32
– Исход из Египта, – хмыкнул доктор философии и филологии Зайденбаум, поглядывая на Равича и Морозова. – Только без Моисея.
Щупленький, желтый, он стоял у дверей «Интернасьоналя» и наблюдал, как на улице семейства Штерн и Вагнер, а также холостяк Штольц следят за погрузкой своих вещей в мебельный фургон, нанятый ими в складчину.
Прямо на тротуаре под жарким августовским солнцем в беспорядке громоздилась мебель. Позолоченный диван с обюссоновской обивкой, пара таких же позолоченных кресел, новый обюссоновский ковер. Все это добро принадлежало семейству Штерн. Из дверей как раз выносили огромный обеденный стол красного дерева. Сельма Штерн, женщина с увядшим лицом и плюшевыми глазами, квохтала над ним, как наседка над цыплятами.
– Аккуратнее! Столешница! Не поцарапайте! Это же полировка! Да осторожно, осторожно же!
Столешница была натерта до блеска. Судя по всему, это была одна из тех святынь, ради которых иные домохозяйки готовы пожертвовать жизнью. Заполошная Сельма носилась вокруг стола и двух грузчиков, которые с полнейшим безразличием поставили его на тротуар.
Столешница так и сияла на солнце. Сельма склонилась над столом с тряпкой в руках. Она нервно протирала углы. В столешнице, как в темном зеркале, смутно отражалось ее бледное лицо – словно кто-то из далеких предков взирал на нее из глубин тысячелетий.
Грузчики тем временем уже выносили буфет – тоже полированный, тоже красного дерева, тоже навощенный до блеска. Одно неловкое движение – и буфет с глухим стоном хрястнулся углом о дверной косяк.
Нет, Сельма Штерн не вскрикнула. Казалось, она окаменела, так и застыв с тряпкой в поднятой руке, с приоткрытым ртом, словно надумала заткнуть себе тряпкой рот, но так и не успела.
Йозеф Штерн, ее супруг, плюгавенький очкарик с отвисшей от страха челюстью, робко к ней приблизился.
– Сельмочка, дорогая…
Она на него даже не взглянула. Взгляд ее был устремлен в пустоту.
– Буфет…
– Ну, Сельмочка, дорогая. Зато у нас есть виза.
– Буфет моей мамы… Родительский буфет…
– Ну, Сельмочка. Подумаешь, царапина. Да какая там царапина, так, пустяки. Главное, у нас есть виза…
– Это останется. Это уже навсегда.
– Вот что, мадам, – окрысился грузчик, не разобрав по-немецки ни слова, но прекрасно понимая, о чем речь, – таскайте ваши рыдваны сами! Не я прорубал эту идиотскую дверь.
– Sale boches, – процедил другой.
Йозеф Штерн при этих словах внезапно распетушился.
– Мы вам не немцы! – запальчиво заявил он. – Мы эмигранты!
– Sale refugiés, – процедил грузчик.
– Видишь, Сельмочка, что мы от этого имеем, – застонал Штерн. – И что нам таки теперь прикажешь делать? И сколько мы уже всего натерпелись из-за твоего красного дерева! Из Кобленца опоздали уехать на четыре месяца, потому что ты с мебелью расстаться не могла! Одного налога за выезд из рейха на восемнадцать тысяч марок больше заплатили! А теперь мы торчим с этой клятой мебелью посреди улицы, а пароход ждать не будет!
Озадаченно склонив голову набок, он воззрился на Морозова.
– Ну что теперь делать? – посетовал он. – Sale boches! Sale refugiés! Объясни я ему сейчас, что мы евреи, он только и скажет: «Sale juifs», и тогда вообще всему хана.
– Денег ему дайте, – посоветовал Морозов.
– Денег? Да он швырнет их мне в лицо!
– Вот уж нет, – возразил Равич. – Он для того и ругается: цену набивает.
– Но я не так воспитан! Меня оскорбляют, а я же еще и плати!
– Ну, настоящее оскорбление – это когда оскорбляют вас лично, – заявил Морозов. – А это так, вообще. Оскорбите его в ответ, унизив его чаевыми.
Тень улыбки мелькнула в глазах Штерна.
– Пожалуй, – сказал он, глядя на Морозова. – Пожалуй.
Он достал из бумажника несколько купюр и протянул грузчикам. Те взяли, всем видом изобразив крайнее презрение. А Штерн, всем видом изобразив презрение еще большее, сунул бумажник обратно в карман. Лениво осмотревшись, грузчики с неохотой взялись за обюссоновские кресла. Буфет они из принципа игнорировали и погрузили в самую последнюю очередь. Поднимая его в фургон, они его накренили и правой стороной задели за борт кузова. Сельма дернулась, но ничего не сказала. Сам Штерн ни на жену, ни на погрузку уже не смотрел: он в который раз проверял свои бумаги и визы.
