дальнего действия и постулируемых Лики и Льюином прыжков на уровне типа является теоретическим и очень мощным. Вот он. Даже если бы мутации такого грандиозного масштаба и происходили, организмы, получавшиеся в результате, оказывались бы нежизнеспособными. Это непреложно, поскольку, как я уже некогда писал, сколь бы много ни существовало способов быть живым, способов быть мертвым неизмеримо больше. Небольшая мутация, означающая незначительный шажок в сторону от родителя, уже доказавшего свою жизнеспособность тем, что сумел стать родителем, сама, по этой же причине, имеет хорошие шансы выжить и даже может оказаться усовершенствованием. А гигантская мутация на уровне типа – это прыжок в бескрайнюю неизвестность. Я сказал, что такая мутация дальнего действия будет иметь тот же масштаб, что и мутация из моллюска в насекомое. Но она, разумеется, никогда не могла бы быть прыжком от моллюска к насекомому. Насекомое – это тонко отлаженный прибор для выживания. Если бы родитель-моллюск вдруг положил начало новому типу животных, этот скачок был бы случайным скачком, как и всякая другая мутация. И вероятность того, что случайный скачок такого масштаба произведет на свет насекомое или что-либо, имеющее хотя бы ничтожный шанс выжить, достаточно мала для того, чтобы ею можно было полностью пренебречь. Эти шансы на жизнеспособность будут невообразимо малы вне зависимости от того, насколько свободна экосистема, насколько много в ней имеется незанятых ниш. Результатом скачка на уровне типа была бы полная белиберда.

Я не думаю, что процитированные мною авторы действительно верят в тот смысл, который их напечатанные черным по белому слова несомненно заключают. Полагаю, они были просто опьянены риторикой Гулда и не обдумали ее как следует. В этой главе я привожу их высказывания с единственной целью: проиллюстрировать то, какой способностью непреднамеренно вводить в заблуждение обладает поэтически одаренный человек, особенно если предварительно он введет в заблуждение сам себя. А поэзия кембрия как благословенной юности эволюционных преобразований, бесспорно, притягательна. Кауфман отдается ей без оглядки:

Вскоре после того, как были изобретены многоклеточные формы, обращает на себя внимание грандиозная вспышка эволюционного новаторства. Складывающееся впечатление почти таково, будто многоклеточная жизнь радостно стремится перепробовать все возможные ответвления в некоем диком танце безрассудного экспериментирования.

“Во Вселенной как дома” (1995 г.)

Да, впечатление именно таково. Но возникает оно от красноречия Гулда, а не от фактов о кембрийских ископаемых и не в результате трезвых размышлений о принципах эволюции.

Если плохая поэзия в науке способна соблазнить ученых такого калибра, как Кауфман, Лики и Льюин, то как же устоять неспециалисту? Дэниел Деннет рассказал мне о беседе со своим коллегой-философом, который в “Удивительной жизни” увидел доказательства того, что типы кембрийских животных не имели общего предка, что они появились в результате независимых эпизодов возникновения жизни! Когда Деннет заверил своего коллегу, что этого Гулд в виду не имел, в ответ он услышал: “Тогда из-за чего же весь сыр-бор?”

Безупречность стиля – обоюдоострый меч, как отметил выдающийся эволюционный биолог Джон Мэйнард Смит на страницах “Нью-йоркского книжного обозрения” в ноябре 1995 года:

Гулд занимает весьма необычное положение, особенно по свою сторону Атлантики. Благодаря блестящему слогу его очерков, небиологи видят в нем эволюционно-теоретическое светило. А биологи-эволюционисты, с которыми мне довелось обсуждать его работы, напротив, склонны видеть в нем человека, чьи идеи столь беспорядочны, что не стоят рассмотрения, но которого нельзя критиковать публично, поскольку он, по крайней мере, по нашу сторону баррикад в борьбе с креационистами. Все это не имело бы большого значения, если бы у неспециалистов Гулд не создавал в значительной мере ложного представления о положении дел в эволюционной науке.

Книгой, которую рецензировал Мэйнард Смит, был труд Деннета “Опасная идея Дарвина” (1995 г.), где содержится разгромная и, хотелось бы верить, окончательная критика гулдовского влияния на эволюционистское мышление.

