11
– Что остается? – сказал Шварц. – Уже сейчас все съеживается, как рубашка, из которой выполоскали весь крахмал. Перспективы времени больше нет, картина стала плоской, освещенной переменчивыми огнями. Да и не картина больше – текучее воспоминание, из которого всплывают разрозненные образы – гостиничное окно, обнаженное плечо, произнесенные шепотом слова, призрачно живущие дальше, свет над зелеными крышами, ночной запах воды, луна на сером камне собора, беззаветное лицо, потом оно же, но другое, в Провансе и в Пиренеях, потом застывшее, последнее, которого ты никогда не знал и которое вдруг норовит вытеснить остальные, будто все прежнее было лишь заблуждением.
Шварц поднял голову. На лице его вновь возникло выражение муки, в которое он пытался силком втиснуть улыбку.
– Оно уже только здесь, – сказал он, показывая на свою голову. – И даже здесь под угрозой, как платье в шкафу, полном моли. Потому я вам и рассказываю. Впредь вы будете хранить его, и у вас оно вне опасности. Ваша память не попытается, как моя, стереть его, чтобы спасти вас. У меня оно в плохих руках, уже сейчас последнее застывшее лицо, точно раковая опухоль, расползается поверх других, более ранних… – Его голос стал громче: – А ведь другие существовали, они были нами, а не это незнакомое, страшное, последнее…
– Вы еще задержались в Париже? – спросил я.
– Георг приходил снова, – сказал Шварц. – Пытался разжалобить, угрожал. Явился в мое отсутствие. Я увидел его, только когда он вышел из гостиницы. Остановился передо мной, очень тихо сказал: «Мерзавец! Ты губишь мою сестру! Но погоди! Скоро мы до тебя доберемся! Через неделю-другую вы оба будете в наших руках! А тогда, мальчик мой, я лично тобой займусь! На коленях будешь передо мной ползать и умолять покончить с тобой… если у тебя еще останется голос!»
«Могу себе представить», – ответил я.
«Ничего ты не можешь себе представить! Иначе убрался бы куда подальше. Даю тебе еще один шанс. Если через три дня сестра вернется в Оснабрюк, я кое-что забуду. Через три дня! Понял?»
«Вас понять несложно».
«Да? Тогда запомни, моя сестра должна вернуться! Ты же все знаешь, мерзавец! Или станешь утверждать, будто не знаешь, что она больна? Даже не пытайся!»
Я неотрывно смотрел на него. Не знал, придумал ли он это сейчас или Хелен именно это рассказала ему, чтобы уехать в Швейцарию. «Нет, – сказал я. – Я не знаю!»
«Не знаешь? Ишь ты! Неприятно, а? Ей надо к врачу, лгун! Немедля! Напиши Мартенсу и спроси его. Он-то знает!»
Я видел, как две темные фигуры средь бела дня вошли в открытое парадное. «Через три дня, – прошипел Георг. – Или ты выблюешь свою проклятую душу по кусочкам! Скоро я опять буду здесь! В форме!»
Он протиснулся между мужчинами, стоявшими теперь в вестибюле, и вышел вон. Те двое, обойдя меня, стали подниматься вверх по лестнице. Я зашагал следом. Хелен стояла в комнате у окна. «Ты встретил его?» – спросила она.
«Да. Он сказал, ты больна и должна вернуться!»
Она покачала головой. «Чего он только не напридумывает!»
«Ты больна?» – спросил я.
«Чепуха! Я все это выдумала, чтобы уехать».
«Он сказал, Мартенс тоже об этом знает».
Хелен засмеялась: «Конечно, знает. Разве ты не помнишь? Он же писал мне в Аскону. Мы с ним обо всем договорились».
«Значит, ты не больна, Хелен?»
«Я выгляжу больной?»
«Нет, но это ничего не значит. Ты не больна?»
«Нет, – нетерпеливо ответила она. – Больше Георг ничего не говорил?»
«Как обычно. Угрожал. Чего он хотел от тебя?»
«Того же. Не думаю, что он явится еще раз».
«Зачем он вообще приходил?»