– Нет зрелища более жалкого, чем мебель, выставленная на улицу, – изрек Морозов.
На очереди были теперь вещи семьи Вагнер. Несколько стульев, кровать, и вправду смотревшаяся посреди улицы неприкаянно и убого до неприличия. Два чемодана с наклейками: Виареджио, Гранд-отель Гардоне, отель Адлон, Берлин. Вращающееся зеркало в позолоченной раме испуганно отражало улицу и дома. Кухонная утварь, которую вообще непонятно зачем тащить в Америку.
– Родственники, – объясняла всем и каждому Леони Вагнер. – Это все родственники из Чикаго, они нам помогли. Денег прислали и визу выхлопотали. Только гостевую. Потом в Мексику придется перебираться. Родственники. У нас родственники там.
Ей было неловко. Под взглядами остающихся она чувствовала себя дезертиром. Ей хотелось как можно скорее уехать. Она сама помогала грузить вещи в фургон. Лишь бы скорее в машину, лишь бы за угол – только тогда она вздохнет с облегчением. Но ведь сразу же новые страхи накатят. Не отменят ли отплытие? Разрешат ли в Америке сойти на берег? А вдруг назад отправят? Страхам не было конца. И так уже годы.
У холостяка Штольца, кроме книг, и вещей-то почти не было. Один чемодан, все остальное – библиотека. Инкунабулы, раритеты, новые книги. Рыжий, весь обросший, встрепанный, он стоял молча.
Между тем постояльцев из числа остающихся набиралось перед входом все больше. Почти все хранили молчание. Разглядывали пожитки, смотрели на фургон.
Наконец все погрузили.
– Ну, до свидания, – смущенно сказала Леони Вагнер. – Или гуд бай. – Она нервно засмеялась. – Или адьё. Теперь даже и не знаешь, как попрощаться. – Она заглядывала остающимся в глаза, пожимала кому-то руки. – Родственники у нас там, – приговаривала она. – Родственники. Самим-то нам бы ни в жизнь… – Вскоре она и вовсе умолкла.
Доктор Эрнст Зайденбаум дружески похлопал ее по плечу.
– Не переживайте. Кому-то везет, кому-то не очень.
– Большинству – не очень, – проронил эмигрант Визенхоф. – Жизнь есть жизнь. Счастливого пути.
Йозеф Штерн попрощался с Равичем, Морозовым и остальными. Счастливая улыбка афериста, только что обналичившего в банке поддельный чек, не сходила с его уст.
– Кто знает, как оно все обернется. Может, и после «Интернасьоналя» еще выпадет свидеться.
Сельма Штерн уже сидела в машине. Холостяк Штольц прощаться не стал. Виза и билет у него были только до Португалии. Слишком незначительный повод, чтобы разводить сантименты. Когда фургон тронулся, он лишь вяло махнул рукой.
Оставшиеся все еще стояли у входа, понурым видом напоминая стайку кур под дождем.
– Пошли! – бросил Морозов Равичу. – «Катакомба» ждет! Тут без кальвадоса не обойтись.
Едва они успели сесть, как в подвал ввалились остальные. Их внесло, как палую листву порывом осеннего ветра. Двое раввинов, бледные, с жидкими бороденками, Визенхоф, Рут Гольдберг, шахматный автомат Финкенштайн, фаталист Зайденбаум, сколько-то супружеских пар, шестеро-семеро детишек, собиратель импрессионистов Розенфельд (он все еще так и не уехал), пара-тройка подростков и несколько совсем уж дряхлых стариков и старух.
Для ужина было еще рановато, но, похоже, возвращаться в тишину и унылое одиночество гостиничного номера никому не хотелось. Вот они и собрались вместе. Тихие, пришибленные, покорные своей участи. Они уже столько горя хлебнули – им почти все было безразлично.
– Аристократия отчалила, – изрек Зайденбаум. – Отныне у нас здесь общая камера смертников или приговоренных пожизненно. Избранный народ! Любимцы Иеговы к погромам готовы! Да здравствует жизнь!
– Как-никак есть еще Испания, – буркнул Финкенштайн, расставляя на доске фигуры: перед ним на столе лежало шахматное приложение газеты «Матэн».
– Ну конечно, Испания. Там фашисты спешат расцеловать всех евреев прямо на границе.
Официантка, расторопная толстуха, принесла кальвадос. Зайденбаум нацепил пенсне.
