12
– Может статься, когда-нибудь наше время назовут временем иронии, – сказал Шварц. – Разумеется, не остроумной иронии восемнадцатого столетия, а недобровольной и, во всяком случае, злой или глупой иронии нашей неуклюжей эпохи прогресса в технике и регресса в культуре. Гитлер не только кричит об этом на весь свет, он еще и верит, что является апостолом мира и что войну ему навязали другие. Вместе с ним этому верят пятьдесят миллионов немцев. А что они одни много лет кряду вооружались, тогда как никакая другая нация к войне не готовилась, ничего в их позиции не меняет. Поэтому неудивительно, что мы, избежавшие немецких лагерей, теперь угодили во французские. Тут даже возразить особо нечего – у нации, которая сражается за свою жизнь, есть дела поважнее, чем обеспечивать каждому эмигранту полную справедливость. Нас не пытали, не травили газом и не расстреливали, только посадили за решетку, – чего еще мы могли требовать?
– Когда вы снова встретились с женой? – спросил я.
– Много времени спустя. Вы были в Ле-Верне?
– Нет, но знаю, что это один из худших французских лагерей.
Шварц иронически усмехнулся.
– Это как посмотреть. Вы знаете историю о раках, которых бросили в котел с холодной водой, чтобы сварить? Когда вода нагрелась до пятидесяти градусов, они закричали, что это невыносимо, и запричитали, жалея о прекрасном времени, когда ее температура была всего сорок градусов; когда жар достиг шестидесяти градусов, они закричали, как хорошо было при пятидесяти, потом, при семидесяти, – как хорошо было при шестидесяти, и так далее. Ле-Верне был в тысячу раз лучше самого лучшего немецкого концлагеря, точно так же, как концлагерь без газовой камеры лучше того, где она есть, – вот так можно приложить притчу о раках к нашему времени.
Я кивнул:
– Что же с вами произошло?
– Скоро захолодало. У нас, понятно, не хватало одеял и не было угля. Обычная халатность, но, когда мерзнешь, беду выносить труднее. Не хочу утомлять вас описанием зимы в лагере. Ирония тут более чем уместна. Признай мы с Хелен себя нацистами, нам было бы лучше, мы бы попали в особые лагеря. Пока мы голодали, мерзли, страдали от поноса, я видел в газетах фотографии интернированных немецких пленных, которые не были эмигрантами; они имели ножи и вилки, столы и стулья, кровати, одеяла, даже собственную столовую. Газеты гордились тем, как порядочно французы обращались с врагами. С нами церемониться не стоило, мы были неопасны.
Я привык. Отключил идею справедливости, как посоветовала Хелен. Вечер за вечером после работы сидел в своей части барака. Мне выдали немного соломы, отвели участок метр в ширину на два в длину, и я упорно старался рассматривать это время как переходный период, не имеющий касательства к моему «я». Происходили разные события, и я должен был реагировать на них как изворотливый зверь. Несчастье может убить точно так же, как дизентерия, а справедливость – роскошь, уместная в спокойные времена.
– Вы действительно в это верили? – спросил я.
– Нет, – ответил Шварц. – Приходилось ежечасно вдалбливать себе это заново. Небольшая несправедливость, которую труднее всего от себя скрыть. Не большая. Приходилось снова и снова преодолевать будничные мелочи вроде уменьшенной порции хлеба, более тяжелой работы, чтобы, злясь на них, не потерять из виду большую.
– Стало быть, вы жили как изворотливый зверь?
