Дверные молотки орут:
– ОТКРЫВАЙ! ОТКРЫВАЙ! А НЕ ТО Я ВЕСЬ ДОМ РАЗНЕСУ!
Звонки – куда скромнее:
– Ау? Есть кто дома?
На двери дома священника были и молоток, и звонок. Я попробовал и то и другое, но все равно никто не ответил. Я стал ждать. Наверно, священник отложил гусиное перо на письменный прибор и нахмурился: «Боже милостивый, уже три часа?» Я прижался ухом к двери, но большой дом не выдавал своих тайн. Солнце заливало жаждущий газон, цветы пылали, деревья дремали на ветерке. В гараже стояла пыльная машина – «вольво»-универсал. Ее явно не помешало бы вымыть и отполировать с воском. («Вольво» – единственное, чем славится Швеция, если не считать «Аббы». У «вольво» есть защитные дуги, так что, если гигантский многоосный грузовик решит размазать тебя по шоссе, не превратишься в лепешку.)
Я даже вроде как надеялся, что никто не ответит. Дом священника – серьезное место, всякому ясно, что детям тут делать нечего. Но когда я на прошлой неделе прокрался сюда под покровом ночи, на почтовом ящике обнаружился приклеенный скотчем конверт. «Элиоту Боливару, поэту». Внутри было короткое письмо – сиреневыми чернилами на грифельно-серой бумаге. В нем меня приглашали в дом священника в три часа дня в воскресенье для обсуждения моих трудов. «Трудов». Еще никто никогда не называл стихи Элиота Боливара «трудами».
Я пнул камушек на дорожке.
Отодвинулась щеколда, словно выстрел раздался, и дверь открыл старик. Кожа у него была в пятнах, как умирающий банан. Старик был одет в рубаху без воротничка и штаны с подтяжками.
– Добрый день?
– Э… добрый день. – Я хотел сказать «здравствуйте», но Вешатель в последнее время стал цепляться к словам на «з». – Это вы священник?
Старик оглядел сад, словно я мог стоять тут только для отвлечения внимания.
– Нет, я совершенно точно не священник. А что? – (Иностранный акцент, но не французский – более квелый.) – А вы – священник?
Я помотал головой. (Вешатель даже «нет» не пропустил.)
– Мне написал священник. – Я показал ему конверт. – Только он не…
Я не смог выговорить «подписался».
– …не написал свое имя.
– Йа, ага. – Похоже, этот несвященник уже много лет ничему не удивлялся. – Идемте в солярий. Можете снять обувь.
В доме пахло печенкой и землей. Бархатная лестница резала пополам солнечный свет, падающий в прихожую. Синяя гитара лежала на чем-то вроде «турецкого стула». В золотой раме голая женщина в плоскодонке дрейфовала по озеру среди лилий. «Солярий» звучит круто. Планетарий, но для солнца, а не для звезд? Может быть, священник в свободное время занимается астрономией.
Старик предложил мне рожок для обуви. Я не очень хорошо представляю себе, как ими пользуются, поэтому сказал «нет, спасибо» и стащил кроссовки с ног обычным способом.
– Вы дворецкий?
– Дворецкий. Йа, ага. Хорошее описание моих обязанностей в этом доме. Идите за мной, пожалуйста.
Я думал, только архиепископы и поэты достаточно мажористы, чтобы держать дворецких. Видно, священникам они тоже полагаются. Истертые половицы ребрили мои ступни сквозь носки. Коридор вился вокруг скучной гостиной и чистой кухни. С высоких потолков свисали люстры в паутине.
Я чуть не влетел в спину дворецкого.
Он остановился и произнес в узкую дверь:
– Гость.
В солярии не оказалось никаких научных приборов, хотя в световые люки в потолке вполне пролез бы телескоп. В раме большого окна виднелся заросший сад с наперстянками и книпхофиями. Вдоль стен солярия стояли книжные шкафы. Неиспользуемый камин сторожили карликовые деревья в замшелых горшках. От сигаретного дыма все было смазанным, как в телевизоре, когда показывают архивные кадры.
На плетеном троне сидела старая жабообразная дама.
Старая, но величественная, словно шагнула с портрета, – у нее были серебристые волосы и шаль царственного пурпурного цвета. Я решил, что это мать священника. На ней были драгоценные камни размером с «кола-кубики» и «шербетные бомбочки». Ей было лет шестьдесят или семьдесят. Со стариками и маленькими детьми никогда не скажешь. Я обернулся на дворецкого, но тот уже исчез.
Струистые глазные яблоки старой дамы гонялись за словами по страницам книги.
Может, кашлянуть? Нет, это глупо. Она и так знает, что я здесь.
От ее сигареты шла вверх струйка дыма.
Я присел на диван без подлокотников, ожидая, когда она будет готова со мной говорить. Ее книга называлась «Le Grand Meaulnes». Я задумался о том, что значит «Meaulnes», и пожалел, что не говорю по-французски, как Аврил Бредон.
Часы на каминной полке стругали минуты, рассыпая секунды.
Костяшки у старой дамы были ребристые, как «Тоблерон». Время от времени костлявые пальцы смахивали пепел со страницы.
– Мое имя – Ева ван Утрив де Кроммелинк. – Если бы павлин умел разговаривать, у него был бы как раз такой голос. – Можете называть меня «мадам Кроммелинк».
Я решил, что у нее французский акцент, но не был уверен.
– Мои английские друзья – вымирающий вид в эти дни, – они говорят мне: «Ева, в Великобритании твое „мадам“ отдает беретами и луковым супом. Почему не просто „миссис Кроммелинк“?» А я говорю им: «Убирайте себя чертям! Что плохого в беретах и луковом супе? Я мадам или даже madame!» Allons donc. Уже три часа, и даже немного после, и значит, вы – поэт Элиот Боливар, я полагаю?
– Да. – («Поэт»!) – Очень приятно познакомиться… мадам Кроммиленк?
– Кром-ме-линк.
– Кроммелинк.
– Плохо, но лучше. Вы моложе, чем я полагала. Четырнадцать? Пятнадцать?
Клево, когда тебя принимают за парня постарше.
– Тринадцать.
– Ackkkk, чудесный, мучительный возраст. Ни мальчик, ни подросток. Нетерпение, но и робость. Эмоциональное недержание.
– А священник скоро придет?
– Пардон? – Она подалась вперед. – Что, – (у нее получилось «чито»), – за священник?
– Это дом священника, так? – Я испуганно показал ей свое приглашение. – Так написано у вас на калитке. На главной дороге.
– Ах, – кивнула мадам Кроммелинк. – Дом священника, священник. Вы мизинтерпретировали. Без сомнения, когда-то здесь жил священник. До него – два священника, три священника, много священников, но больше нет.
Костлявой рукой она изобразила, как улетает облачко дыма.
– Англиканская церковь с каждым годом становится все банкротнее и банкротнее, как фирма автомобилей «Бритиш лейланд». Мой отец говорил, католики умеют управлять деловой стороной религии. Католики и мормоны. Плодите и размножайте нам клиентов, велят они своей пастве, или отправитесь в инферно! Но ваша англиканская церковь – нет. И вот вам последствие, эти очаровабельные старые дома священников продаются или сдаются, а священники должны переезжать в маленькие домики. Остается лишь имя «дом священника».
– Но… – Я сглотнул. – Я с января опускаю свои стихи в ваш почтовый ящик. Как же они тогда каждый месяц оказываются в приходском журнале?
– А это, – мадам Кроммелинк так мощно затянулась сигаретой, что та на глазах укоротилась, – не должно быть загадкой для поворотливого мозга. Это я доставляю ваши поэмы настоящему священнику в настоящий дом священника. В безобразное бунгало возле Хэнли-Касла. Я не беру с вас денег за эту услугу. Она есть gratis. Это есть хорошее упражнение для моих неповоротливых костей. Но в оплату я первая читаю ваши стихи.
– Ох. А настоящий священник знает?
