Я не справлялась с работой. Точнее, внешне справлялась: приходила вовремя и выполняла рабочие обязанности. По вечерам я просиживала за кухонным столом с ворохом документов и готовилась к слушаниям. Я консультировала клиентов и задавала нужные вопросы. Но внутри я разваливалась на части.
Приближалась дата принятия решения о моем вступлении в адвокатскую палату — 7 июня. Изначально решение должны были принять в марте, всего через пару недель после маминой смерти, но, когда я вернулась на работу, в палате предложили перенести дату, и я с радостью согласилась. Правда, не знаю, на что я рассчитывала: что отсрочка увеличит мои шансы или даст возможность прочистить голову, но в любом случае я ей обрадовалась. После почти двух лет ученичества моя судьба была поставлена на карту, и за два месяца мне предстояло произвести финальное впечатление на коллег. И казалось, этих двух месяцев очень мало.
Когда я вышла на работу после похорон, первые несколько недель дались мне легко. Я радовалась возможности отвлечься; чем скучнее и запутаннее дело, придирчивее судья, капризнее клиент, тем лучше, казалось мне. Впервые за свою краткую карьеру я напрашивалась на любую работу, звонила клеркам и интересовалась, куда они могут меня отправить, какие дела поручить, чем еще я могу заняться. Но этот период продлился недолго. Примерно через месяц у меня обострилась тревожность. Я вздрагивала от каждого телефонного звонка и паниковала, услышав сигнал электронной почты.
Я всегда была тревожной, с самого детства. Большинство моих ранних воспоминаний связаны с чувством сильнейшей паники оттого, что я потеряла какой-то незначительный предмет. В три года я сломала обруч для волос, и меня весь день никто не мог успокоить. В четыре я потеряла полпакетика абрикосовых леденцов от горла и впала в истерику. В одиннадцать лет я куда-то задевала крестик, который мне подарили на конфирмацию, и так измучилась чувством вины, что оно стало ассоциироваться у меня с ужином, который в тот вечер приготовила мама. Десять лет я не могла есть это блюдо — замороженную пиццу «Мясной пир» — и запрещала его готовить. (Сестра до сих пор припоминает мне исключение этой пиццы из нашего меню.) В выходные я стала умолять родителей, чтобы те разрешили мне пойти на исповедь и получить прощение за грехи. Мама закатила глаза и напомнила, что мы не католики.
В минуты паники я не могла рассуждать здраво. Потеря ерундовых вещей казалась мне катастрофой, а еще я боялась смерти. В пять лет я вбила себе в голову, что непременно утону или кто-то меня отравит, причем в последнем подозревала даже близких. Я особенно боялась есть шоколадные конфеты: мне казалось, что в них точно подсыпали яд. Как ни странно, единственным человеком, способным уболтать меня во время приступа паники и вины, была мама: странно, потому что у нее самой неврозов было хоть отбавляй. Без мамы мои панические атаки расцвели буйным цветом.
До маминой смерти мы созванивались каждый день. Это стало привычным очень давно: даже в старших классах, задолго до того, как у меня появился мобильник, я звонила ей в обед или на перемене со школьного телефона-автомата, отстояв очередь, иногда по нескольку раз, просто чтобы поговорить.
На первом курсе я так скучала, что звонила ей несколько раз в день и не видела в этом ничего странного. Маму поначалу, должно быть, тревожило мое поведение, но через некоторое время она привыкла, и мы говорили так часто, будто продолжали жить под одной крышей. Даже когда я освоилась в колледже и перестала хотеть сбежать оттуда, мы продолжили ежедневные беседы о том о сем: я рассказывала, что ела на завтрак и обед и какие у нас предметы; мама — о книге, которую сейчас читает. Мы обсуждали последние выпуски телевикторины и сравнивали, кто дал больше правильных ответов. Позже, поступив в адвокатскую палату, я взяла в привычку звонить ей по дороге в провинциальные суды: от станции нередко приходилось долго идти пешком. Но меня не тяготили эти прогулки, ведь мама составляла мне компанию. После ее смерти мне больше всего не хватало этих наших разговоров: теперь всю дорогу от станции до суда я шла одна.