– Так я жил, пока не пришло первое письмо от Хелен, – сказал Шварц. – Оно пришло спустя два месяца через хозяина нашей парижской гостиницы. Мне показалось, будто в душной темной комнате распахнули окно. Жизнь, правда, по другую его сторону, но снова здесь. Письма приходили нерегулярно, иногда неделями не было ни одного. Странно, как они меняли и подтверждали образ Хелен. Она писала, что у нее все хорошо, что ее наконец-то определили в лагерь и она там работает, сперва на кухне, потом в столовой. Дважды она сумела переправить мне посылку с продуктами – как и какими уловками и подкупом, я не знаю. Одновременно из писем стало смотреть на меня другое лицо. В какой мере виной тому ее отсутствие, мои собственные желания и обманчивое воображение, я не знаю. Вам ведь известно, как все вырастает почти до нереальных размеров, когда сидишь в плену и не имеешь ничего, кроме нескольких писем. Нечаянная фраза, не значащая ничего, если написана в других обстоятельствах, может стать молнией, разрушающей твое существование, и точно так же какая-нибудь другая может неделями дарить тепло, хотя столь же нечаянна, как и первая. Месяцами размышляешь о вещах, о которых другой, заклеивая письмо, уже успел забыть. В один прекрасный день пришла и фотография; Хелен стояла возле своего барака с какой-то женщиной и с мужчиной. Она написала, что это французы из лагерного руководства.
Шварц поднял голову.
– Как я изучал лицо этого мужчины! Позаимствовал лупу у часовщика. Не понимал, почему Хелен прислала это фото. Сама она, вероятно, вообще ни о чем не задумывалась. Или все-таки? Не знаю. Вам такое знакомо?
– Такое знакомо каждому, – ответил я. – Психоз пленника – случай не единичный.
Хозяин кафе подошел со счетом. Мы были последними посетителями.
– Мы можем посидеть где-нибудь еще? – спросил Шварц.
Хозяин назвал такое место.
– Там и женщины есть, – добавил он. – Красивые, упитанные. Недорого.
– А другого ничего нет?
– Ничего другого в эту пору я не знаю. – Он надел пиджак. – Если хотите, я провожу вас. Освободился уже. Тамошние женщины – народ хитрый. Я мог бы проследить, чтоб вас не обманули.
– А без женщин там можно посидеть?
– Без женщин? – Хозяин недоуменно посмотрел на нас. Затем по его лицу быстро скользнула ухмылка. – Без женщин, понятно! Конечно, господа, конечно. Но там только женщины.
Он проводил нас взглядом, когда мы вышли на улицу. Уже наступило прекрасное, очень раннее утро. Солнце пока не взошло, но запах соли усилился. Кошки шныряли по улицам, из некоторых окон веяло запахом кофе, смешанным с запахом сна. Фонари погасли. Поодаль, несколькими переулками дальше, громыхала незримая повозка, рыбацкие лодки, словно желтые и красные кувшинки, цвели на беспокойной Тежу, а внизу, бледный и тихий сейчас, без искусственного освещения, стоял корабль, ковчег, последняя надежда, и мы спустились еще ближе к нему.
Бордель оказался довольно-таки унылым заведением. Несколько неопрятных толстух играли в карты и курили. После вялой попытки привлечь к себе внимание они оставили нас в покое. Я посмотрел на часы. Шварц заметил.
– Уже недолго, – сказал он. – А консульства открываются не раньше девяти.
Это я знал не хуже его. Но он не знал, что слушать и рассказывать не одно и то же.
– Год кажется бесконечным, – сказал Шварц. – А потом вдруг нет. В январе, когда нас посылали на работы вне лагеря, я попытался бежать. Через два дня печально знаменитый лейтенант К. нашел меня, угостил по лицу плеткой и на три недели засадил в одиночку на хлеб и воду. При второй попытке меня схватили сразу. Тогда я прекратил попытки, все равно было почти невозможно продержаться без продуктовых карточек и документов. Любой жандарм мог тебя сцапать. А до лагеря Хелен путь долгий.
Все изменилось, когда в мае действительно началась война и через месяц закончилась. Мы находились в неоккупированной зоне, но шли разговоры, что лагерь будет под контролем армейской комиссии или даже гестапо. Вам знакома паника, которая тут вспыхнула?
– Да, – сказал я. – Паника, самоубийства, петиции насчет того, чтобы нас выпустили заранее, и халатность бюрократов, которая зачастую становилась почти неодолимым препятствием. Не всегда. Комендантам иных лагерей хватало ума под собственную ответственность выпустить эмигрантов на волю. Правда, многих затем все равно хватали в Марселе или на границе.