Хелен улыбнулась. Странной улыбкой. «Он думает, я его собственность. И должна делать, как он хочет. Он всегда был таким. Еще в детстве. Братья часто бывают такими. Думает, что действует в интересах семьи. Ненавижу его».
«Поэтому?»
«Ненавижу. Этого достаточно. Так я ему и сказала. Но война будет. Он знает».
Мы замолчали. Шум автомобилей на набережной Гран-Огюстен, казалось, стал громче. За Консьержери в ясное небо вонзался шпиль Сент-Шапель. Доносились крики газетчиков. Они перекрывали рев моторов, как крики чаек шум моря.
«Я не смогу защитить тебя», – сказал я.
«Знаю».
«Тебя интернируют».
«А тебя?»
Я пожал плечами. «Вероятно, и меня тоже. Возможно, нас разлучат».
Она кивнула.
«Французские тюрьмы не санатории».
«Немецкие тоже».
«В Германии тебя не посадят».
Хелен мгновенно встрепенулась. «Я останусь здесь! Ты исполнил свой долг, предупредил меня. Не думай об этом больше. Я остаюсь. И ты тут ни при чем. Назад я не поеду».
Я смотрел на нее.
«К черту безопасность! – сказала она. – И к черту осторожность! Я долго ими пользовалась».
Я обнял ее за плечи. «Так только говорить легко, Хелен…»
Она оттолкнула меня и неожиданно выкрикнула: «Тогда уходи! Уходи, тогда ты ни за что не отвечаешь! Оставь меня одну! Уходи! Я и одна справлюсь! – Она смотрела на меня так, будто я Георг. – Не будь наседкой! Много ли ты знаешь? Не души меня своей заботой, страхом и ответственностью! Я уехала не ради тебя. Пойми, наконец! Не ради тебя! Ради себя самой!»
«Я понимаю».
Она снова подошла ко мне, тихо проговорила: «Ты должен поверить. Даже если с виду все иначе! Я хотела уехать! Твой приезд был случайностью. Пойми, наконец! Безопасность не всегда самое главное».
«Это правда, – ответил я. – Но к ней стремишься, если любишь кого-то. Для другого».
«Безопасности не существует. Не существует, – повторила она. – Молчи. Я знаю! Лучше, чем ты! Я все это обдумала. Господи, как же долго я все это обдумывала! И не будем больше говорить об этом, любимый! За окном вечер, он ждет нас. Их в Париже у нас осталось не так много».
«А ты не можешь уехать в Швейцарию, раз не хочешь возвращаться?»
«Георг утверждает, что нацисты в два счета займут Швейцарию, как Бельгию в первой войне».
«Георг знает не все».
«Давай еще побудем здесь. Может, он вообще врал. Откуда ему так точно известно, что́ будет? Ведь один раз уже казалось, что война неизбежна. А потом случился Мюнхен. Почему бы не случиться второму Мюнхену?»
Я не знал, верила ли она тому, что говорила, или просто хотела отвлечь меня. Человек так легковерен, когда любит; вот и я был таким в тот вечер. Как Франция может вступить в войну? Она не готова. Наверняка уступит. С какой стати ей воевать за Польшу? За Чехословакию-то она воевать не стала.
Через десять дней границы закрыли. Началась война.
– Вас сразу же арестовали, господин Шварц? – спросил я.
– Нам дали неделю. Покидать город было запрещено. Странная ирония: пять лет меня выдворяли, а теперь вдруг решили не выпускать. А где были вы?
– В Париже, – ответил я.
– Вас тоже держали на Велодроме?
– Конечно.
– Я не припоминаю вашего лица.
– На Велодроме были толпы эмигрантов, господин Шварц.
– Вы помните последние дни перед войной, когда Париж затемнили?
– О да! Казалось, затемнили весь мир.
– Разрешены были только маленькие синие лампочки, – сказал Шварц. – Ночами они горели на углах, словно освещенные плошки туберкулезников. Город стал не просто темным, он заболел в этой холодной синей тьме, в которой было зябко, хотя стояло лето. В те дни я продал один из рисунков, унаследованных от покойного Шварца. Хотел, чтобы у нас было побольше наличных. Время для продажи неудачное. Торговец, к которому я пошел, предложил очень мало. Я отказался, забрал рисунок. И в конце концов продал богатому эмигранту-киношнику, который считал, что вещи надежнее денег. Последний рисунок я оставил на хранение у хозяина гостиницы. Потом, под вечер, за мной явилась полиция. Двое. Сказали, чтобы я попрощался с Хелен. Она стояла передо мной, бледная, с блестящими глазами. «Это невозможно», – сказала она.