В конце апреля, через два месяца после похорон, я шла по Кембриджу в магистратский суд и думала о книге, которую мы с мамой обе читали. Названия я не помнила, сюжет — лишь в общих чертах: что-то про женщин, которые вместе готовили во время Второй мировой. Так что гугл мне помочь не мог. Но мама бы сразу поняла, о какой книге речь. Я инстинктивно потянулась за телефоном и замерла, лишь поднеся его к уху. Умом я понимала, что мамы больше нет, но от старых привычек отказаться трудно.
Странная штука — мышечная память: она сильнее ума. Пятнадцать лет ежедневных телефонных звонков — тысячи, десятки тысяч звонков — запрограммировали меня, как робота. Я постоянно думала о том, что мама умерла, но мое тело «забывало» об этом. Тот день в Кембридже стал одним из многих случаев; такое происходило снова и снова.
Подобное случается не только с людьми, потерявшими близких. Мы диктуем таксистам старый адрес, называем новых партнеров именами прежних. Иногда это забавно, иногда неловко. Осознав ошибку, мы испытываем мгновенный шок, но он вскоре проходит; мы смеемся и поражаемся разобщенности ума и рефлексов, тому, как нас предает собственный мозг. Словно луч света падает на ниточки марионеток, прежде скрытые в тени, и мы понимаем: куклы двигаются не сами по себе.
Но когда ты забываешь, что твоя мать умерла, а потом внезапно вспоминаешь, земля уходит из-под ног. Тем вечером я рассказала историю про телефон Сэму — в баре за стаканчиком. Я смеялась, но смех звучал пусто и безжизненно.
Как бы банально это ни звучало, смерть близкого человека причиняет физическую боль: недаром мы говорим о «разбитом сердце». У меня болело не сердце, а где-то рядом. Это ощущение можно описать как нечто среднее между острым несварением желудка и чувством жгучей несправедливости — такое испытываешь, когда тебя отругали за что-то, в чем ты на самом деле не виновата. В моей груди застрял плотный комок, я чувствовала его постоянное давление. Иногда комок поднимался, разбухал и полностью перекрывал горло. Мне так ее не хватало.
Моя мама не то чтобы любила обниматься, но, находясь рядом, я постоянно к ней прикасалась. Мы с сестрой нарочно садились на диван к ней поближе, несмотря на ее протесты, брали ее за руки — я за одну, Мэдди за другую — или под руки. Даже став взрослой, я могла теребить кольца на ее пальцах и гладить ей руки. Ни до, ни после рождения детей она не отличалась особой нежностью и могла казаться суровой. Но для нас с Мэдди не было человека нежнее: ее объятия всегда были раскрыты нам навстречу, а ключицы и грудь я могла бы нарисовать по памяти с закрытыми глазами. После ее смерти я не видела тела — ее тела. Маму обнаружил отец, но было уже поздно; он позвонил в скорую и стал ждать у тела — ее тела. Когда я приехала в Ньюкасл через шесть часов, ее уже увезли. Я так и не дотронулась до нее в последний раз. Не подержала ее за руку, не поцеловала… даже не коснулась.
Я смотрю на свои руки и понимаю, что они очень похожи на мамины. В определенном свете на них видны первые морщинки, кожа истончается. Дотрагиваясь до них, я представляю, что это мамины руки. Но я никогда больше к ней не прикоснусь, и осознавать это невыносимо.