– В Марселе! Тогда мы с Хелен уже запаслись ядом, – сказал Шварц. – В маленьких капсулах. Они дарили фаталистический покой. Их продал мне лагерный аптекарь. Две капсулы. Не знаю, что именно это было, но я ему поверил, что, если их проглотить, умрешь быстро и почти безболезненно. По его словам, яда хватит на двоих. А продал он их мне из боязни, что примет их сам, под утро, в час отчаяния, перед рассветом.
Нас построили шеренгой, как голубей для расстрела. Поражение случилось слишком неожиданно. Никто не ожидал его так скоро. Мы пока не знали, что Англия не станет заключать мир. Видели только, что все пропало… – Шварц устало шевельнул рукой, – …да и теперь еще не знаем, не все ли потеряно. Нас оттеснили на побережье. Впереди только море.
Море, подумал я. И корабли, которые еще пересекают его.
В дверях возник хозяин последнего кафе, где мы ужинали. Он насмешливо нам отсалютовал, почти по-военному. Потом что-то шепнул толстым шлюхам. Одна из них, с могучим бюстом, подошла к нам.
– Как вы это делаете? – спросила она.
– Что?
– Наверняка ведь ужас как больно.
– Что? – рассеянно спросил Шварц.
– Матросская любовь в открытом море, – крикнул патрон от двери, чуть не выплюнув от смеха все свои зубы.
– Этот вот наивный умник вас обманул, – сказал я шлюхе, от которой разило здоровым запахом оливкового масла, чеснока, лука, пота и жизни. – Мы не гомосексуалисты. Оба воевали в Абиссинии, и аборигены нас кастрировали.
– Вы итальянцы?
– Бывшие, – ответил я. – Кастраты уже не имеют национальности. Они космополиты.
Она призадумалась, потом серьезно сказала:
– Tu es comique. – И, покачивая огромным задом, вернулась к двери, где патрон тотчас принялся ее лапать.
– Странная штука – безнадежность, – сказал Шварц. – До чего крепко в нас сидит то, что даже более не называет себя «я», всего лишь хочет жить, всего лишь цепляется за существование, за простое существование! Порой тогда попадаешь в такое место, какое, по рассказам моряков, есть у тайфуна, – в полный штиль, в око ураганного вихря. Оставляешь всякую надежду… становишься похож на жука, притворившегося мертвым… но ты не мертв. Просто отказываешься от всех усилий, кроме одного – выжить, только выжить. Являешь собой настороженную, сосредоточенную, предельную пассивность. Безрассудно растрачивать уже нечего. Штиль… меж тем как тайфун беснуется вокруг, словно круглая стена. Страх вдруг исчезает, отчаяние тоже… ведь и они – роскошь, теперь непозволительная. Усилие, какого они бы потребовали, пришлось бы черпать из сущности выживания и ослаблять ее… вот почему оно исключается. Ты только лишь зрение и расслабленная, совершенно пассивная готовность. Странная, спокойная ясность нисходит на тебя. В те дни у меня порой возникало ощущение, что я очень похож на индийского йога, который тоже отбрасывает все связанное с сознательным «я», чтобы… – Шварц осекся.
– Искать Бога? – спросил я с полунасмешкой.
Шварц покачал головой:
– Найти Бога. Его ищут всегда. Но так, будто хочешь поплыть, а в воду прыгаешь в одежде, в доспехах и с багажом. Надо быть нагим. Как той ночью, когда я покидал безопасную чужбину, чтобы вернуться на опасную родину, и переплыл Рейн как реку судьбы, узкую, освещенную луной полоску жизни.
В лагере я порой вспоминал о той ночи. Мысль о ней не ослабляла меня, наоборот, придавала сил. Я сделал то, чего потребовала жизнь, не потерпел неудачи, получил вторую, нежданную жизнь с Хелен… а легкое отчаяние, порой призрачно блуждавшее в моих снах, возникало лишь оттого, что было все остальное: Париж, Хелен и непостижимое ощущение, что ты не один. Хелен где-то жила, быть может с другим мужчиной, но жила. Это очень-очень много во времена вроде наших, когда человек ничтожнее муравья под сапогом!
Шварц умолк.