– Я также совершаю свои доставки во тьме, анонимно, чтобы меня не задержала жена священника, – о, она во сто раз худше его. Гарпия злобословия. Она попросила разрешения использовать мой сад для своей летней ярмарки Святого Гавриила! Это традиция, говорит мадам священник. Нам нужно место для подвижных игр и для палаток с товарами на продажу. Я говорю ей: «Убирайте себя чертям! Я плачу вам за аренду, не так ли? Что это за божественный Творец, который никак не обойдется без продажи плохого варенья?» – Мадам Кроммелинк облизала губы, похожие на куски дубленой кожи. – Но по крайней мере, ее муж печатает ваши стихи в своем смешном журнальчике. Возможно, это как-то оправдывает его существование. – Она показала на бутылку вина, стоящую на инкрустированном перламутровом столике. – Выпьете немножко?
«Целый бокал», – сказал Нерожденный Близнец.
Я, как наяву, услышал папин голос: «Что-что ты пил?»
– Нет, спасибо.
Мадам Кроммелинк пожала плечами, словно говоря: «Мне больше останется».
В ее бокал полилась чернилистая кровь.
Довольная мадам Кроммелинк постучала пальцем по стопке приходских журналов Лужка Черного Лебедя:
– К делу.
– Молодой человек должен узнавать, когда женщина желает, чтобы ей зажгли сигарету.
– Извините.
Зажигалку миссис Кроммелинк обвивает изумрудный дракон. Я беспокоился, что запах табака останется у меня на одежде и мне придется сочинять какую-нибудь историю для папы с мамой, чтобы объяснить, где я был. Куря, мадам Кроммелинк бормотала мое стихотворение «Роковой рокарий» из майского выпуска журнала.
У меня кружилась голова оттого, что мои слова привлекли внимание этой необычайной женщины. И еще мне было страшно. Показывать кому-нибудь написанное тобой – все равно что дать этому человеку в руки острый кол, лечь в гроб и сказать: «Ну, давай».
Мадам Кроммелинк слегка взрыкнула.
– Вы воображаете, что белый стих – освобождение, но это не так. Отбросив рифму, отбрасываешь парашют… Сентиментальность вы принимаете за чувство… Да, вы любите слова…
(У меня внутри надулся пузырь гордости.)
– …но пока что ваши слова владеют вами, а не вы ими.
(Пузырь лопнул.)
Она изучала мою реакцию.
– Но по крайней мере, ваши стихи достаточно крепки, чтобы их можно было критиковать. Большинство так называемых стихов рассыпается от одного прикосновения. Ваши образы здесь, там, они свежи, я не стыжусь об этом сказать. А теперь я желаю знать нечто.
– Конечно, все, что угодно.
– Образ домоватости в этом стихотворении, все эти кухни, сады, пруды… не метафора ли для недавней нелепой войны в Южной Атлантике?
– Я писал эти стихи во время войны, – ответил я. – Она, видно, как-то просочилась в них.
– Значит, ваши демоны, что сражаются в саду, символизируют генерала Галтьери и Маргарет Тэтчер. Я права?
– Более или менее да.
– Однако они также ваш отец и ваша мать. Я права?
Колебания – все равно что прямое «да» или «нет», если спрашивающий уже знает ответы. Одно дело – написать о своих родителях. Другое – в этом признаться.
Мадам Кроммелинк заворковала от восторга, источая табачный аромат.
– Вы вежливый тринадцатилетний мальчик, слишком робкий, чтобы перерезать пуповину! Кроме как, – она ткнула вредным пальцем в страницу, – кроме как здесь! Здесь, в своих стихах, вы делаете то, что не осмеливаетесь делать, – она ткнула пальцем в сторону окна, – здесь. В реальности. Чтобы выразить то, что здесь.
Она ткнула пальцем мне в сердце. Больно.
Когда просвечивают рентгеном, становится не по себе.
Стоит стихам вылететь из гнезда – и им уже на тебя плевать.
– «Задние дворы». – Мадам Кроммелинк взяла в руки июньский номер.
Я был уверен, что она сочтет название классным.
– Но почему такое ужасное название?
– Э… будь моя воля, я назвал бы его по-другому.
– Но почему же вы окрестили свое создание второсортным именем?
– Я хотел назвать его «Призраки». Но это название настоящей банды. Они по ночам, крадучись, разгуливают по деревне. Если бы я так назвал это стихотворение, они могли бы заподозрить, кто его написал, и… достать меня.
Мадам Кроммелинк фыркнула – мое объяснение явно ее не удовлетворило. Ее губы начали в четверть громкости произносить мои стихи. Я надеялся, что она хотя бы скажет что-нибудь о моих описаниях – о том, как в них отражены сумерки, лунный свет и темнота.
– Здесь есть много красивых слов…
– Спасибо. – Я был с ней согласен.
– Красивые слова убивают ваши стихи. Щепотка красоты усиливает блюдо, но вы валите в горшок целую гору красоты! Нёбо испытывает тошнотворность. Вы верить, что стихи должны быть красивы, иначе они не могут иметь превосходности. Я права?
– Более или менее.
– Ваше «более или менее» весьма раздражает. Я хочу «да» или «нет» или определение, пожалуйста. «Более или менее» – бездельный loubard, невежественный vandale. «Более или менее» говорит: «Я стыжусь ясности и точности». Поэтому мы пробовать снова. Вы верить, что стихи должны быть красивы, или это не стихи. Я права?
– Да.
– «Да». Идиоты трудятся в этом заблуждении. Красота не есть превосходность. Красота отвлекает, красота – это косметика, красота в конечном итоге утомляет. Вот, например, вы пишете: «Из уха Луны выплывает, сияя, Венера». И в стихотворении образуется смертельный прокол. Пфффт! Шина лопнула. Автомобильная авария. Эта строчка говорит: «Ну разве я не прелесть-прелесть?» На это я отвечаю: «Убирай себя чертям!» Если у вас в саду растет магнолия, вы красите краской ее цветы? Вешаете на нее блестки-блестки? Цепляете к веткам пластмассовых попугаев? Нет. Вы этого не делаете.
Все, что она говорила, было похоже на правду, но…
– Вы думаете, – мадам Кроммелинк фыркнула дымом, – «Эта старая ведьма сошла с ума! Магнолия уже существует. Магнолиям не нужны поэты, чтобы существовать. В то время как стихи, стихи – я должен создать их».
Я кивнул. (Я бы и сам до этого додумался, если бы она дала мне время.)
– Вы должны говорить то, что думаете, иначе будете проводить субботу с головой в ведре, а не в разговоре со мной. Вы понимаете?
– Угу, – сказал я, боясь, что «угу» ей тоже не понравится.
– Хорошо. Я повторяю, стихи «делаются». Но для настоящих стихов слово «делать» недостаточно. «Создавать» – недостаточно. Все слова недостаточны. Вот почему. Стихи существуют до того, как они написаны.
Этого я не понял.
– Где?
– Т. С. Элиот выражает это так: «Поэзия – набег на несказанное». Я, Ева ван Утрив де Кроммелинк, с ним согласна. Стихи, еще не написанные или никогда не написанные, существует там. В царстве несказанного. Искусство, – она сунула в рот еще одну сигарету, и на этот раз я успел поднести зажигалку с драконом, – сделанное из несказанного, и есть красота. Даже если его темы есть некрасивый. Серебристые луны, грохочущие океаны, потасканные клише убивают красоту. Дилетант думает, что его слова, его краски, его ноты создают красоту. Но мастер знает: его слова только транспорт, в который сидит красота. Мастер знает, что он не знает, что есть красота. Испытайте это. Попробуйте дать определение. Что есть красота?
Мадам Кроммелинк стряхнула пепел в неровно-выпуклую рубиновую пепельницу.
– Красота – это…
Она наслаждалась моей растерянностью. Я хотел поразить ее четким и остроумным определением, но все, что мне удавалось вымучить, снова падало в одну и ту же яму: «Красота – это что-то такое, что красиво».
Беда в том, что все это было для меня непривычно. В школе на уроках английского мы изучаем грамматику по учебнику, написанному человеком по имени Рональд Райдаут, читаем «Сидр у Рози», проводим дебаты за и против охоты на лис и учим наизусть Джона Мейсфилда про «Опять меня тянет в море». Чего нас не заставляют делать, так это думать обо всяком.
– Да, трудно, – признал я.
– Трудно? – (Теперь я увидел, что пепельница у нее в форме спящей девушки.) – Невозможно! Красота непроницаема для определений. Но когда она рядом, ты об этом знаешь. Зимний рассвет в грязном Торонто, новый возлюбленный в старом кафе, коварные сороки на крыше. Но разве их красота делается? Нет. Она просто есть, вот и все. Красота – существует.