Я из тех, кто редко злится. Я ненавижу конфликты, а злюсь, только когда хлебну лишнего или кто-нибудь из политиков в очередной раз что-то отчебучит. Но после смерти мамы меня впервые в жизни переполнял гнев. Джон Боулби, знаменитый психиатр, выдвинувший теорию «четырех стадий горя», говорил о том, что внезапная смерть близкого вызывает у людей усиленную потребность понять, как и почему такое могло случиться, приписать произошедшему какой-то смысл. Он был прав: больше всего на свете мне хотелось выяснить, кто виноват в маминой смерти. Но учитывая причину, сделать это оказалось не так-то просто, поэтому мой гнев клокотал, не находя выхода. Я стыдилась своего гнева. Стыдилась, потому что злилась на маму. За то, что она умерла, оставила меня, бросила меня. Я была не готова жить без нее. Разумеется, я хорошо скрывала гнев от окружающих и от себя самой, заталкивала его поглубже и не позволяла себе чувствовать ровным счетом ничего.
«Кухонные» психологи — то есть все, кто встретится вам в первый год после смерти близкого человека, — скажут, что злость — нормальная реакция на потерю, но главное, что это стадия горя. Всего лишь ступень, которую нужно пройти, чтобы перейти на следующую — принятие. То есть злиться на самом деле хорошо. Вот только ничего хорошего в этом нет. Идея, что злиться — это хорошо, основана на недоразумении.
Теорию пяти стадий горя выдвинула Элизабет Кюблер-Росс в книге «О смерти и умирании» 1969 года. Вы наверняка слышали о пяти стадиях в фильмах и сериалах: когда кто-то умирает, эту теорию цитируют с умным видом. На самом деле теорию быстро отвергли и научное сообщество, и практикующие психологи, а главное, Кюблер-Росс изначально писала не о реакции родственников умершего, а о воздействии известия о скорой смерти на самого умирающего. Даже в этом случае Кюблер-Росс говорила не о линейном процессе переживания горя. К тому же ее исследования были основаны на анекдотических случаях из практики. Но это не остановило западный мир; теория попала «в народ», который все поставил с ног на голову и проигнорировал дальнейшие попытки Кюблер-Росс прояснить свои исследования. Пять стадий горя теперь принято считать универсальными для всех; когда близкие покойного демонстрируют поведение, соответствующее одной из «стадий», окружающие с умным видом кивают! Горе превратилось в городскую легенду, в которой все понятно и хорошо заканчивается: успешно прошедшего все пять стадий ждет счастливый конец.
Впрочем, в том, что мы цепляемся за давно дискредитированную теорию, нет ничего удивительного: единственная поистине универсальная характеристика горя в том, что оно превращает жизнь в хаос. Потеряв близкого, большинство людей испытывают целый спектр эмоций, в том числе знаменитые пять, и вполне естественно, что скорбящих хочется как-то успокоить, а их переживания — упорядочить. Вот мы и твердим про пять стадий горя, повторяем их, как мантру, будто одно лишь повторение приблизит нас к исцелению. Отрицание, гнев, торг, депрессия, принятие. Отрицание, гнев, торг, депрессия, принятие. На самом деле это так не работает. Я прошла намного больше стадий: шок, оцепенение, гнев, оцепенение, гнев, гнев, гнев. В период, который я сейчас описываю, я погрязла в гневе, и было непохоже, что вскоре ситуация изменится.
Хотя я злилась очень сильно, я молчала и внешне никак не выражала свои эмоции. Но внутри меня трясло; злость текла по моим венам, как электричество, я заряжалась от нее.
Со времен знаменитой книги Кюблер-Росс теория и практика переживания горя продвинулась далеко вперед. В 1980-е Дж. Уильям Уорден выдвинул прагматический подход, основанный на фрейдистской идее «работы горя». Уорден разбил этот процесс на ряд практических задач, которые скорбящий должен выполнить.
Неспособность выполнить эти задачи приводит к «незавершенному» гореванию и так же, как незажившая рана, может вызвать дальнейшие осложнения и рецидивы.