«Нет, возможно, – возразил я. – Позднее они придут и за тобой. Паспорта лучше не выбрасывать, а сохранить. Тебе тоже».
«В самом деле, так лучше», – сказал один из полицейских на хорошем немецком.
«Спасибо, – поблагодарил я. – Мы можем попрощаться наедине?»
Полицейский взглянул на дверь.
«Если бы я хотел сбежать, то давным-давно бы мог это сделать», – сказал я.
Он кивнул. Мы с Хелен пошли в ее комнату. «Когда все происходит на самом деле, то совершенно не так, как когда раньше рассуждал об этом, верно?» – сказал я и обнял ее.
Она высвободилась. «Как с тобой связаться?»
Мы говорили обычные вещи. Адресов у нас было два: гостиница и один француз. Полицейский постучал в дверь. Я открыл. «Возьмите с собой одеяло, – сказал он. – Все только на один-два дня. Но на всякий случай возьмите одеяло и немного еды».
«У меня нет одеяла».
«Я тебе принесу, – сказала Хелен. Она быстро запаковала съестное. – Только на один-два дня?» – спросила она.
«Максимум, – сказал полицейский. – Установление личности и все такое. C’est la guerre, Madame».
Эти слова мы слышали еще не раз.
Шварц достал из кармана сигару, раскурил.
– Вы и сами знаете – ожидание в полицейском участке, приезд других эмигрантов, пойманных, будто они опасные нацисты, поездка в зарешеченных автомобилях в префектуру и бесконечное ожидание в префектуре. Вы и в Salle Lepine тоже были?
Я кивнул. Salle Lepine – это просторное помещение в префектуре, где полицейским обычно демонстрировали учебные фильмы. Там было несколько сотен стульев и киноэкран.
– Я провел там два дня, – сказал я. – На ночь нас отводили в большой угольный подвал, где стояли лавки для сна. Утром мы выглядели как трубочисты.
– Мы весь день сидели на стульях, – сказал Шварц. – Грязные. Вскоре все и правда выглядели как преступники, каковыми нас и считали. Георг запоздало и нечаянно отомстил, наш адрес он узнал тогда в префектуре. Кто-то провел для него разыскания. Георг не скрывал своей партийной принадлежности, и из-за этого меня как нацистского шпиона теперь по четыре раза в день допрашивали о моих дружеских связях с Георгом и с Национал-социалистской партией. Поначалу я смеялся, слишком это было абсурдно. Но потом заметил, что и абсурдное может стать опасным. Доказательством тому существование партии в Германии… теперь же, казалось, и Франция, страна рассудка, под совокупным напором бюрократии и войны уже не была от этого застрахована. Георг, сам о том не подозревая, заложил бомбу с часовым механизмом; считаться в войну шпионом – это не шутка.
Каждый день доставляли новые группы запуганных людей. С объявления войны на фронте пока никого не убили – la drôle de guerre, как назвали это время острословы, – но надо всем уже нависала мрачная атмосфера сниженного уважения к жизни и индивидуальности, какие война, словно чуму, приносит с собой. Люди уже не были людьми, их классифицировали по военным критериям как солдат, пригодных к службе, непригодных к службе и врагов.
На третий день я сидел в Salle Lepine совершенно без сил. Часть наших товарищей по несчастью увели. Остальные шепотом переговаривались, спали, ели; наше существование уже свелось к минимуму. Это не мешало; по сравнению с немецким концлагерем обстановка вполне комфортабельная. Мы получали разве что пинки да тычки, когда недостаточно быстро выходили из строя; власть есть власть, а полицейский в любой стране на свете есть полицейский.