– Но… – Я заколебался, не зная, следует ли это говорить.
– Мое единственное требование – это вы говорите то, что думаете!
– Вы говорили о вещах из природы. А как же картины или музыка. Ведь говорят: «Гончар создает красивую вазу». Верно?
– Говорят, говорят. Берегитесь «говорят». Слова говорят: «Вы прилепили этикетку на этот абстракт, это понятие, следовательно – вы его поймали». Нет. Они лгут. Или не лгут, но maladroit. Неловки. Ваш гончар сделал вазу, да, но он не сделал красоту. Он сделал лишь объект, в котором она покоится. Пока вазу не уронят и не разобьют. Кто есть конечный судьба любой вазы.
– Но ведь, наверно, где-нибудь кто-нибудь знает, что такое красота? Ученые в университетах? – Я хотел докопаться до истины.
– В университетах? – Она издала звук, который, возможно, был смехом. – О немыслимом можно мыслить, но отвечать на него – нет. Спросите философа, но будьте осторожны. Если услышите «Эврика!» и подумаете: «Его ответ поймал мой вопрос!» – это доказывает, что он подделка. Если же ваш философ действительно покинул Платонову пещеру, если он глядел прямо на солнце слепых… – Она стала загибать пальцы, отсчитывая возможности. – Либо он безумец, либо его ответы – на самом деле вопросы под маскарадным костюмом ответов, либо он молчит. Молчит, ибо можно знать или можно говорить, но оба сразу – нет. Мой бокал пуст.
Последние капли оказались самыми густыми.
– А вы поэт? – Я чуть не сказал «тоже поэт».
– Нет. Этот титул опасен. Но я имела близость с поэтами, когда была молода. Роберт Грейвз написал обо мне стихи. Не лучшие у него. Уильям Карлос Уильямс просил меня бросить моего мужа и, – следующее слово она произнесла как ведьма в комической пьесе – сбежать с ним! Очень романтично, но у меня была прагматическая голова, а он был нищ, как… epouvantail… как вы говорите человек в саду, который страшит птиц?
– Огородное пугало?
– Огородное пугало. Совершенно точно. И я говорю ему: «Убирай себя чертям, Вилли, души едят поэзию, но человеку надо кормить семь смертных грехов!» Моя логика согласила его. Поэты – слушатель, когда не находятся под воздействием алкоголя. Но романисты… – мадам Кроммелинк изобразила на лице «фу», – они есть шизоид, безумец, лжец. Генри Миллер жил в нашей колонии в Таормине. Свинья, потеющая свинья, а Хемингуэй, вы знаете Хемингуэй?
Я слышал эту фамилию, так что кивнул.
– Препохотливейшая свинья во всей ферме! Кинематографисты? Пффт. Petits Zeus своих мирков. Мир для них – собственная съемочная площадка. Чарльз Чаплин также, он был нашим соседом в Женеве, через озеро. Очаровательный Petit Zeus, но все же Petit Zeus. Художники? Они выжмут свое сердце насухо, чтобы сделать краску для рисования. Для людей сердца уже не остается. Поглядите на этого андалузского козла, на Пикассо. Его биографы приходят ко мне за рассказами о нем, умоляют, предлагают деньги, но я говорю им: «Убирайте себя чертям, я вам не музыкальная шкатулка в человеческом образе». Композиторы? Мой отец был композитор. Вивиан Эйрс. Его уши были обожжены его музыкой. Я или моя мать он редко слушал. Громада в своем поколении, но ныне выпал из репертуара. Он сослал себя в Зедельгем, это южнее Брюгге. Там было имение моей матери. Мой родной язык – фламандский. Так что вы слышите, английский язык для меня не adroit, слишком много «ений» и «ностей». Вы думаете, я француженка?
Я кивнул.
– Я бельгийка. Такова судьба тихих соседей – нас постоянно путают с шумными соседями, живущими рядом. Смотрите, животное! На газоне. У гераней…
Секунду назад мы наблюдали подрагивание беличьего сердца.
Потом белка исчезла.
– Посмотрите на меня, – сказала мадам Кроммелинк.
– Я смотрю.
– Нет, вы не смóтрите. Сядьте здесь.
Я сел на ее скамеечку для ног. (Интересно, может, она держит дворецкого, потому что у нее больные ноги?)
– О’кей.
– Не прячьтесь за своим «о’кей». Ближе. Я не откусываю мальчикам головы. Не на полный желудок. Смотрите.
Есть правило, которое запрещает слишком пристально смотреть людям в лицо. Мадам Кроммелинк приказывала мне его нарушить.
– Смотрите внимательней.
Я учуял пармские фиалки, запахи ткани, амбры и какой-то гнили. Потом случилось нечто пугающее. На месте старухи оказалось Оно. Какофония морщин избороздила отвисшие мешки под глазами и набрякшие веки. Ресницы склеились в шипы. Дельты крохотных красных вен змеями вились по грязно-белым белкам глаз. Зрачки были мутные, как стеклянные шарики, долго пролежавшие в земле. Косметика пылью покрывала кожу мумии. Хрящеватый нос уползал внутрь, в дырку черепа.
– Ты видишь тут красоту? – сказало Оно неправильным голосом.
– Да. – Я знал, что по-другому отвечать невежливо.
– Лжец! – Оно отодвинулось и снова превратилось в мадам Кроммелинк. – Тридцать, сорок лет назад – да. Мои родители создали меня привычным образом. Как ваш гончар, который делает красивую вазу. Я выросла в девушку. В зеркалах мои красивые губы говорили моим красивым глазам: «Ты – это я». Мужчины создавали стратегии и битвы, поклонялись и обманывали, жгли деньги на разные экстравагантности, чтобы «завоевать» эту красоту. Мой золотой век.
В дальней комнате застучал молоток.
– Но человеческая красота опадает лист за листом. Начала не замечаешь. Говоришь себе: «Я просто устала» или «Сегодня неудачный день, вот и все». Но после уже не можешь спорить с зеркалом. День за днем, день за днем красота опадает, пока не останется лишь эта vieille sorciére, что прибегает к зельям косметолога, чтобы воспроизвести дар, данный от рождения. О, люди говорят: «Старики все еще красивы!» Они говорят свысока, они льстят, может быть – хотят себя утешить. Но нет. Корни красоты подгрызает… – мадам Кроммелинк устало поникла на скрипучем троне, – как вы говорите, улитка, которая не имеет дома?
– Слизняк?
– Неутолимый, неуничтожимый слизняк. Куда убрались чертям мои сигареты?
Коробка соскользнула к ее ногам. Я поднял коробку и вручил мадам Кроммелинк.
– Сейчас уходите. – Она отвела взгляд. – Вернитесь в следующую субботу, в три часа дня. Я расскажу вам о других причинах неудач вашей поэзии. Или не возвращайтесь. Сто других трудов ждут меня.
Мадам Кроммелинк взяла «Le Grand Meaulnes», нашла нужное место и принялась читать. В ее дыхании послышался присвист, и я подумал, не больна ли она.
– Спасибо… Тогда я…
Я отсидел ноги, и теперь их кололо булавками. Кажется, для мадам Кроммелинк меня уже не было в солярии.
Пьяные помпоны пчел зависли над лавандой. Пыльный «вольво» стоял на дорожке, ведущей к дому, и все так же нуждался в мытье и полировке. Сегодня я опять не сказал маме и папе, куда иду. Рассказать им о мадам Кроммелинк означало бы: 1) необходимость признаться, что Элиот Боливар – это я, 2) двадцать вопросов о ней, на которые я не смогу ответить, так как она для меня – еще не соединенный линиями набор точек, и 3) что мне запретят ей надоедать. Детям нечего делать у старых дам, за исключением теть и бабушек.
Я позвонил в дверь.
Звонку требуется лет сто, чтобы затихнуть в недрах дома священника.
Никого. Может, она вышла погулять?
На прошлой неделе дворецкий пришел быстрее.
Я забарабанил дверным молотком, уверенный, что все напрасно.