Прошло два месяца со смерти мамы, а я застряла где-то между первым и вторым этапами. Третий и четвертый, а следовательно, и возможность освободиться из пут скорби представлялись такими далекими, что мне с трудом верилось в их существование. Но это я понимаю сейчас, а тогда мне все виделось иначе. Мне казалось, что я проскочила второй этап и перешла сразу к третьему, и я хвалила себя за это величайшее вымышленное достижение. Внешние проявления скорби казались мне уделом слабых, жалость к себе — унизительной. Я не хотела быть уязвимой и не понимала, что это необходимая часть переживания горя; я думала, что если начну плакаться, то превращусь в полную развалину. Поэтому я не плакала. Таким, как я, Боулби предсказывал незавидную судьбу: «Рано или поздно тех, кто избегает сознательного горевания, ждет срыв, который обычно проявляется как депрессия разной степени тяжести».
После смерти близкого не хочется думать о случившемся, но и забывать тоже не хочется. Мои воспоминания о маме теряли четкость, и меня это раздражало. Все виделось размытым, затемненным, как в сумрачном тумане. Мне по-прежнему все напоминало о ней, но постепенно даже связанных с ней предметов становилось меньше. Брелок в виде серебряного барристерского парика, который она мне подарила, выпал вместе с ключами из дырки в сумке и потерялся; свитер, подаренный на Рождество, сел в машинке. Вскоре после поездки в Кембридж я съездила домой на север и нашла в глубине маминого шкафа тонкий кардиган с леопардовым принтом; от него пахло ее кожей и волосами. Я привезла его домой и завязала в целлофановый пакет. Я нюхала его потихонечку: мне казалось, что чем больше я буду нюхать, тем скорее выветрится запах. Я купила очищающее средство, как у нее, пудру, как у нее, ее духи и лак для ногтей, отчаянно пытаясь воссоздать ее запах на коже и одежде. Ничего не вышло. Я крепче завязала пакет с кардиганом и попыталась обо всем забыть.
Мамин облик бледнел в памяти с каждым днем, но по ночам она оживала. С самой ее смерти меня преследовали кошмары — яркие, с сонным параличом и надвигающимися на меня громадными фигурами. Я уже не помнила мамин голос, то, как она выглядела, но стоило мне заснуть, и она мгновенно возникала перед глазами. Моя мама была жива, мы ошиблись, она жива! Я испытывала облегчение, но вдруг понимала, что она ненавидит меня. Я просыпалась измученная оттого, что всю ночь в голове крутились одни и те же мысли, одни и те же образы. Раз за разом все повторялось. Как в дешевом ужастике, я просыпалась в холодном поту, задыхаясь. Детали сна забывались с наступлением утра; оставалось лишь чувство вины и тревоги, и половину утра я ходила с ватной головой, пока душ, горячий кофе и настойчивые сигналы из переполненного ящика электронной почты не заставляли меня забыть о кошмарах, о том, как волосы вставали дыбом и учащалось дыхание. Ровно до следующей ночи.
Я много ходила пешком. За три месяца, прошедшие с маминой смерти, я много раз проделывала путь от магистратского суда Уиллсден до станции метро Нисден, от Вулвича до Пламстеда, от Хаммерсмита до Бэронс-Корт. Я шагала по шоссе, под эстакадами, по мостам; спотыкалась на бортиках, утопала каблуками в дерне, а колесики моего чемодана тарахтели по гравию, брусчатке и асфальту. Поскольку мне нужно было отвлечься и заполнить ум чем-то кроме воспоминаний, ведь позвонить маме я больше не могла, я придумала игру. Она называлась «чье горе хуже».
Игра очень простая. Все, что нужно для участия, — покойный родственник. Есть несколько категорий: степень близости, внезапность смерти, ваш возраст на момент трагедии. Каждая категория оценивается по баллам от одного до десяти. Поскольку в игре участвовала я одна, я сравнивала чужое горе со своими оценками. Главное правило: поскольку игру придумала я, я выбирала и категории.