От допросов я очень устал. На возвышении под экраном сидели в ряд, одетые в форму, расставив ноги, вооруженные, наши охранники. Полутемный зал, грязный, пустой экран и мы внизу – безнадежный символ жизни, где ты всего лишь пленник или охранник и где разве что от тебя самого зависело, какой фильм увидишь на пустом экране – учебный, комедию или трагедию. Ведь в итоге снова и снова оставались только пустой экран, голодное сердце и тупая власть, которая действовала так, будто была вечной и воплощала право, тогда как все экраны давным-давно опустели. Так будет всегда, думал я, ничего не изменится, и когда-нибудь ты исчезнешь, а никто и не заметит. Вам тоже знакомы такие минуты… когда гаснет надежда.
Я кивнул:
– Час тихих самоубийств. Уже не защищаешься и почти случайно и бездумно делаешь последний шаг.
– Дверь открылась, – продолжал Шварц, – и вместе с желтым светом из коридора появилась Хелен. С корзиной, несколькими одеялами и леопардовой шубкой на руке. Я узнал ее по манере держать голову и по походке. На миг она остановилась, потом, вглядываясь, стала обходить ряды. Прошла совсем близко от меня и не увидела. Почти как тогда, в оснабрюкском соборе. «Хелен!» – окликнул я.
Она обернулась. Я встал. Она взглянула на меня, со злостью спросила: «Что они с вами сделали?»
«Ничего особенного. Мы ночуем в угольном подвале, потому так и выглядим. Ты-то как сюда попала?»
«Меня арестовали, – чуть ли не с гордостью сказала она. – Как и тебя. И гораздо раньше остальных женщин. Я надеялась найти тебя здесь».
«Почему тебя арестовали?»
«А тебя почему?»
«Меня считают шпионом».
«Меня тоже. Причина – мой действительный паспорт».
«Откуда ты знаешь?»
«Меня сразу же допросили и сообщили об этом. Я не настоящая эмигрантка. Эмигрантки пока что на свободе. Маленький господинчик с напомаженными волосами, пахнущий эскарго, просветил меня. Он и тебя тоже допрашивает?»
«Не знаю. Здесь все пахнет эскарго. Слава богу, ты принесла одеяла».
«Захватила, что могла. – Хелен открыла корзинку. Звякнули две бутылки. – Коньяк, – сказала она. – Не вино. Я постаралась прихватить самое необходимое. Вас тут кормят?»
«Кое-как. Можно послать за бутербродами».
Хелен наклонилась ближе, посмотрела на меня. «Вы тут все как сборище негров. Умыться здесь нельзя?»
«До сих пор не разрешали. Не от злости. По халатности».
Она достала коньяк: «Уже откупорен. Последняя любезность хозяина гостиницы. Он полагал, что штопора здесь не найти. Пей!»
Я отпил большой глоток и отдал ей бутылку.
«У меня даже стакан есть, – сказала она. – Не будем отказываться от цивилизации, пока возможно».
Она налила стакан, выпила. «Ты пахнешь летом и свободой, – сказал я. – Как там, снаружи?»
«Как в мирное время. Кафе полнехоньки. Небо синее. – Она посмотрела на ряд полицейских на возвышении и засмеялась. – Прямо как в тире. Словно можно стрелять по этим фигурам наверху, а когда они упадут, получить в качестве приза бутылку вина или пепельницу».
«У этих фигур есть оружие».
Хелен достала из корзинки пирог. «От хозяина, – сказала она. – С множеством приветов и словами: «La guerre, merde!» Пирог с птицей. Я прихватила также вилки и нож. Еще раз: да здравствует цивилизация!»
Я вдруг развеселился. Хелен была здесь, ничего не потеряно. Война покуда не началась, и, быть может, нас и правда отпустят.
Следующим вечером мы узнали, что нас разлучат. Меня отправят в сборный лагерь в Коломбе, Хелен – в тюрьму «Ла птит рокет». Даже если поверят, что мы женаты, толку не будет. Супружеские пары тоже разлучали.
Ночь мы просидели в подвале. Сердобольный охранник разрешил. Кто-то принес несколько свечей. Часть арестантов уже увезли, нас осталось человек сто. В том числе испанские эмигранты. Их тоже арестовали. Рвение, с каким в антифашистской стране хватали антифашистов, было не лишено иронии; впору подумать, будто мы в Германии.