Я ехал сюда на велосипеде, крутя педали как бешеный, потому что опаздывал на полчаса. Надо полагать, мадам Кроммелинк – истинный фельдмаршал в вопросах пунктуальности. Похоже, все мои труды были напрасны. Я взял в школьной библиотеке «Старик и море» Хемингуэя – только потому, что мадам Кроммелинк упомянула его имя. (Во вступлении к книге было написано, что, когда эту книгу читали по радио, она доводила американцев до слез. Оказалось, она про то, как какой-то старик поймал гигантскую сардину. Если американцы от такого плачут, они заплачут над чем угодно.) Я растер лаванду в ладонях и понюхал. Лаванда – мой любимый запах, после белой замазки для ошибок и жареной беконной шкурки. Я сел на ступеньку, не очень понимая, куда теперь идти.
Мне в лицо зевали июльские послеполуденные часы.
Когда я сюда ехал, лужицы-миражи дрожали на Велландской дороге.
Я мог бы уснуть на запеченной солнцем ступеньке.
Маленькие голые муравьи.
Отодвинулась задвижка, словно из винтовки выстрелили, и дверь открыл старый дворецкий.
– Вы вернулись за следующей порцией. – Сегодня на нем было джерси для игры в гольф. – Можете снять обувь.
– Спасибо.
Пока я стаскивал кроссовки, до меня доносились звуки пианино, потом тихо вступила скрипка. Я надеялся, что это не гости у мадам Кроммелинк. Что три человека, что сто – одинаково плохо. Лестница нуждалась в починке. Ветхая синяя гитара лежала на сломанной табуретке. В аляповатой рамке женщина, при взгляде на которую становилось холодно, разлеглась на лодке в заросшем пруду. Дворецкий снова повел меня в солярий. (Я посмотрел в словаре слово «солярий». Оно просто значит «комната, где много воздуха».) Мы прошли через вереницу дверей, и я начал думать о разных комнатах из своего прошлого и будущего. Больничная палата, в которой я родился, классы, тенты, церкви, конторы, отели, музеи, дома престарелых и комната, в которой я умру. (Интересно, ее уже построили?) Машины – это комнаты. Леса тоже. Небо – потолок. Расстояния – стены. Матки – комнаты из тел матерей. Могилы – комнаты из земли.
Музыка росла.
Угол солярия занимал жюль-верновский хай-фай, весь в серебристых круглых верньерах и циферблатах. Мадам Кроммелинк сидела на своем плетеном троне, с закрытыми глазами, и слушала. Как будто музыка – это теплая ванна. (На этот раз я знал, что она заговорит со мной чуть погодя, и просто присел на диван без подлокотников.) Играла пластинка – что-то из классики. Но совсем не похоже на «рамти-там-там», которое обычно ставит мистер Кемпси на уроках музыки. Эта музыка была ревнивой и сладкой, рыдающей и роскошной, мутной и кристальной. Но если бы ее можно было правильно описать словами, не нужно было бы ее сочинять.
Пианино исчезло. К скрипке присоединилась флейта.
На письменном столе Евы Кроммелинк лежало незаконченное письмо, длиннющее, во много страниц. Должно быть, она не знала, что писать дальше, и тогда поставила пластинку. Толстая серебряная ручка лежала на странице, где мадам Кроммелинк перестала писать. Я подавил в себе желание убрать эту ручку с бумаги и прочитать недописанное.
Звукосниматель щелкнул, возвращаясь на место.
– Неутешное так утешительно, – сказала мадам Кроммелинк. Судя по лицу, она была не слишком рада меня видеть. – Что это за объявление у вас на груди?
– Какое объявление?
– Это объявление, у вас на свитере!
– Это свитер Ливерпульского футбольного клуба. Я за него болею с пяти лет.
– Что означает «HITACHI»?
– Футбольная ассоциация изменила правила, так что футбольные команды могут носить логотипы спонсоров. «HITACHI» – фирма, которая производит электронику. Она расположена, кажется, в Гонконге.
– Значит, вы платите организации, чтобы носить ее рекламу? Allons donc. В одежде и в кухне англичан обуревает непобедимое желание себя уродовать. Но сегодня вы опоздали.
Рассказывать все подробности истории с мистером Блейком было бы слишком долго. Папа и мама (и Джулия, если у нее злобное настроение) столько раз говорили: «Ну ладно, не будем больше поминать старое» – и через пять минут снова выкапывали эту тему, что я уже и счет потерял. Поэтому я лишь сказал мадам Кроммелинк, что вынужден месяц подряд мыть посуду, чтобы расплатиться за одну разбитую мною вещь, а сегодня обед задержался, потому что мама забыла разморозить баранью ногу.
Я не успел закончить объяснение, а мадам Кроммелинк уже заскучала. Она показала на бутылку вина, стоящую на перламутровом столике:
– Сегодня вы пить?
– Мне разрешают только капельку по особым случаям.
– Ну, если аудиенцию у меня вы не считаете особым случаем, налейте мой бокал.
(Белое вино пахнет яблоками «гренни смит», льдистым метиловым спиртом и крохотными цветочками.)
– Всегда наливайте так, чтобы этикетка была видна! Если вино хорошее, то ваш пьющий должен об этом знать. А если плохое, вы заслуживаете стыда.
Я повиновался. Капелька вина стекла по горлышку снаружи.
– Так. Узнаю ли я сегодня ваше настоящее имя или буду по-прежнему принимать у себя незнакомца, который прячется под нелепым псевдонимом?
Вешатель мне даже «простите» не давал сказать. Но я так распалился, отчаялся и разозлился, что все равно бухнул: «Простите!» – но так громко, что это прозвучало ужасно грубо.
– Ваше элегантное извинение не отвечает на мой вопрос.
– Джейсон Тейлор, – пробормотал я, и мне захотелось плакать.
– Джей-что? Произносите четко! Мои уши так же стары, как я сама! У меня нет спрятанных микрофонов, которые собирали бы каждое слово!
Я ненавидел свое имя.
– Джейсон Тейлор.
Оно безвкусное, как жеваные магазинные чеки.
– Если вас зовут Адольф Гроб или Пий Шваброцефал, я постигаю. Но зачем прятать «Джейсона Тейлора» за недоступным символистом и латиноамериканским революционером?
Наверно, у меня на лице было написано: «А?!»
– Элиот! Т. С.! Боливар! Симон!
– Мне показалось, что «Элиот Боливар» звучит… поэтичнее.
– Что может быть поэтичнее имени Джейсон? Это Язон – герой эллинских мифов! Кто обосновал европейскую литературу, если не древние греки? Уж точно не кружок грабителей могил с Элиотом во главе! А кто есть поэт, если не портной, сшивающий слова? Поэты и портные соединяют то, что никто другой соединить не в силах. Поэты и портные прячут свое мастерство в своем мастерстве. Нет, я не принимаю вашего ответа. Я полагаю, истина заключается в том, что вы используете псевдоним, так как поэзия для вас – постыдная тайна. Я права?
– Постыдная – не совсем точное слово.
– А какое же слово – совсем точное?
– Писать стихи – это… – я шарил глазами по солярию, но у мадам Кроммелинк взгляд как захватный луч, – это… вроде как… для голубых.
– Для голубых? Голубое небо?
Безнадежно.
– Стихи пишут… только ботаны и лохи.
– Так вы один из этих… ботанов?
– Нет.
– Значит, вы один из лохов, хоть я и не знаю, кто они такие?
– Нет!
– Тогда ваша логика мне совершенно непонятна.
– Если у человека отец – знаменитый композитор, а мать – аристократка, ему позволено гораздо больше, чем тому, кто учится в государственной школе и у кого папа работает в компании розничной торговли. В частности, писать стихи.
– Ага! Истина! Вы боитесь, что волосатые варвары не примут вас в племя, если вы пишете стихи.
– Да, более или менее.
– Так более? Или менее? Какое слово – совсем точное?
(Вот же прицепилась.)
– Это верно. Именно так и есть.
– И вы желаете стать волосатым варваром?
– Я мальчик. Мне тринадцать лет. Вы сами сказали, что тринадцать лет – мучительный возраст, и это правда. Если ты не такой, как все, твоя жизнь становится адом. Так случилось с Флойдом Чейсли и Бестом Руссо.
– Вот теперь вы заговорили как настоящий поэт.
– Я ничего не понимаю, когда вы такое говорите!
(Мама бы отрезала: «Не смейте со мной разговаривать таким тоном!»)
– Я хочу сказать, – вид у мадам Кроммелинк был почти довольный, – вы полностью стоите за своими словами.
– А это еще что значит?