Я играла в эту игру со всеми знакомыми: друзьями по колледжу, одноклассницами, которых не видела пятнадцать лет. Я играла в нее с героями новостей и персонажами книг. И постепенно выяснилось, что от смерти никто не застрахован. Отец моей школьной подруги умер от рака; смерть была долгой и мучительной. Я поставила ей 9 баллов в категории «боль» и 8 в категории «возраст на момент трагедии». Но смерть моей матери была внезапной, так что я выиграла со счетом 1:0.
У моего знакомого из колледжа за день до свадьбы умерла бабушка: пришлось поставить ему высокий балл в категориях «организационные хлопоты» и «эмоциональный накал», но я все равно обыграла его в категории «степень близости». 2:0 в мою пользу.
В этой игре все «лучшие» карты доставались мне. Если шансы были не в мою пользу, я просто придумывала новую категорию. Даже если кто-то потерял родителя в раннем детстве, что повлияло на всю его жизнь, ему не пришлось произносить речь на похоронах, выбирать гроб, решать, что будут есть гости на поминках. Я даже собственную мать обыграла, хотя та потеряла отца в тринадцать лет: утрата самого близкого, доброго, сердечного человека не шла в сравнение с грузом организационных хлопот, который мне пришлось взвалить на себя после ее смерти. Мне удавалось представить даже самые травматичные и неприятные смерти жалким подобием моей потери, я выигрывала у всех. С кем бы я ни сравнивала свою ситуацию, мое горе казалось хуже, и я испытывала извращенную радость. Оказалось, что в моем казино всегда выигрывал один человек — я сама.
Когда я начинала играть в «чье горе хуже», мой шаг ускорялся и убыстрялся пульс; клокочущий гнев заставлял меня дрожать. Я полностью утратила способность к состраданию. А главное — любой человек, чья мать по-прежнему была жива, вызывал во мне жгучую, непреодолимую ярость. Для меня все эти люди разделились на два лагеря: те, кто не ценит родителей, принимая их как должное; и те, кто не устает талдычить о том, как любит мамочку, тыча мне в лицо тем, что их мамочка жива. Я одинаково ненавидела и первых, и вторых. Когда кому-то хватало наглости описать смерть человека старше восьмидесяти словами «шок» и «страшное горе», мне хотелось рвать и метать. Я презирала тех, кто горевал по бабушкам и дедушкам, и не было предела моему презрению.
Хотя я не планировала патентовать свою игру, продавать ее школьникам и распространять через газетные киоски, вскоре я наткнулась на стихотворение Эмили Дикинсон, в котором та высказывала ту же идею, что возникла у меня.
Тогда я бросилась изучать биографию Дикинсон и ее утрату: мне не верилось, что она страдала больше моего. Утешившись мыслью, что даже боль Дикинсон с моей не сравнится, я проигнорировала факт, что она, возможно, пережила свою утрату более стойко, чем я. Я точно знала лишь одно: никто не страдал так, как я. Никто никогда не переживал такую же ужасную потерю. В редкие моменты мне удавалось взглянуть на себя со стороны, и умом я понимала, что заблуждаюсь. Но сердцем я чувствовала, что горе мое исключительно.
Я везде высматривала смерть: в памяти, журнальных статьях, новостях. Я поглощала все известия о смерти, вовлекая их участников в свою игру. Жадность моя не знала предела: как голодные бегемотики из детской игры, я глотала, глотала, глотала новости о чьей-то смерти и не могла остановиться. Эти новости также находили меня сами. Я видела смерть и горе повсюду. Я поехала на девичник в выходные, и выяснилось, что четыре — четыре! — подружки невесты пережили смерть родителей и каждая была травмирована этим. Я в ужасе осознала, что по ним этого не видно; я была поражена, что не поняла этого с первого взгляда, ведь мне-то казалось, что у меня теперь что-то вроде шестого чувства, что я издалека узнаю того, кто потерял близких. Я все думала об этих девушках и не могла их забыть. На свадьбе я наблюдала за ними, как за музейными экспонатами.