Так что же на самом деле происходило в кембрии? Саймон Конвей Моррис из Кембриджского университета является (что в самых лестных выражениях признает и сам Гулд) одним из трех ведущих современных исследователей сланцев Бёрджес – кембрийского геологического пласта, которому и посвящена книга “Удивительная жизнь”. Конвей Моррис недавно опубликовал свою собственную восхитительную книгу “Горнило творения” (1998 г.) на ту же тему, где критике подвергнут практически каждый аспект взглядов Гулда. Подобно Конвею Моррису, я не думаю, что существует мало-мальски стоящая причина считать, будто в кембрийском периоде эволюционный процесс протекал каким-то иным способом, нежели сегодня. Но нет никаких сомнений в том, что значительная часть основных систематических групп животных впервые появляется в геологической летописи именно в кембрии. Многим приходила в голову следующая очевидная гипотеза на этот счет. Быть может, сразу несколько групп животных выработали у себя в процессе эволюции твердые, способные превращаться в окаменелости скелеты примерно в одно и то же время и, вероятно, по одним и тем же причинам. Одной из таких причин могла быть эволюционная гонка вооружений между хищниками и жертвами, но есть и другие предположения, например резкое изменение химического состава атмосферы. Конвей Моррис не находит никаких данных в поддержку поэтической идеи о неуемном цветении жизни, бьющем через край в буйном танце кембрийского разнообразия и неповторимости, о расцвете, который впоследствии был сведен к нынешнему относительно скудному ассортименту организменных форм. Если уж на то пошло, на самом деле, по-видимому, имели место противоположные тенденции – по крайней мере, так предположило бы большинство эволюционистов.

Ну а что же тогда с вопросом о том, как распределены во времени моменты расхождения основных типов животного царства? Напоминаю, что это отдельный вопрос, не связанный с неоспоримым фактом кембрийского взрыва в смысле резкого появления большого количества ископаемых остатков. Предметом дискуссии является то, действительно ли эти точки бифуркации при отделении всех основных типов животных друг от друга были сконцентрированы в кембрийском периоде, как утверждает гипотеза взрыва в точке ветвления. Я уже сказал, что традиционный неодарвинизм этой гипотезе не противоречит. Но все равно она не кажется мне сколько-нибудь убедительной.

Один из способов подступиться к этому вопросу – взглянуть на молекулярные часы. Выражение “молекулярные часы” отсылает нас к тому наблюдению, что некоторые биологические молекулы изменяются на протяжении миллионов лет примерно с постоянной скоростью. Если принять это за данность, то можно взять кровь у любых двух современных животных и вычислить, как давно жил их общий предок. Некоторые современные исследования молекулярных часов отодвинули точки расхождения различных типов животных друг от друга далеко вглубь докембрийской эпохи. Если эти результаты верны, то все разглагольствования об эволюционном взрыве становятся излишними. Но существуют разногласия, касающиеся того, как интерпретировать показания молекулярных часов для таких огромных промежутков времени, так что следует ждать появления новых данных.

А пока что воспользуемся логическим аргументом, на который можно положиться с большей уверенностью. Единственное доказательство в пользу гипотезы взрыва в точке ветвления является негативным: в докембрийских породах отсутствуют ископаемые остатки многих типов животных. Однако у тех ископаемых животных, чьих окаменелых предков мы не находим, какие-то предки все же должны были быть. Они же не могли возникнуть ниоткуда. Следовательно, должны были существовать предковые формы, не оставившие окаменелостей, – отсутствие ископаемых остатков не означает отсутствия животных. Остается только один вопрос: эти отсутствующие в палеонтологической летописи предки, которые непременно существовали и связывали имеющихся ископаемых с точками расхождения различных типов животных, все жили в сжатый промежуток времени в кембрии или же их эволюция была растянута на предшествовавшие сотни миллионов лет? Поскольку единственным основанием предполагать, что вся эта эволюционная история была ужата до кембрия, является отсутствие окаменелостей и поскольку мы только что логически доказали, что их отсутствие никакого касательства к данному вопросу не имеет, я делаю вывод, что в поддержку гипотезы взрыва в точке ветвления вообще нет сколько-нибудь веских доводов. Но поэтическая привлекательность ее, несомненно, велика.

Назад: Глава 7. Объясняя необъяснимое
Дальше: Глава 9. Эгоистическое сотрудничество