– Большинство из нас даже на это не способны, – пророкотал он. – Напиться и то не умеем. Хотя бы на одну ночь залить свою тоску-печаль. Даже этого не умеем. Жалкие потомки Агасфера. Впрочем, тут и вечный скиталец впал бы в отчаяние: нынче, без бумаг и виз, он бы далеко не ушел.
– Так выпейте с нами, – предложил Морозов. – Кальвадос отличный. Слава Богу, хозяйка еще не распробовала. Иначе наверняка бы уже задрала цену.
Зайденбаум покачал головой:
– Я не пью.
Равич наблюдал за странным небритым человеком, который то и дело вытаскивал из кармана зеркальце и нервно в него смотрелся.
– Это кто? – спросил он у Зайденбаума. – Раньше я его здесь не видел.
Зайденбаум скривил губы в улыбке.
– Это новый Аарон Гольдберг.
– Что? Неужто эта веселая вдова так быстро выскочила замуж?
– Да нет. Просто продала ему паспорт старика Гольдберга. Две тысячи франков. Но вот незадача: у Гольдберга была седая борода. Теперь новый Гольдберг срочно отращивает себе такую же. Чтобы было, как на паспортной фотографии. Видите, он то и дело ее пощипывает. Пока бороды похожей не заведет, паспортом пользоваться не рискует. Вступил в гонку со временем.
Равич все еще смотрел на мужчину, который нервно теребил свою жидкую щетину, мысленно сверяя ее с чужим паспортом.
– Всегда же можно сказать, мол, бороду огнем спалило.
– А что, неплохая идея. Я ему передам. – Сняв пенсне, Зайденбаум покачал его на пальце. – Вообще-то там жуть что творится, – добавил он с усмешкой. – Две недели назад это была всего лишь выгодная сделка. А сейчас Визенхоф уже ревнует, а Рут Гольдберг в крайнем затруднении. Вот она – нечистая сила документа! По бумагам-то получается, что он ей муж.
Он встал и направился к столику новоиспеченного Аарона Гольдберга.
– Нечистая сила документа – это мне нравится, – одобрил Морозов. – Что сегодня делаешь?
– Сегодня вечером Кэте Хэгстрем отплывает в Америку на «Нормандии». Везу ее в Шербур. На ее машине. Потом на той же машине обратно, отгоню в гараж. Кэте ее продала хозяину гаража.
– А дорогу она осилит?
– Конечно. Ей уже ничто повредить не может. К тому же на корабле хороший врач. А в Нью-Йорке… – Он передернул плечами.
В «катакомбе» стояла затхлая, мертвая духота. Окон в подвале не было. Под запыленной искусственной пальмой сидела пожилая супружеская чета. Оба были просто убиты горем, которое окружало их, словно стеной. Сидели неподвижно, молча взявшись за руки; казалось, им никогда уже не подняться.
Равича вдруг охватила тоска: словно все горести и печали людские заперты в этом склепе, куда не проникают лучи дневного света. Тусклое желтоватое марево запыленных электрических ламп только усугубляло это ощущение. Тишина, молчание, шепотки, перелистывание бумаг, уже тысячу раз смотренных-пересмотренных, перекладывание и пересчет документов и денег, безмолвная неподвижность, покорное ожидание конца, изредка, от отчаяния, вспышка судорожной отваги, привычный гнет бесконечных, годами длящихся унижений, ужас оттого, что ты загнан в угол, откуда уже ни выхода, ни дороги, хоть на стену лезь, – сейчас он буквально кожей, физически ощущал все это и чуял запах, запах страха, последнего, безмолвного, неимоверного, смертного страха, и вспомнил, когда и где он чуял этот запах в последний раз: в концлагере, когда туда пригоняли людей, только что взятых прямо на улице, выхваченных из теплых постелей, – как они, свежеиспеченные арестанты, стояли в бараках, не ведая, что с ними будет дальше…
За столом рядом с ним сидели двое. Женщина средних лет, гладкие волосы расчесаны на пробор, и ее муж. Возле них стоял мальчик лет восьми. Очевидно, ходил между столиками, слушал разговоры взрослых, а теперь вернулся.
– Почему мы евреи? – вдруг спросил он у женщины.
Та ничего не ответила. Равич взглянул на Морозова.
– Мне пора, – бросил он. – В клинику.
– Я тоже пойду.
Они поднялись по лестнице.
– Что через край, то через край, – вздохнул Морозов. – Это я ответственно, как бывший антисемит, тебе заявляю.
После «катакомбы» клиника являла собой зрелище чуть ли не оптимистическое. Конечно, и здесь в воздухе пахло бедой, болезнями, мукой, но за этим хотя бы ощущалась какая-то логика, какой-то смысл. Понятно было, почему все так, а не иначе, что можно делать, а что нельзя. Здесь тебя ставили перед фактами, ты смотрел им в лицо и мог попытаться хоть что-то предпринять.