С учетом обстоятельств Сэм держался молодцом. Ему пришлось иметь дело с женщиной, которая твердила, что отлично справляется, но при любом удобном случае бросалась сравнивать себя с другими пережившими утрату и закипала от гнева. Он быстро смекнул, что не стоит равнять мою боль со своим личным опытом, каким бы тот ни был. Я не нуждалась в эмпатии, потому что никто не смог бы понять, что я чувствую. Меня можно было мягко поддержать, но только не пожалеть — жалеть меня было абсолютно запрещено. Сэм ходил по тонкому льду, но каким-то чудом тот под ним почти ни разу не треснул.
Зато он мог помочь мне справиться с тревогами по поводу работы. Он ухватился за эту возможность и, когда до решения о моем вступлении в адвокатскую палату осталось чуть-чуть, предложил уехать на долгий уик-энд подальше от Лондона. Я не проявила энтузиазма, и он стал настаивать. Я не хотела брать выходные, потому что ученики в палате обычно так не делают, особенно без предупреждения, особенно накануне принятия решения об их будущем. Ученик барристера, который берет отгулы, может произвести впечатление легкомысленного и ненадежного, а кто-то даже решит, что ему плевать, примут его в палату или нет. Но я вымоталась и умом понимала: никому не будет пользы оттого, что я изображу страдалицу и отработаю лишних полтора дня.
Стоило нам сойти с поезда в Лайм-Риджисе, как я впервые за много недель вдохнула полной грудью. Игра в «чье горе хуже», грядущее назначение — казалось, я со всем справляюсь, я искренне в это верила. Лишь вдохнув морской воздух, я заметила, что тревога уже очень давно мешала мне дышать свободно.
Последние четыре месяца мы с Сэмом провели в сплошных хлопотах, занимаясь организацией похорон и всего прочего и ведя бесконечные разговоры об одном и том же, неизбежно следующие за смертью. Мне уже стало казаться, что кроме смерти матери в моей жизни нет больше ничего. А для Сэма так и было: он почти не знал меня до этого события. И все-таки каким-то образом сумел подняться над этим.
В Лайм-Риджисе мы часами гуляли вдоль утесов юрского периода, а потом садились под дерево и ели сыр, хлеб и мясной пирог. У меня обнаружился до сих пор не известный талант находить аммониты. Мы записались на палеонтологическую экскурсию, где оказались единственными взрослыми без детей. У Сэма была простая тактика: когда я внезапно замолкала, устремляла взгляд в одну точку или начинала плакать, он спокойно продолжал делать то, чем мы занимались до этого. На второй день мы пошли в паб. Он попытался увлечь меня кроссвордом, но я уставилась в пространство.
— Давай же, Лив. Синоним слова «неизвестный». Шесть букв, две «н», последняя «м».
Я закатила глаза: он взял с собой буквенный кроссворд из газеты, купленной на станции в начале путешествия. Я терпеть не могла буквенные кроссворды и не умела их разгадывать. Я грустно посмотрела на него; мне стало себя жалко. Сэм поиграл бровями, и я улыбнулась, хотя мне было совсем не весело. Картинно вздохнув, я отобрала у него кроссворд, словно делала ему большое одолжение — хотя на самом-то деле благодарить нужно было его.
В Лайм-Риджисе мы объедались сэндвичами с крабовым мясом и майонезом на толстых ломтях ржаного хлеба; креветками и чипсами, щедро сдобренными уксусом и солью. Последние мы брали с собой на пляж. Однажды после серьезных раздумий Сэм вернулся к пляжному фургончику с закусками, терпеливо отстоял очередь и вернулся, неся в руках свое первое в жизни маринованное яйцо — так бережно, словно оно принадлежало одному из чудищ юрского периода, чьи кости усеивали побережье.