– Вы сущностно правдивы.
– Кто угодно может говорить правду.
– О поверхностностях, Джейсон, да, это есть верно. О боли – нет, это не есть верно. Значит, вы хотите двойную жизнь. Один Джейсон Тейлор, который ищет успеха у волосатых варваров. Другой Джейсон Тейлор – это Элиот Боливар, который ищет успеха в литературном мире.
– И это так уж невозможно?
– Если вы желаете быть версификатором, – она водоворотнула вино в бокале, – весьма возможно. Если вы подлинный художник, – она пошвыркала вином во рту, – абсолютно никогда. Если вы не правдивы перед миром в том, кто и что вы есть, ваше искусство будет вонять фальшами.
Я не нашел ответа.
– И никто не знает о ваших стихах? Учитель? Доверенное лицо?
– Если сказать по правде, только вы.
Глаза мадам Кроммелинк иногда блестят по-особенному. Это не имеет ничего общего с освещением.
– Вы прячете свою поэзию от любимого человека?
– Нет, – сказал я, – я, э… нет.
– Не прячете свою поэзию или у вас нет любимого человека?
– У меня нет девушки.
Она стремительно, как прихлопывают шахматные часы, спросила:
– Вы предпочитаете мальчиков?
Я до сих пор не могу поверить, что она такое сказала. (Нет, могу.)
– Я нормальный!
«Нормальный?» – переспросили ее пальцы, барабанящие по стопке приходских журналов.
– Ну, мне нравится одна девочка, – выпалил я, чтобы доказать свою нормальность. – Дон Мэдден. Но у нее уже есть бойфренд.
– Ого? А бойфренд Дон Мэдден, он поэт или варвар?
(Она явно наслаждалась тем, как вытянула из меня имя Дон Мэдден.)
– Росс Уилкокс козел, а не поэт. Но если вы хотите сказать, что я должен написать Дон Мэдден стихи, – никогда в жизни. Надо мной вся деревня будет смеяться.
– Безусловно, если вы сложите неоригинальные вирши из амуров и штампов, мисс Мэдден останется со своим «козлом», а вы справедливо заслужите смех. Но если стихи – красота и истина, ваша мисс Мэдден будет ценить ваши слова превыше денег, превыше дипломов. Даже когда будет стара, как я сейчас. Особенно когда будет стара, как я сейчас.
– Но, – я сменил тему, – ведь кучи людей искусства используют псевдонимы?
– Кто?
– Мм… – Мне пришли в голову только Клифф Ричард и Сид Вишес.
Зазвонил телефон.
– Истинная поэзия – это истина. Истина непопулярна, и поэзия тоже непопулярна.
– Но… истина о чем?
– О! О жизни, о смерти, о сердце, о памяти, о времени, о кошках, о страхе. О чем угодно.
Кажется, дворецкий тоже не спешил брать трубку.
– Истина – везде, как семена деревьев, и даже обман содержит зерна истины. Но глаз туманится рутиной, предрассудками, беспокойствами, сплетнями, хищничеством, страстями, ennui и, самое плохое, телевидением. Отвратительный прибор. Телевидение было здесь, у меня в солярии. Когда я прибыла. Я бросала его в погреб. Оно смотрело меня. Поэт бросает в погреб все, кроме истины. Джейсон. Вас беспокоит нечто?
– Э… у вас телефон звонит.
– Я знаю, что телефон звонить! Он может убирать себя чертям! Я разговариваю с вами!
(Мои родители вбежали бы в горящую асбестовую шахту, если бы им кто-нибудь туда позвонил.)
– Неделю назад мы согласились, «Что есть красота?» – неотвечаемый вопрос, да? Сегодня – еще большая тайна. Если искусство правдиво, если искусство свободно от фальшей, оно à priori красиво.
Я попытался это переварить.
(Звонящий наконец сдался.)
– Ваше лучшее стихотворение здесь, – она перелистала журналы, – это ваш «Вешатель». Оно содержит части истины о вашем дефекте речи, я права?
Привычный стыд ожег мне шею, но я кивнул.
В этот момент я понял: только в стихах я могу говорить то, что хочу.
– Разумеется, я права. Если бы это стихотворение было подписано «Джейсон Тейлор», а не «Элиот Боливар, к. н., ФБР, ГДР, Би-би-си», – она треснула кулаком по странице с «Вешателем», – истина будет величайшим позором в глазах волосатых варваров Лужка Черного Лебедя, да?
– Тогда мне останется только повеситься.
– Пфффф! Элиот Боливар, он пускай вешается. Вы, вы должны писать. Если вы по-прежнему боитесь публиковать под своим именем, лучше вовсе не публиковать. Но поэзия выносливей, чем вы думаете. Много лет я помогала в «Международной амнистии»…
(Джулия часто про них распинается.)
– Поэты выживали в лагерях, в карцерах, в пыточных камерах. Даже в этой унылой дыре на Ла-Манше живут и работают поэты… Хламсгит… нет, как же ее, у чертей, все время забываю… – Она постучала себя костяшками пальцев по лбу, чтобы вытряхнуть зацепившееся имя. – Рамсгит! Так что можете мне поверить. Государственные школы – значительно меньший ад.
– А эта музыка, которая играла, когда я вошел. Это ваш папа написал? Очень красивая. Я не знал, что бывает такая музыка.
– Это секстет Роберта Фробишера. Он был секретарем, помощником моего отца, когда отец стал слишком стар, слеп, слаб, чтобы держать перо.
– Я посмотрел статью про Вивиана Эйрса в энциклопедии «Британника» в школе.
– Да? И как же этот почтенный источник отдает должное моему отцу?
Статья была короткая, так что я выучил ее наизусть:
– «Британский композитор, родился в тысяча восемьсот семидесятом году в Йоркшире, умер в тысяча девятьсот тридцать втором году в Неербеке (Бельгия). Самые известные сочинения: „Вариации на тему матрешки“, „Untergehen Violinkonzert“ и „Tottenvogel“»…
– Die TODtenvogel! TODtenvogel!
– Извините. «Завоевавший уважение европейских музыкальных критиков своего времени, Эйрс теперь почти забыт, и о нем упоминают лишь в сносках к музыке двадцатого века».
– И это всё?
Я думал, это ее впечатлит.
– Величественный панегирик. – Она произнесла это голосом выдохшимся, как стакан стоялой кока-колы.
– Но, должно быть, это круто, когда у тебя отец композитор.
Я неподвижно держал зажигалку с драконом, пока мадам Кроммелинк погружала кончик сигареты в пламя.
– Он создал великую несчастность для моей матери. – Она затянулась и выдохнула трепещущий листьями дымный саженец. – Даже сегодня простить трудно. В вашем возрасте я училась в школе в Брюгге и видела отца только по выходным. У него были его болезнь, его музыка, и мы не сообщались. После похорон я хотела задать ему одну тысячу вопросов. Слишком поздно. Старая история. Рядом с вашей головой – фотографический альбом. Да, этот. Передайте его.
Девушка, ровесница Джулии, сидела на пони под большим деревом – еще до той эпохи, когда изобрели цвет. На щеку падала вьющаяся прядь волос. Бедра сжимали бока пони.
– Боже, какая красивая, – подумал я вслух.
– Да. Что бы такое ни была красота, в те годы я владела ею. Или она мной.
– Вы? – Я, пораженный, сравнил мадам Кроммелинк с девушкой на фото. – Извините.
– Ваша привычка к этому слову вредит осанке. Нефертити была моим лучшим пони. Я вверила ее Дондтам – Дондты были друзья нашей семьи, – когда мы с Григуаром бежали в Швецию, семь, восемь лет после этой фотографии. Дондты погибли в сорок втором году, во время фашистской оккупации. Вы полагаете, они были в Сопротивлении? Нет, это все спортивный автомобиль Морти Дондта. Тормоза отказали, бум. Судьбы Нефертити я не знаю. Клей, колбаса, бифштексы для черного рынка, для цыган, для офицеров СС, если быть реалистом. Этот снимок сделан в Неербеке в двадцать девятом, тридцатом году… За этим деревом – шато Зедельгем. Дом моего предка.
– Он все еще принадлежит вам?