Вебер сидел у себя в кабинете и читал газету. Равич заглянул ему через плечо.
– Весело, да? – только и спросил он.
Вебер в ярости швырнул газету на пол.
– Продажная шайка! Пятьдесят процентов наших политиков повесить мало!
– Девяносто, – уточнил Равич. – Что-нибудь слышно про ту пациентку у Дюрана?
– Да с ней все в порядке. – Вебер нервно потянулся за сигарой. – Для вас, Равич, это, конечно, пустяки. Но я-то француз!
– Ну конечно, я же вообще никто. Но был бы рад, если бы Германия пала всего лишь так же низко, как Франция.
Вебер поднял на него глаза.
– Я вздор несу. Извините. – От волнения он даже забыл прикурить. – Войны не может быть, Равич! Этого просто быть не может! Все это брехня и пустые угрозы. А в последнюю минуту все как-нибудь рассосется. – Он помолчал немного. Куда подевалась его былая уверенность… – В конце концов, у нас еще есть линия Мажино! – заключил он на манер заклинания.
– Конечно, – подтвердил Равич без особой убежденности. Сколько он уже таких заклинаний слышал. Разговоры с французами обычно именно ими и кончались.
Вебер отер пот со лба.
– Дюран все свои капиталы в Америку перевел. Мне секретарша его шепнула.
– Очень на него похоже.
Вебер смотрел на Равича глазами затравленного моржа.
– Он не один такой. Мой шурин все свои французские ценные бумаги на американские обменял. Гастон Нерэ все накопления обратил в доллары и держит в сейфе. А Дюпон, по слухам, несколько мешков золота в саду зарыл. – Вебер вскочил. – Нет, не могу об этом говорить. Лично я отказываюсь! Отказываюсь верить! Это невозможно. Невозможно так предавать, так продавать Францию! В роковой час, я уверен, все встанут как один!
– Конечно, все, – без тени улыбки притворно поддакнул Равич. – Особенно политики и промышленные магнаты, даром что они уже сейчас с Германией вовсю делишки обтяпывают.
Вебер было дернулся, но тут же овладел собой.
– Равич… Давайте… Не лучше ли нам поговорить о чем-нибудь еще?
– Конечно, лучше. Я сегодня вечером везу Кэте Хэгстрем в Шербур. К полуночи вернусь.
– Прекрасно. – Вебер все еще сопел от волнения. – А для себя лично, Равич, что вы намерены предпринять?
– Ничего. Попаду во французский концлагерь. Это лучше, чем в немецкий.
– Исключено! Во Франции не будут сажать беженцев!
– Поживем – увидим. Хотя это напрашивается и даже возразить особенно нечего.
– Равич…
– Хорошо. Я же говорю: поживем – увидим. Я бы очень хотел, чтобы вы оказались правы. Вы уже слыхали? Лувр эвакуируют. Лучшие вещи перевозят в глубь страны.
– Нет. Быть не может. Откуда вы знаете?
– Сегодня после обеда сам заходил. Витражи Шартрского собора тоже уже сняты и упакованы. Вчера туда заезжал. Так сказать, сентиментальное путешествие. Хотел напоследок взглянуть. Так их там уже нет. Военный аэродром слишком близко. Вместо витражей там новенькие стекла. Все как в прошлом году перед Мюнхенской конференцией.
– Вот, вы сами же и сказали! – Вебер уцепился за последнюю соломинку надежды. – Тогда-то все обошлось! Сколько было шуму, а потом объявился Чемберлен со своим зонтиком мира…
– Ну да. Только на сей раз зонтик мира все еще в Лондоне, а богиня победы пока что в Лувре, но уже обезглавлена. Саму, правда, оставляют. Слишком тяжелая. Но без головы. Впрочем, мне пора. Кэте Хэгстрем уже ждет.
Сияя во тьме россыпью огней, белоснежная «Нормандия» стеной вздымалась над причалом. Легкий бриз дышал солоноватой прохладой. Кэте Хэгстрем поплотнее запахнула пальто. Она еще больше похудела и осунулась. От лица и впрямь остались только кожа да кости, а еще, черными омутами, неожиданно огромные, пугающие глаза.
– Лучше я, пожалуй, останусь, – проговорила она. – Вот уж не думала, что так трудно будет уезжать.