«Зачем они нас разлучают?» – спросила Хелен.
«Не знаю. По глупости, не по жестокости».
«Находись мужчины и женщины в одном лагере, только и знай ревновали бы да скандалили, – назидательно заметил маленький старый испанец. – Потому вас и разлучают. C’est la guerre!»
Хелен в своей леопардовой шубке спала рядом со мной. В подвале было несколько удобных мягких лавок, но их освободили для четырех-пяти старушек, которых на эту ночь тоже устроили тут. Одна из них предложила Хелен поспать на лавке с трех до пяти утра, Хелен отказалась. «Позднее у меня будет достаточно времени, чтобы спать в одиночестве», – сказала она.
Странная выдалась ночь. Голоса мало-помалу стихли. Плач старушек умолк, только изредка, проснувшись, они снова рыдали, а затем снова кутались в сон, как в черную душную шерсть. Свечи одна за другой погасли. Хелен спала у меня на плече. Во сне она обняла меня, а просыпаясь, нашептывала мне то слова ребенка, то слова возлюбленной, – слова, каких днем не говорят, а в обычной жизни даже ночью говорят редко; то были слова беды и прощания, слова тела, которое не хочет разлуки, слова кожи, крови и жалобы, древнейшей жалобы на свете: что нельзя остаться вместе, что один всегда должен уйти первым и что смерть каждую секунду теребит нашу руку, чтобы мы не останавливались, а мы-то устали и хотя бы на часок мечтали предаться иллюзии вечности. Потом она потихоньку соскользнула мне на колени. Я держал в ладонях ее голову и при свете последней свечи смотрел, как она дышит. Слышал, как мужчины вставали и шли за угольные кучи осторожно помочиться. Слабый огонек трепетал, и огромные тени метались вокруг, словно мы находились в призрачных джунглях и Хелен была беглым леопардом, которого колдуны искали с помощью своих заклинаний. Но вот и последний огонек погас, осталась лишь душная, храпящая тьма. Руками я чувствовал дыхание Хелен. Один раз она проснулась с коротким резким вскриком. «Я здесь, – прошептал я. – Не бойся. Все по-старому».
Она снова легла, поцеловала мои руки, пробормотала: «Да, ты здесь. Ты должен всегда быть рядом».
«Я всегда буду рядом, – прошептал я в ответ. – И даже если нас ненадолго разлучат, я непременно тебя найду».
«Ты придешь?» – пробормотала она, уже сквозь сон.
«Всегда буду приходить. Всегда! Где бы ты ни была, я тебя найду. Как нашел последний раз».
«Хорошо», – вздохнула она, повернув лицо так, что оно лежало в моих ладонях будто в чаше. Я сидел без сна. Время от времени чувствовал ее губы на своих пальцах, а однажды мне показалось, я ощутил слезы, но ничего не сказал. Я очень любил ее и думал, что никогда, даже обладая ею, не любил ее больше, чем в эту грязную ночь с ее храпом и странным шипящим звуком, какой производит на угле моча. Я сидел очень тихо, и мое «я» было стерто любовью. Потом настало утро, бледное, раннее, серое, эта серость поглощает все краски, делает зримым скелет под кожей, и мне вдруг почудилось, что Хелен умирает и я должен разбудить ее и удержать. Она проснулась, открыла один глаз и спросила: «Как думаешь, мы сможем организовать горячий кофе и круассаны?»
«Попробую подкупить кого-нибудь из охраны», – сказал я, совершенно счастливый.
Хелен открыла второй глаз, посмотрела на меня.
«Что случилось? – спросила она. – У тебя такой вид, будто мы выиграли большой куш. Нас что, отпускают?»
«Нет, – ответил я. – Просто я отпустил себя на свободу». Она сонно повертела головой в моих ладонях.
«А ты не можешь хоть ненадолго оставить себя в покое?»
«Могу. И даже обязан. Боюсь, даже надолго. У меня не будет возможности самому принимать решения. В некотором смысле это опять-таки утешает».
«Все утешает. – Хелен зевнула. – Пока мы живы, все утешает, неужели ты еще не понял? Думаешь, нас расстреляют как шпионов?»