В последний вечер мы шли по пляжу, и я посмотрела на Сэма. Этот человек кормил меня блинами, пока я зачитывала ему бесчисленные вариации своей похоронной речи. Он смешил меня и давал мне выплакаться, не обращал внимания на мои истерики и подыгрывал мне, когда я притворялась, что все в порядке. Он сочинял для меня истории, пока я засыпала рядом, дарил буханки хлеба вместо цветов и научил меня печь пиццу из теста, которое сделал сам, специально встав пораньше утром перед работой. Благодаря ему я по-прежнему чувствовала себя человеком, а не жертвой обстоятельств. Тогда, на пляже, я поняла, что полюбила его.
Я удивилась этому открытию. Найти любовь, переживая утрату, — мне казалось, что это как-то неправильно. Однако к горечи последних месяцев примешивалась сладость.
Я повернулась к Сэму, уже готовая произнести заветные слова, но замерла. Я поняла, что говорить не нужно; ведь если не признаться в своих чувствах человеку, которого любишь, это их не преуменьшит. Мне достаточно было лишь смотреть на него. Одного этого момента было довольно.
На следующий день мы пошли в кафе-пекарню, простенькую, но милую. На завтрак там подавали тосты с джемом, а на обед — домашний суп и ломти хлеба, толстые, как книги. Мы сели на деревянную скамью и увидели на стене объявление: кафе продается.
— А ты могла бы хозяйничать в таком кафе, — заметил Сэм.
— Ну конечно! — ответила я. — А знаешь что? Если с адвокатской палатой не выгорит, я все брошу и стану пекарем, идет?
Шутки шутками, но после возвращения домой я все вспоминала эту пекарню. Тревожные мысли о предстоящем назначении окутывали меня непроглядным туманом. Я представила себе жизнь, где надо думать лишь о муке и закваске, а не о сроке условного освобождения, недовольных клиентах и сердитых судьях. Где ты целыми днями создаешь что-то на радость людям. Я понимала, что это несбыточная мечта, но все же испекла содовый хлеб и понадеялась на лучшее.
«Настоящий» хлеб пекут из специальной муки, обогащенной белком. А вот для выпечки содового хлеба используется обычная мягкая пшеничная мука, которую мы берем для пирогов, обжарки и так далее. Дрожжевой хлеб из мягкой муки плохо поднимается, зато она способствует химической реакции соды и пахты. Получается хлеб с хрустящей корочкой и нежным мякишем.
Многие считают содовый хлеб традиционным блюдом ирландской кухни и думают, что ирландцы пекли его с незапамятных времен; на самом же деле пищевая сода, без которой хлеб не поднимется, появилась в Ирландии лишь в 1830-х годах. И вряд ли ирландцы первыми придумали содовую закваску: известно, что в XVIII веке американские индейцы пекли хлеб на закваске из поташа (карбонат калия). Но ирландцы так полюбили это блюдо, что оно стало неотъемлемой частью их национальной кухни.
Если вам кажется, что возиться с дрожжами долго и сложно, попробуйте содовую закваску. Когда-то мне казалось, что хлеб на содовой закваске — для ленивых. Так и есть, и именно поэтому он так хорош. Печь его легче легкого: все сводится к тому, чтобы перемешать сухие и жидкие ингредиенты и сформовать хлеб. Для приготовления можно взять прокисшее молоко или немного просроченный йогурт. Поскольку хлеб бездрожжевой и быстрый, не нужно ждать, пока тесто подойдет. Я слегка изменила традиционный рецепт, добавив в него зрелого сыра чеддер. Это необязательно — прекрасный хлеб получится и без сыра, но так будет вкуснее! Мне нравится сочетание хлебной кислинки и насыщенного, пикантного сырного вкуса.
Количество порций: 4 маленькие буханки
Время приготовления: 5 минут
Время выпекания: 30 минут
200 г обычной пшеничной муки
150 г цельнозерновой муки
50 г овса
10 г соли
15 г пищевой соды
0,5 ч. л. горчицы в порошке
100 г зрелого чеддера
280 мл пахты
15 г меда