Равич смотрел на нее молча. Гигантский корабль ждет, гостеприимно освещены мостики трапов, пассажиры, все еще боясь опоздать, торопливо устремляются в чертоги этого сияющего плавучего дворца, и имя ему вовсе не «Нормандия» – ему имя избавление, спасение, бегство; для десятков тысяч людей по всей Европе, что ютятся по чердакам и подвалам, в грязных ночлежках, в дешевых гостиницах, этот лайнер – недостижимая мечта, мираж чудом сохраненной жизни, а здесь тоненький, нежный голосок рядом с ним, голосок человека, которого смерть пожирает изнутри, преспокойно заявляет: «Лучше я, пожалуй, останусь».
Мир и вправду сходит с ума. Для эмигрантов в «Интернасьонале», для постояльцев многих тысяч «Интернасьоналей» по всей Европе, для всех гонимых и затравленных, спасающихся бегством или уже настигнутых, ожидающих ареста или уже терзаемых под пыткой этот корабль – земля обетованная; они бы рухнули на колени, рыдая от счастья, они целовали бы трап и уверовали в чудеса, подари им судьба этот заветный клочок бумаги, билет, трепещущий сейчас подле него на ветру в изможденной руке очаровательной женщины, которая, однако, едет навстречу скорой, неминуемой смерти и вдруг устало, равнодушно роняет: «Лучше я, пожалуй, останусь».
Большой компанией к трапу подходили американцы. Вальяжные, добродушные, шумливые. Эти никуда не спешили – у них впереди вечность. Посольство настояло на их отъезде. Они до сих пор это обсуждали. Вообще-то жаль, что и говорить! Хорошо бы взглянуть, как оно тут дальше пойдет, вот была бы fun! А что бы им сделалось? Ведь есть посольство! У Америки нейтралитет! Нет, правда, жаль!
Ароматы дорогих духов. Украшения. Перекличка и перепляс бриллиантов. Еще пару часов назад обедали у «Максима», цены, если в долларах, вообще смех, а какие вина – «Кортон» двадцать девятого года, а под конец еще и «Поль Роже» двадцать восьмого! Ну ничего, теперь на корабль, сразу в бар, партию в нарды, стаканчик-другой виски, а перед консульствами тем временем нескончаемые, безнадежные шеренги просителей, и тоска, и разлитый в воздухе запах смертного страха, и издерганные, замученные чиновники, и скорый военно-полевой суд жалкого секретаришки, только и знающего, что непреклонно головой качать: «Нет, никакой визы, нет, невозможно», – вот и весь сказ, а ведь это приговор, беспощадный приговор безответным, ни в чем не повинным людям. Равич молча смотрел на корабль, не корабль даже, а ковчег, утлое суденышко, дерзающее уйти от потопа, – когда-то удалось, но теперь потоп грозно подступает снова…
– По-моему, вам пора, Кэте. Время.
– Уже время? Что ж, прощайте, Равич.
– Прощайте, Кэте.
– Нам ведь не нужно себя обманывать?
– Нет.
– Приезжайте скорей в…
– Конечно, Кэте. При первой возможности.
– Прощайте, Равич. Спасибо за все. Я пойду. Сейчас поднимусь на корабль, помашу вам. А вы дождитесь отплытия и помашите мне, хорошо?
– Хорошо, Кэте.
По трапу она взошла медленно. Лишь пару раз слегка пошатнулась. Ее худенькая, почти бесплотная фигурка, выделяясь точеной четкостью и чернотой очертаний, несла в себе элегантность и прямоту неминуемой смерти. Отважным профилем, высоко вскинутым подбородком она напоминала древнюю бронзовую статуэтку египетской кошки – вся лишь контур, дыхание, взгляд.
Последние пассажиры. Взмокший от пота еврей бежит с шубой под мышкой, истерическими воплями подгоняя двух носильщиков. Последние американцы. Медленно втягивается трап. Странное чувство. Вместе с трапом как будто втянули что-то еще, навсегда. Кончено. Узкая полоска воды. Граница. Два метра воды – но это уже граница, бездна между Европой и Америкой. Там спасение – тут погибель.
Равич поискал глазами Кэте Хэгстрем. Нашел почти сразу. Она стояла у поручней и махала ему. Он помахал в ответ.
И тут вдруг корабль вроде бы дрогнул. Затрясся всей махиной. Медленно, почти незаметно попятился, отплывая, причал. И вдруг, через какую-то секунду, корабль поплыл сам. Высокий, белоснежный, он парил над черной водой на фоне черного неба, уже в море, уже недостижимый. Кэте Хэгстрем неразличимо растворилась в толпе, провожающие, смущенно переглядываясь и с притворной бодростью улыбаясь, стали молча расходиться, кто нерешительно, нехотя, кто торопливо.