– Он больше не существует. Немцы построили аэродром на том месте, где вы смотрите, поэтому британцы, американцы… – Она рукой изобразила «бум». – Камни, воронки, грязь. Сейчас там маленькие коробочки домов, бензиновая заправка, супермаркет. Наш дом, кто прожил полтысячелетия, ныне существует лишь в нескольких старых головах. И на нескольких старых фотографиях. Моя мудрая подруга Сьюзен однажды написала: «Фотографии делают срез момента и замораживают его и потому свидетельствуют о том, как беспощадно плавится время».
Мадам Кроммелинк разглядывала девушку, которой была когда-то, и стряхивала пепел с сигареты.
Через пару дворов забрехала от скуки собака.
Жених и невеста позируют у стены каменистой часовни. Судя по голым веткам, это зима. Тонкие губы жениха словно говорят: «Смотрите, что у меня есть». Цилиндр, трость, он наполовину лиса. Но невеста – наполовину львица. Ее улыбка – это идея улыбки. Она знает больше о новом муже, чем он о ней. Над дверями церкви каменная дама глядит на каменного рыцаря. Люди из плоти и крови на фотографиях смотрят в объектив, а вот каменные люди смотрят сквозь объектив прямо на тебя.
– Мои производители, – объявила мадам Кроммелинк.
– Ваши родители? Они были приятные люди? – Этот вопрос прозвучал глупо.
– Мой отец умер от сифилиса. Ваша энциклопедия про это не говорит. Это не «приятная» смерть. Я рекомендовать ее избегать. Видите ли, эпоха, – это слово вышло у нее как долгий выдох, – была другая. Чувства не выражались так недержательно. Во всяком случае, в нашем классе общества. Моя мать, она была способна на великую привязанность, но и на бурный гнев! Она повелевала всеми, кем хотела. Нет, я не думаю, что ее можно назвать «приятной». Она умерла от аневризмы двумя годами позже.
– Мне очень жаль, – сказал я, как положено (первый раз в жизни).
– То, что она не увидела разрушения Зедельгема, было милосердием. – Мадам Кроммелинк приподняла очки, чтобы поближе разглядеть свадебную фотографию. – Как молоды! Когда я гляжу на фотографии, то забываю, в какую сторону идет время – вперед или назад. Нет, когда я гляжу на фотографии, то уже не знаю, существует ли какое-нибудь «вперед» или «назад». Джейсон, мой стакан пуст.
Я налил ей вина, держа бутылку как следует: чтобы видно было этикетку.
– Я никогда не постигала их брака. Его алхимии. А вы?
– Я? Понимаю ли я брак своих родителей?
– Таков мой вопрос.
Я глубоко задумался.
– Я, – Вешатель перехватил «никогда», – об этом раньше не задумывался. То есть… мои родители, они просто есть. Наверно, они много спорят, но, когда они спорят, они еще и много разговаривают. Они умеют говорить и делать друг другу приятное, когда хотят. Если у мамы день рождения, а папа в отъезде, он всегда заказывает ей цветы в «Интерфлоре». Но папа сейчас почти все выходные работает из-за рецессии, а мама открывает галерею в Челтнеме. Из-за этого между ними сейчас что-то вроде холодной войны.
Разговаривать с некоторыми людьми – все равно что переходить на более высокие уровни в компьютерной игре.
– Если бы я был больше похож на идеального сына… такого, как в «Маленьком домике в прериях», если бы я был не такой мрачный, тогда, может быть, брак мамы и папы был бы более… – я хотел сказать «солнечным», но Вешатель сегодня бдил, – дружелюбным. Джулия, моя… – Вешатель хорошенько покуражился надо мной, пока я выговаривал следующее слово, – сестра, она мастерски высмеивает папу. И он это обожает. И еще она умеет подбодрить маму, просто болтая о всякой ерунде. Но она осенью уезжает в университет. Тогда нас останется только трое. Я не похож на Джулию, никогда не могу выдавить из себя правильные слова…
Когда запинаешься, обычно не до того, чтобы себя жалеть. Но сейчас я уделил себе несколько капель жалости.
– …да и вообще никакие слова не могу выдавить.
Где-то далеко дворецкий включил пылесос.
– Асkkk, – сказала мадам Кроммелинк, – я чересчур любопытная старая ведьма.
– Неправда.
Старая бельгийка пронзила меня взглядом поверх очков:
– Во всяком случае, не всегда.
Молодой пианист сидел на стульчике у пианино в непринужденной позе, улыбался и курил. У него был набриолиненный кок, как у артистов старых фильмов, но он не выглядел нелепым щеголем. Он выглядел как Гэри Дрейк. Гвозди в глазах, волчья ухмылка.
– Знакомьтесь, это Роберт Фробишер.
– Тот самый, который написал ту невероятную музыку? – решил удостовериться я.
– Да, тот самый, который написал ту невероятную музыку. Роберт поклонялся моему отцу. Как апостол, как сын. Их роднила музыкальная эмпатия, который есть более близок, чем эмпатия сексуальная. – Последнее слово она произнесла так, как будто в нем нет ничего особенного. – Именно благодаря Роберту мой отец смог завершить свой последний шедевр «Die Todtenvogel». В Варшаве, в Париже, в Вене на одно краткое лето имя моего отца было восстановлено в славе. О, какая я была ревнивая demoiselle!
– Ревнивая? Почему?
– Мой отец хвалил Роберта без передышки! Так что я вела себя отвратительно. Но такие уважения, эмпатии, что существовали между ними, они весьма воспламеняемы. Дружба – более спокойная вещь. Той зимой Роберт покинул Зедельгем.
– Он вернулся в Англию?
– У Роберта не было дома. Родители лишили его наследства. Он поселил себя в гостинице, в Брюгге. Моя мать запретила мне встречать с ним. Пятьдесят лет назад репутация была важным паспортом. Высокоположенные дамы каждую минуту имели при себе дуэнью. Я и не хотела с ним встречать. Мы с Григуаром были обручены, а Роберт был болезнь в голове. Гений, болезнь, пых-пых, шторм, тишь, как маяк. Маяк в безлюдье. Он затмил бы Бенджамена Бриттена, Оливье Мессиана, их всех. Но, закончив свой «Секстет», он вышиб себе мозги в ванной комнате отеля.
Молодой пианист все так же улыбался.
– Почему он это сделал?
– Разве у самоубийства лишь одна причина? Его отвергла семья? Отчаяние? Перечитался Ницше из библиотеки моего отца? Роберт был одержим темой вечного возвращения, круговорота. Круговорот – в сердце его музыки. Он верил, что мы снова, снова и снова живем одну и ту же жизнь и умираем одной и той же смертью, снова и снова возвращаясь к одной и той же ноте длиной в одну тридцать вторую. К вечности. Или же, – мадам Кроммелинк снова зажгла погасшую сигарету, – можно считать, что во всем виновата девушка.
– Какая девушка?
– Роберт любил глупую девушку. Она не любила его в ответ.
– Значит, он убил себя только потому, что она его не любила?
– Возможно, это было фактором. Насколько большим, насколько малым, может сказать один Роберт.
– Но убить себя… Только из-за девушки…
– Не он был первым. И не он будет последним.
– Боже. А девушка, ну, она об этом знала?
– Конечно! Брюгге есть город, который деревня. Она знала. И уверяю вас, пятьдесят лет спустя совесть у этой девушки все еще болит, как ревматизм. Она заплатила бы любую цену, лишь бы Роберт не умер. Но что она может сделать?
– Вы с ней до сих пор общаетесь?
– Да, нам было бы трудно избежать друг друга. – Мадам Кроммелинк не сводила глаз с Роберта Фробишера. – Эта девушка хочет, чтобы я ее простила, прежде чем она умрет. Она умоляет меня: «Мне было восемнадцать лет! Поклонничество Роберта было для меня лишь… лишь лестной игрой! Откуда мне было знать, что голодное сердце сожрет душу? Что оно может убить свое тело?» О, мне ее жаль. Я хочу ее простить. Но вот вам истина. – Теперь она смотрела на меня. – Эта девушка мне омерзительна! Она была мне омерзительна всю мою жизнь, и я не знаю, как прекратить это омерзение.
Когда Джулия меня по-настоящему достает, я клянусь себе, что никогда в жизни не буду больше с ней разговаривать. Но, как правило, к чаю уже забываю об этом.
– Злиться на человека пятьдесят лет – это очень долго.
Мадам Кроммелинк мрачно кивнула:
– Я это не рекомендую.