«Нет. Посадят за решетку».
«А эмигрантов, которых не считают шпионами, тоже посадят?»
«Да. Кого найдут, всех посадят. Мужчин уже забрали».
Хелен приподнялась. «В чем же тогда разница?»
«Может, остальным будет легче выйти на свободу».
«Это пока неизвестно. Может, с нами станут лучше обращаться, как раз потому, что считают нас шпионами».
«Чепуха, Хелен».
Она покачала головой: «Нет, не чепуха. Это опыт. Разве ты еще не понял, что в нашем столетии невиновность – преступление, которое карается наиболее сурово? Тебе надо угодить за решетку в двух странах, чтобы это уразуметь? Эх ты, мечтатель о справедливости! Коньяк еще есть?»
«Коньяк и пирог».
«Давай то и другое, – сказала Хелен. – Необычный завтрак, но боюсь, впереди у нас еще больше приключений».
«Хорошо, что ты так это воспринимаешь», – сказал я, наливая ей коньяк.
«Это единственный способ восприятия. Или ты намерен умереть от ожесточения и цирроза печени? Если отключить идею справедливости, не так уж трудно рассматривать все как приключение, ты не находишь?»
Чудесный аромат старого коньяка и доброго пирога окружал Хелен как привет золотого бытия. Она ела с огромным наслаждением. «Вот не знал, что для тебя все это окажется так просто», – сказал я.
«Не беспокойся за меня. – Она поискала в корзинке белый хлеб. – Я справлюсь. Женщинам справедливость не так важна, как вам».
«А что вам важно?»
«Вот это. – Она показала на хлеб, бутылку и пирог. – Ешь, любимый! Как-нибудь пробьемся. Через десять лет это станет большим приключением, и вечерами мы будем часто рассказывать о нем гостям, так что им надоест слушать. Лопай, человек с фальшивым именем! То, что съедим сейчас, не придется потом тащить с собой».
– Не хочу рассказывать вам все подробности, – сказал Шварц. – Вы же знаете путь эмигрантов. На стадионе Коломб я провел лишь несколько дней. Хелен попала в «Птит рокет». В последний день на стадион пришел хозяин нашей гостиницы. Я видел его только издалека, нам не разрешалось разговаривать с посетителями. Хозяин оставил маленький пирог и большую бутылку коньяка. В пироге я нашел записку: «Мадам здорова и в хорошем настроении. Не в опасности. Ожидает транспортировки в женский лагерь, который строят в Пиренеях. Письма через гостиницу. Мадам formidable!» Там же я нашел крошечную записочку от Хелен: «Не беспокойся. Опасности больше нет. Это по-прежнему приключение. До скорого. С любовью».
Она сумела пробить нерадивую блокаду. Я не мог себе представить как. Позднее она рассказала, что заявила, будто ей надо привезти недостающие документы. Ее послали с полицейским в гостиницу. Она сунула хозяину записку и шепнула ему, как передать ее мне. Полицейский относился к любви с пониманием и закрыл на это глаза. Никаких документов она не привезла, зато привезла духи, коньяк и корзинку съестного. Она любила поесть. Как ей удавалось сохранить при этом стройную фигуру, навсегда осталось для меня загадкой. Когда мы еще были на свободе, я, проснувшись и не найдя ее рядом, мог не раздумывая идти туда, где мы хранили свои припасы: она сидела в лунном свете и с самозабвенной улыбкой грызла ветчинную косточку или уминала вечерний десерт, который приберегла. Запивая все это вином из бутылки. Как кошка, которой по ночам особенно хочется есть. Она рассказывала, что, когда ее арестовали, она уговорила полицейского дождаться, пока хозяин гостиницы допечет пирог, который как раз стоял в духовке. Ее любимый пирог, она хотела взять его с собой. Полицейский поворчал, но сдался, когда она просто наотрез отказалась уходить. Флики предпочитали не тащить людей в полицейскую машину силком. Хелен не забыла даже прихватить пачку бумажных салфеток.
На следующий день нас отправили в Пиренеи. Началась унылая и волнительная одиссея страха, комизма, бегства, бюрократизма, отчаяния и любви.