Поздним вечером машина мчала его в Париж. Пролетали мимо живые изгороди и фруктовые сады Нормандии. В смутном, туманном небе огромным овалом висела луна. Корабль уже уплыл из его памяти. Остался только этот пейзаж, душистый запах сена и спелых яблок, тишь и глубокий покой всего неизменного.
Машина шла почти бесшумно. Казалось, она неподвластна силе тяжести. Выплывали и уносились назад дома, церкви, деревни, золотистые вывески придорожных кабачков и бистро, сверкнувшая лента речушки, мельница, а потом снова зыбкий контур равнины, над которым внутренней створкой неимоверной раковины выгибался небосвод, пряча в своем перламутре крупную жемчужину луны.
Все кончилось и все свершилось. Равич и прежде не один раз это предчувствовал, но сейчас предчувствие пришло всецело и обернулось знанием, отчетливым и неотвратимым, пронизывающим насквозь, не вызывая в душе ни сопротивления, ни протеста.
В нем как будто все парило в невесомости. Будущее сливалось с прошлым бестрепетно и без боли. Ничто не перевешивало ни важностью, ни силой чувств. Горизонты слились, и на один таинственный миг чаши бытия уравновесились. Судьба не всесильна, если противопоставить ей спокойное мужество. А если не хватит сил – можно покончить с собой. Утешительно помнить это, но еще важнее не забывать другое: покуда ты жив, ничто еще не потеряно.
Равич прекрасно осознавал опасность. Он знал, куда едет, на что идет, знал, что завтра опять предстоит занять оборону, – но этой ночью, в этот час возвращения с предгорий навсегда уходящего вдаль Арарата, чуя в воздухе запах крови и разрушений, грядущих потрясений и бед, он ощущал странное смещение имен и смыслов: да, опасность остается опасностью, и все же она остается ею вполне, а судьба – она одновременно и жертва, и божество, которому эту жертву принесут. Завтрашний день таит в себе целый мир, огромный и неведомый.
Все хорошо. И то, что было, и то, что грядет. Всего было достаточно. Если это конец – это хороший конец. Одного человека он любил – и утратил. Другого ненавидел – и убил. Оба его отпустили. Один вновь пробудил в нем к жизни чувства, другой избавил от черного гнета прошлого. Он все исполнил, не оставил перед собой никаких долгов. В нем нет ни желаний, ни ненависти, ни печали. Если ему суждено пережить еще что-то – пусть. Он это новое начнет, не питая ни страха, ни чрезмерных радужных ожиданий. Он выгреб из души золу и пепел, все омертвелое ожило вновь, былой цинизм обернулся уверенностью и силой. Все хорошо.
За Канном потянулись обозы. Снова и снова колонны в ночи, лошади, лошади без конца, понурые, почти призрачные силуэты в лунном свете. Потом колонны, шеренгами по четверо, мужчины, с картонками, свертками, узлами. Всеобщая мобилизация.
Шли почти беззвучно. Без песен. Почти без разговоров. Колонны теней молча тянулись в ночи по правую сторону шоссе, смиренно оставляя место для проезда машин.
Равич обгонял их одну за другой. Лошади, думал он. Опять лошади. Как в четырнадцатом. Никаких танков. Только лошади.
Он остановился у бензоколонки, попросил долить бак. В крохотной деревушке кое-где в окнах еще горел свет, но царило безмолвие. Мимо шла колонна. Люди смотрели вслед. Никто не махал.
– Мне завтра идти, – буркнул продавец бензоколонки. С виду обычный крестьянин, простое, задубевшее от солнца лицо. – Отца в прошлую войну убили. Дед в семьдесят первом не вернулся. А мне завтра идти. И так всегда. Из века в век одно и то же. И ничего не поделаешь, хочешь не хочешь, а иди. – Он с тоской обвел глазами свою видавшую виды помпу, скромный домишко, жену, безмолвно стоявшую рядом. – С вас двадцать восемь тридцать, месье.
Снова пейзажи. Луна. Селения. Эвре. Колонны. Лошади. Безмолвие. Около небольшого ресторанчика Равич остановился. Перед входом два столика под навесом. Хозяйка огорченно заявила, что уже поздно и кормить его нечем. Ужин есть ужин, пусть хоть весь свет летит в тартарары, но во Франции омлет с сыром – какой же это ужин? В конце концов скрепя сердце он дал себя уговорить, в итоге получив в придачу к омлету еще и салат, и кофе, и графин столового вина.
Теперь, устроившись за столом перед розовым домишкой, он ел. Над лугами стелился туман. Где-то квакали лягушки. Было тихо, только с верхнего этажа что-то бубнил репродуктор. Голос увещевал, но без малейшей надежды, источая уверенность неизвестно в чем. Никто ему не внимал, да и не верил никто.