– А вы не пробовали притвориться, что вы ее простили?
– «Притвориться», – она поглядела в сад, – это не правда.
– Но вы сказали две правдивые вещи, так? Одна – то, что вы ненавидите эту девушку. Другая – то, что вы больше не хотите ее ранить. Если вы решите, что вторая истина важнее первой, можно просто сказать ей, что вы ее простили, даже если на самом деле – нет. Ей хотя бы станет легче. Может, и вам тогда будет легче.
Мадам Кроммелинк мрачно разглядывала свои ладони. Сначала с одной стороны, потом с другой.
– Софистика, – объявила она.
Я не знал, что такое софистика, поэтому молчал в тряпочку.
Где-то далеко дворецкий выключил пылесос.
– Теперь «Секстет» Роберта невозможно купить. Вы можете услышать его музыку лишь по счастливой случайности в домах священников в июльские послеполуденные часы. Это ваш единственный шанс в жизни. Джейсон, вы умеете обращаться с граммофоном?
– Конечно.
– Давайте, Джейсон, послушаем другую сторону.
– Отлично. – Я перевернул пластинку. Старые пластинки – толстые, как тарелки.
Проснулся кларнет и затанцевал вокруг скрипки с первой стороны.
Мадам Кроммелинк закурила новую сигарету и закрыла глаза.
Я откинулся назад и лег на диван без подлокотников. Я никогда еще не слушал музыку лежа. Если закроешь глаза, то слушать – все равно что читать.
Музыка – это лес, который нужно пройти насквозь.
Дрозд рассыпался трелью на утыканном звездами кусте. Проигрыватель издал умирающее «ахх», и звукосниматель со щелчком встал на место. Я поднялся, чтобы зажечь сигарету мадам Кроммелинк, но она жестом велела мне сесть.
– Скажите мне. Кто ваши учителя?
– У нас много учителей, по каждому предмету свой.
– Я спрашиваю, каким писателям вы поклоняетесь сильнее всего.
– О. – Я мысленно перебрал свои книжные полки в поисках наиболее впечатляющих имен. – Айзек Азимов. Урсула Ле Гуин. Рэй Брэдбери.
– Озимый? Урсу Лягун? Бред-Бери? Это что, современные поэты?
– Нет. Они пишут научную фантастику. И еще Стивен Кинг, он пишет ужасы.
– «Фантастику»?! Пфффт! Достаточно послушать выступления Рейгана! «Ужасы»? Есть Вьетнам, Афганистан, ЮАР! Иди Амин, Мао Цзэдун, Пол Пот! Вам не есть достаточно ужаса в мире? Я спрашивала, кто ваши наставники! Чехов?
– Э… нет.
– Но вы, надеюсь, читали «Мадам Бовари»?
(Я даже не слышал про такую писательницу.)
– Нет.
– Ни даже Германа Гессе? – Она заметно разозлилась.
– Нет. – Тут я совершил ошибку, пытаясь как-то умерить ее негодование. – Мы на самом деле не проходим европейскую литературу…
– «Европейскую»?! Что, Англия теперь уехала на Карибские острова? Может, вы африканец? Или антарктидец? Вы и есть европеец, о неграмотная пубертатная мартышка! Томас Манн, Рильке, Гоголь! Пруст, Булгаков, Виктор Гюго! Это ваша культура, ваше наследие, ваш скелет! Вы даже Кафку не знаете?
Я дернулся.
– Я про него слышал.
– А это? – Она подняла и показала мне «Le Grand Meaulnes».
– Нет, но я знаю, что вы на прошлой неделе это читали.
– Это одна из моих библий. Я ее перечитываю каждый год. Вот!
Она метнула в меня книгу в твердой обложке, как «летающую тарелку». Книга больно стукнула меня.
– Ален-Фурнье – ваш первый истинный наставник. Он ностальгичен, трагичен, очаровабелен, он болит, и вы тоже будете болеть, а самое главное и лучшее, он правдив.
Я открыл книгу, и оттуда выпорхнуло облачко иностранных слов. Il arriva chez nous un dimanche de novembre 189…
– Но она же по-французски.
– Прибегать к переводу между европейцами – невежливо. – До нее дошла нотка вины в моем голосе. – Ого?! Английские школьники в просвещенные восьмидесятые годы двадцатого века не могут читать по-французски?
– Ну, у нас в школе есть французский… – (мадам Кроммелинк жестом велела мне продолжать), – но мы только дошли до второй части учебника, «Youpla boum!»…
– Пффффт! Я в тринадцать лет свободно говорила по-французски и по-голландски! Я могла поддержать разговор на немецком, английском и итальянском языке! Ackkk, ваши учителя, ваш министр образования, для них недостаточно смертной казни! Это даже не наглость! Это младенец, слишком примитивный, чтобы понять, что его пеленка переполнена и воняет! Вы, англичане, вы заслуживаете правления Чудовища Тэтчер! Я проклинаю вас двадцатью годами Тэтчеров! Может быть, тогда вы постигнете, что говорить только на одном языке – это тюрьма! Хотя бы французский словарь и грамматика у вас дома есть?
У Джулии есть. Я кивнул.
– Так. Переведите первую главу Алена-Фурнье с французского на английский, иначе можете в следующую субботу не приходить. Автор не нуждается в том, чтобы провинциальные английские дети калечили его истину, но мне нужен доказатель, что вы недаром теряете мое время. Идите.
Мадам Кроммелинк вернулась к столу и взяла ручку.
Я снова сам себя проводил до двери. «Le Grand Meaulnes» я засунул под джерси «Ливерпуля». Изгнание из «Призраков» уже отправило меня в тюрьму непопулярности. Если я попадусь с французским романом, меня ждет электрический стул.
В последний день перед каникулами весь последний урок грохотал гром. К тому времени, как автобус доехал до Лужка Черного Лебедя, небо уже уссывалось. На выходе из автобуса Росс Уилкокс толкнул меня между лопатками. Я плюхнулся на задницу в лужу глубиной по щиколотку – там, где сточная канава разлилась. Росс Уилкокс, Гэри Дрейк и Уэйн Нэшенд просто обосрались от смеха. Девчонки под зонтиками вертели головами на длинных шеях, как гусыни, и хихикали. (Удивительно, как это девчонки постоянно оказываются с зонтиками, словно по волшебству.) Андреа Бозард все видела и, конечно, пихнула Дон Мэдден и показала на меня. Дон Мэдден просто завизжала от смеха, как это делают девчонки. (Я хотел обозвать ее стервой, но не рискнул. От дождя прядь дивных волос намокла и прилипла на гладком лбу. Я бы умер за то, чтобы взять эту прядь в рот и высосать из нее дождь.) Даже Норман Бейтс, водитель автобуса, один раз хохотнул, показывая, что ему смешно. Но от мокрости и унижения я страшно разозлился. Я хотел измочалить тело Росса Уилкокса и выдрать из него отдельные кости, но Глист напомнил мне, что Росс Уилкокс – самый основной пацан во втором классе и он, скорее всего, отвинтит мне обе руки и зашвырнет их на крышу «Черного лебедя».
– Ой, очень смешно, Уилкокс. – Я хотел обозвать его гадким словом, но Глист не дал – вдруг Уилкокс потребует драку один на один. – Дебильные шуточки…
Но на слове «шуточки» я вдруг дал петуха. И все это слышали. Новый заряд смеха разнес меня на мелкие кусочки.