– Вы нашли Бога? – спросил я. Вопрос грубый, но он вдруг показался мне настолько важным, что я все-таки задал его.
– Лицо в зеркале, – ответил Шварц.
– Чье лицо?
– Всегда одно и то же. Разве вы знаете собственное? Лицо, с каким вы родились?
Я изумленно глянул на него. Однажды он уже прибегал к этому выражению.
– Лицо в зеркале, – повторил он. – И лицо, которое смотрит вам через плечо, и за ним другое… а потом вы вдруг становитесь зеркалом с его бесконечными повторами. Нет, я его не нашел. Да и что бы мы с ним делали, если б нашли? Для этого надо перестать быть людьми. Искать – это совсем другое.
Он улыбнулся.
– Но тогда у меня даже не осталось на это ни времени, ни сил. Я слишком опустился. Думал только о том, что любил. Жил этим. О Боге больше не думал. О справедливости тоже. Круг замкнулся. Та же ситуация, что и на реке. Она повторилась. И опять дело было лишь во мне. Когда возникает такое состояние, ты сам почти ничего сделать не можешь. Да это и не нужно, размышления только собьют с толку. Все происходит само собой. Из смехотворной человеческой изолированности возвращаешься в анонимный закон истории, и нужно лишь быть готовым идти, когда незримая рука легонько толкнет тебя в плечо. Нужно лишь подчиниться; пока не задаешь вопросов, ты защищен. Вероятно, вы думаете, я несу мистическую чепуху.
Я покачал головой:
– Мне тоже это знакомо. Так бывает и в мгновения большой опасности. Я знал людей, которые пережили это на войне. Внезапно, без причины и без колебаний, они покидали блиндаж, который минутой позже становился братской могилой. Они не знали почему, ведь по законам рассудка блиндаж в сто раз безопаснее незащищенного участка траншеи, куда они выходили.
– Я совершил невозможное, – сказал Шварц. – Причем будто самое естественное на свете. Собрал вещички и однажды утром вышел из лагеря на проселок. Отказался от обычной попытки бежать ночью. В ярком свете раннего утра подошел к большим воротам, сказал часовым, что меня отпустили, слазил в карман, дал обоим немного денег и велел выпить за мое здоровье. У них и в мыслях не было, чтобы узник настолько обнаглел и, наплевав на запрет, на глазах у всех покинул лагерь, – эти крестьянские парни в мундирах от удивления даже не подумали спросить у меня справку об освобождении.
Я медленно шагал по белой дороге. Не бежал, хотя через двадцать шагов лагерные ворота за спиной словно обернулись челюстью дракона, который крался следом и норовил сцапать меня. Я спокойно спрятал паспорт покойного Шварца, которым небрежно помахал перед часовыми, и пошел дальше. Пахло розмарином и тимьяном. Запах свободы.
Немного погодя я сделал вид, что завязываю шнурок. Нагнулся и глянул назад. Дорога была безлюдна. Я ускорил шаги.
У меня не было ни одной из многочисленных бумаг, необходимых в ту пору. Я сносно изъяснялся по-французски и положился на то, что меня, возможно, примут за француза, говорящего на диалекте. Ведь вся страна тогда еще кочевала. В городах было полно беженцев из оккупированных областей, дороги кишмя кишели беглыми солдатами, всевозможными повозками и тачками с постелями и домашней утварью.
Я добрался до маленького трактира с несколькими столиками на лужайке, с огородом и плодовым садом. Трактирный зал был выложен плиткой и пах разлитым вином, свежим хлебом и кофе.
Меня обслуживала босоногая девушка. Расстелила скатерть, принесла кофейник, чашку, тарелку, мед и хлеб. Ни с чем не сравнимая роскошь, я с Парижа ничего такого в глаза не видал.
Снаружи, за пыльной живой изгородью, тащился мимо вдребезги разбитый мир, – здесь же, в тени деревьев, уцелел трепетный клочок мирной жизни, с жужжанием пчел и золотым светом позднего лета. Мне казалось, я мог напиться им про запас, как верблюд водой для перехода через пустыню. Закрыл глаза, чувствовал и пил свет.