Он расплатился.
– В Париже затемнение, – сообщила хозяйка. – По радио только что объявили. От воздушных налетов. Как мера предосторожности. По радио так и сказали: вводится как мера предосторожности. А войны не будет. Мол, идут переговоры. А вы что думаете?
– Не думаю, что будет война. – Равич не знал, что ей еще сказать.
– Дай-то Бог! Да только что толку? Немцы займут Польшу. Потом потребуют Эльзас-Лотарингию. Потом колонии. Потом еще что-нибудь. И так без конца, пока мы не сдадимся либо сами не объявим им войну. Тогда уж лучше сразу.
Она нехотя пошла обратно в дом. По шоссе тянулась новая колонна.
Красноватое марево на горизонте – это уже Париж. Затемнение. Чтобы в Париже – и затемнение. Вообще-то вполне логично, но звучит все равно странно: в Париже затемнение. Как затмение. В Париже затмение! И по всему свету тоже.
Предместья. Сена. Толкотня улиц и переулков. Стрела проспекта, летящая к Триумфальной арке, что, выхваченная из туманной дымки пучком прожекторов, по-прежнему гордо белеет над площадью Звезды, а за ней, все еще в полном блеске, залитые золотистым сиянием огней, Елисейские поля.
Равич перевел дух. Слава Богу, он все еще в Париже. Он ехал по городу, но вдруг увидел: тьма уже захватывает город. Как проплешины в роскошном искристом меху, тут и там по городу поползли недужные пятна мрака. Веселую разноцветную перекличку рекламы кое-где уже поглотили черные тени, угрожающе нависая над немногими пугливыми всполохами красного и молочно-белого, голубого и зеленого. Некоторые улицы целиком погрузились во тьму; словно черные черви мрака, они вгрызались в сияющее тело города. На проспекте Георга Пятого света уже не было, на проспекте Монтеня он померк только что. Здания, в прежние ночи струившие к звездам ликующие каскады света, теперь слепо таращились пустыми глазницами серых фасадов. Одна сторона проспекта Виктора Эммануила тонула во мгле, другая пока что сияла, словно тело паралитика в предсмертной агонии, наполовину живое, наполовину умершее. Болезнь просачивалась повсюду, и пока Равич доехал до площади Согласия, ослепительное ожерелье ее огней тоже угасло.
Больше не оцепленные гирляндами фонарей, темными, бесцветными громадами стояли министерства; тритоны и нереиды, купавшиеся в белопенной кипени брызг и света, теперь безжизненно окаменели на спинах своих дельфинов, превратившись в гигантские бесформенные чушки; сиротливо пригорюнились фонтаны, бессмысленно всплескивая нерадостной темной водой, и мощным серым перстом чугунной вечности грозно уткнулся в померкшие небеса столь ярко сверкавший прежде египетский обелиск; зато изо всех щелей и подвалов, словно микробы, расползались блеклые, едва различимые, синюшно-зеленые стрелки указателей ближайших бомбоубежищ, с неумолимостью вселенского туберкулеза накрывая своей чахоточной сетью все новые кварталы безмолвно угасающего города.
Равич сдал в гараж машину. Потом взял такси и поехал в «Интернасьональ». Двери загораживала приставная лестница. Стоя на ней, сын хозяйки ввинчивал новую голубую лампочку. И в прежние-то времена освещения вывески едва хватало на то, чтобы с грехом пополам разобрать название; теперь же, в скудном синюшном свете, начальные буквы названия вообще сгинули во мраке, и прочитывалась лишь вторая его половина – «насьональ», – да и то с превеликим трудом.
– Хорошо, что вы пришли, – озабоченно встретила его хозяйка. – У нас тут одна жиличка умом тронулась. Из седьмого номера. Думаю, лучше будет ее выселить. Только сумасшедших мне не хватало.
– Может, не такая уж сумасшедшая? Может, просто нервный срыв?
– А мне все равно! Сумасшедшим место в психушке. Я им так и сказала. Они, ясное дело, не хотят. Господи, от этих постояльцев чего только не натерпишься! Если она не угомонится, пусть съезжают. Так не пойдет. Она же спать никому не даст!
– Недавно в «Ритце» один из постояльцев сошел с ума. Какой-то принц. Так после американцы наперебой просились только в эти апартаменты.
– Принц – это совсем другое дело. От богатства – это не безумие, это блажь. Это благородно. А вот от нищеты – настоящее сумасшествие.
Равич глянул на хозяйку.
– Вы знаете жизнь, мадам.