Я выстучал ритм дверным молотком и под конец нажал на звонок. Дождевые черви усеяли булькающий газон, как выдавленные угри. Слизняки ползли вверх по стенам. С навеса крыльца текло. С капюшона моей куртки текло. Мама сегодня уехала в Челтнем разговаривать со строителями, так что я сказал папе, что, наверно («наверно» – это слово, которое выкидывает с места, как аварийная катапульта пилота), пойду к Алистеру Нёртону поиграть в электронный морской бой. Я не мог сказать, что иду к Дину Дурану, – после той истории с мистером Блейком считается, что Дуран на меня плохо влияет. Я поехал на велосипеде – если кто-нибудь попадется по дороге, можно просто крикнуть «Привет» и проехать мимо. А если идешь пешком, могут задержать для допроса. Но сегодня все смотрели по телевизору, как Джимми Коннорс играет с Джоном Макинроем. (У нас идет дождь, но в Уимблдоне светит солнце.) «Le Grand Meaulnes» я завернул в два пластиковых пакета из «Маркса и Спенсера» и засунул под рубашку. Вместе с моим переводом – я угробил на него кучу времени. За каждым вторым словом приходилось лезть в словарь. Даже Джулия заметила. Вчера она сказала: «А я всегда думала, что ближе к концу четверти задают меньше». Впрочем, я заметил нечто странное: стоило только начать, время так и полетело. Это в тыщу раз интереснее, чем «Youpla boum! Le français pour tous (French Method) Book 2», где рассказывается про Мануэля, Клодетту, Мари-Франс, месье и мадам Берри. Мне хотелось попросить мисс Уайч, нашу учительницу французского, проверить мой перевод. Но если я запятнаю себя позорным клеймом образцового ученика в таком девчачьем предмете, как французский язык, это окончательно погубит мой пошатнувшийся статус среднерангового пацана.
Перевод – это наполовину сочинение стихов, наполовину разгадывание кроссворда. Занятие не для слабаков. Сплошь и рядом слова оказываются не словами, которые можно посмотреть в словаре, а винтиками грамматики, которые скрепляют предложение вместе. Нужны годы, чтобы выяснить, что они значат. Но стоит один раз выяснить, и уже знаешь. Оказалось, что «Le Grand Meaulnes» – про парня по имени Огастен Мольн. У него есть аура, вроде как у Ника Юэна, которая действует на людей. Он живет в семье школьного учителя как квартирант, вместе с сыном учителя, Франсуа. От лица Франсуа ведется рассказ. Мы слышим шаги Мольна наверху еще до того, как видим его впервые. Просто потрясающая книга. Я решил попросить мадам Кроммелинк учить меня французскому языку. Настоящему французскому, не школьному. Я даже начал мечтать, как поеду во Францию (после того, как сдам выпускные экзамены). Французский поцелуй – это когда соприкасаются языками.
Прошло уже сто лет, а дворецкий все не шел. Даже дольше, чем в прошлый раз.
Желая приблизить новое будущее, я еще раз нажал на кнопку звонка.
Открыли немедленно – за дверью оказался розоволицый мужчина в черном.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
Дождь усилился на пару делений.
– Здравствуйте.
– Вы что, новый дворецкий?
– Дворецкий? – Мужчина расхохотался. – Боже милостивый, нет! Так меня еще никто не называл! Я Фрэнсис Бендинкс. Священник церкви Святого Гавриила. А ты?
Я только сейчас заметил на нем священнический воротничок.
– О. Я пришел повидаться с мадам Кроммелинк…
– Фрэнсис! – Шаги простук-стук-стучали по деревянным ступеням. Уличные туфли, не домашние. Защелкал-зачастил женский голос: – Если это пришли проверять лицензию на телевизор, скажи им, что я весь дом обыскала, и, похоже, эти люди его увезли с собой…
Тут она увидела меня:
– Оказывается, юноша пришел в гости к Еве.
– Ну так ему, наверно, лучше пройти в дом? Во всяком случае, пока дождь не перестанет.
Сегодня в прихожей было мрачно, как в пещере за водопадом. С гитары облезала синяя краска – выглядело это как кожная болезнь. В желтой раме умирающая женщина в лодке скользила пальцами по воде.
– Спасибо, – умудрился выговорить я. – Мадам Кроммелинк меня ждет.
– Зачем бы это, интересно? – Жена священника не столько задавала вопросы, сколько тыкала ими в меня. – О! Ты, наверно, младшенький Марджори Бишемптон, пришел на спонсируемый конкурс по правописанию?
– Нет, – сказал я, не желая сообщать ей мое имя.
– В самом деле? – Улыбка у нее на лице выглядела пересаженной. – Тогда ты?..
– Э… Джейсон.
– А фамилия?
– Тейлор.
– Что-то знакомое… Кингфишер-Медоуз! Младшенький Хелены Тейлор. Соседи бедной миссис Касл. Отец – большая шишка в «Гринландии», верно? Сестра осенью едет учиться в Эдинбург. Я познакомилась с твоей матерью на прошлогодней выставке-ярмарке в общинном центре. Ей понравилась картина маслом, Истнорский замок, но, к сожалению, она за ней так и не пришла. Мы перечисляем половину выручки в «Христианскую помощь».
Извинений она от меня точно не дождется.
– Видишь ли, Джейсон, – сказал священник, – миссис Кроммелинк уехала, довольно внезапно.
Ох.
– А она с… – Жена священника вызывала у меня приступ запинания, вроде аллергии. Я застрял на слове «скоро».
– …«скоро вернется»? – Она улыбнулась, словно говоря «мне-то ты глаза не запорошишь»; я сгорал от стыда. – Вряд ли! Они уехали! Совсем-совсем!
– Гвендолин! – Священник поднял руку, как робкий ученик в классе. Я вспомнил имя «Гвендолин Бендинкс» – она автор половины публикаций в приходском журнале. – Я не уверен, что стоит…
– Чепуха! К вечеру все равно вся деревня будет знать. Тайное всегда становится явным. У нас совершенно ужасные новости, Джейсон. – Глаза Гвендолин Бендинкс зажглись, словно два болотных огонька. – Кроммелинков экстрадировали!
Я не знал, что это значит.
– Арестовали?
– Да уж конечно! И западногерманская полиция их марш-марш обратно в Бонн! Их адвокат с нами связался сегодня утром. Он так и не сказал мне, за что их экстрадировали, но сложить два и два несложно: муж шесть месяцев назад вышел на пенсию из Бундесбанка – наверняка финансовая афера. Растрата. Взятки. В Германии это обычное дело.
– Гвендолин… – Священник надсадно выдохнул улыбку. – Может быть, пока преждевременно…
– И между прочим, она как-то упомянула, что провела несколько лет в Берлине. А что, если она шпионила на Варшавский договор? Я же тебе говорила, Фрэнсис, мне всегда казалось, что они чересчур замкнуто держатся, что-то в этом было подозрительное.
– Но может быть, они н… – Вешатель перехватил «невиновны».
– …«невиновны»? – Гвендолин Бендинкс искривила рот. – Министр внутренних дел не разрешил бы Интерполу их увезти, если бы у него не было убедительных фактов, правда? Но нет худа без добра, как я всегда говорю. Теперь мы можем устроить приходскую ярмарку здесь, в саду.
– А что с их дворецким?
Гвендолин Бендинкс замерла на целых две секунды.
– Дворецким? Фрэнсис! Что еще за дворецкий?
– У Григуара и Евы не было дворецкого, я тебя уверяю, – сказал священник.
Тут я все понял. Я просто тупое дильдо.
Дворецким был муж.
– Я ошибся, – робко сказал я. – Я лучше пойду.
– Куда же ты! – Гвендолин Бендинкс еще не закончила со мной разбираться. – Ты же промокнешь до костей. Так скажи нам, что связывало тебя с Евой Кроммелинк?
– Она меня вроде как учила.
– Да неужели? Чему же она могла тебя учить?
– Э… – Не мог же я признаться в поэзии. – Французскому языку.
– Как мило! Я помню свое первое лето во Франции. Мне было девятнадцать лет. Или двадцать. Тетя повезла меня в Авиньон – как в той песне про танцы на мосту. Английская mademoiselle произвела настоящий фурор среди местных кавалеров, они роились вокруг, как пчелки…
Кроммелинки сейчас в камере под надзором немецкой полиции. Еве Кроммелинк в такое время точно не до запинающегося тринадцатилетнего мальчишки из мертвой английской глуши. Солярия больше нет. Мои стихи – фигня. Как им не быть фигней? Мне тринадцать лет. Что я знаю об Истине и Красоте? Лучше похоронить Элиота Боливара, чем позволить ему жить дальше и плодить говенные стишки. Чтобы я учил французский?! О чем я вообще думал? Боже, Гвендолин Бендинкс разговаривает как пятьдесят телевизоров разом. Масса и плотность ее слов изгибают пространство и время. Кирпич одиночества у меня в душе достигает критической скорости. Я бы сейчас выпил банку «Тайзера» и съел «Тоблерон», но лавка мистера Ридда по субботам после обеда закрыта.
Весь Лужок Черного Лебедя закрыт по субботам после обеда.
Вся сраная Англия закрыта.