– А как без этого? Я добрый человек. Я принимаю беженцев. Всех. Ну да, я на этом зарабатываю. Не бог весть сколько. Но сумасшедшая, которая тут орет, – это уж слишком. Если в себя не придет – пусть съезжают.
Оказалось, это та самая женщина, которая не смогла ответить мальчику, почему они евреи. Она сидела на кровати, забившись в самый угол и закрыв лицо руками. Комната была залита светом. Горели все лампы, а вдобавок на столе еще и свечи в двух канделябрах.
– Тараканы, – бормотала она. – Тараканы! Всюду тараканы, толстые, черные, здоровенные! Вон, по углам сидят, их там тьма! Свет, включите же свет! Глядите, глядите, ползут! Свет, свет скорее, вон их сколько!
Она перешла на визг, все сильнее втискиваясь в угол, поджимая под себя ноги, защищаясь руками, уставившись в одну точку широко раскрытыми глазами. Муж пытался ее успокоить, взять за руки.
– Ну что ты, родная, никого тут нет. Пусто в углу, и там пусто!
– Свет! Свет включите! Вон же, ползут! Тараканы!
– Да включен свет, родная! Ну сама посмотри, вот лампы, вот даже свечи на столе!
Он вытащил карманный фонарик, пытаясь осветить им и без того светлые углы ярко освещенной комнаты.
– Никого там нет по углам, сама посмотри, видишь, вот же я свечу, смотри…
– Тараканы, тараканы! Вон, вон, черные, аж блестят! Из всех углов лезут! По стенам ползут, с потолка валятся!
Женщина уже хрипела, накрывая руками голову.
– Давно это с ней? – спросил Равич.
– Да как стемнело. Меня не было. Я уходил счастья попытать, сказали, консул Гаити, я сынишку с собой взял, да все впустую, опять впустую, а вернулись – она вот этак в углу сидит и кричит…
Равич приготовил шприц.
– Она до этого спала?
Мужчина смотрел на него в растерянности.
– Не знаю. Все время спокойная была. На больницу у нас денег нет. У нас и… Короче, документы тоже не все. Господи, только бы она перестала! Родная, ну посмотри, все же тут, я с тобой, Зигфрид с тобой, и доктор пришел, и никаких тараканов…
– Тараканы! – перебила его жена. – Лезут! Лезут! Из всех щелей!
Равич сделал укол.
– С ней такое уже бывало?
– Да нет. Я вообще не понимаю. Понять не могу, почему именно…
Равич предостерегающе вскинул руку.
– Не надо ей напоминать. Через несколько минут она успокоится и уснет. Может, ей это приснилось, и кошмар ее напугал. А завтра проснется, глядишь, и не вспомнит. Только не напоминайте! Ведите себя так, будто ничего не случилось.
– Тараканы, – уже сонным голосом пробормотала женщина. – Толстые, жирные…
– Вам нужно столько света в комнате?
– Да мы для нее зажгли, это она все время просила.
– Верхний свет выключите. Остальные лампочки не гасите, пока она как следует не уснет. Спать она будет крепко. Я ввел приличную дозу. Завтра утром, часов в одиннадцать, я к вам загляну.
– Спасибо, – сказал мужчина. – Вы даже не представляете…
– Представляю. Сейчас такое не редкость. В ближайшие дни с ней поосторожнее, главное, не показывайте особого беспокойства.
Легко сказать, думал он, поднимаясь к себе в комнату. Включил свет. На столике возле кровати его книги. Сенека, Платон, Рильке, Лао-цзы, Ли Тай-бо, Паскаль, Гераклит, Библия, еще кой-какие – для ума и для души, большинство в изданиях небольшого формата, на тонкой бумаге, чтобы не слишком отягощать по необходимости скудный багаж. Он отложил то, что возьмет с собой. Потом просмотрел остальное. Рвать и выбрасывать придется немногое. Он всегда жил, зная: прийти и забрать могут в любую минуту. И всегда был к этому готов. Вот старое одеяло, вот пальто – его добрые, испытанные товарищи. Яд в высверленной и запаянной медали, которую он еще в немецкий концлагерь с собой брал, – сознание, что это последнее лекарство всегда с тобой, что ты в любую секунду можешь им воспользоваться, не раз помогало выстоять; он сунул медаль в нагрудный карман. Уже пора снова держать при себе. Так спокойнее. Никогда не знаешь, что тебя ждет. Вполне можно опять угодить в гестапо. На столе еще стоял кальвадос, полбутылки. Он выпил рюмку. Франция, подумалось ему. Пять лет тревог. Три месяца тюрьмы, нелегальное проживание, четыре раза выдворяли, столько же раз возвращался. Пять лет жизни. Было хорошо.