Книга: Триумфальная арка [litres]
Назад: 22
Дальше: 24

23

– Да, Равич, я вернулась, – сказала Кэте Хэгстрем.
Она сидела у себя в номере в отеле «Ланкастер». Тоненькая, еще больше похудевшая. Изящные длинные руки слегка одрябли, словно из упругих и гладких мышц каким-то специальным инструментом высасывали плоть. Черты лица и контуры прежде столь ладной фигуры заострились, а кожа была словно шелк – казалось, вот-вот порвется.
– Я-то думал, вы во Флоренции, или в Каннах, или уже в Америке, – пробормотал Равич.
– Только во Флоренции сидела, все время. Во Фьезоле. Сколько хватило сил. Помните, как я вас уговаривала со мной поехать? Обещала книги, камин по вечерам, покой? Книг было сколько угодно, и камин горел исправно – но покой? Равич, даже в городе Франциска Ассизского шум стоит неимоверный. И никакого покоя – как и повсюду в стране. Там, где он проповедовал любовь цветам и птицам, теперь маршируют колонны горлопанов в мундирах, которые вконец одурели от мании величия, собственного пустозвонства и ненависти непонятно к кому.
– Но ведь оно всегда так было, Кэте.
– Так, да не так. Еще пару лет назад мой управляющий был вполне мирным и любезным человеком, расхаживал в вельветовых брюках и соломенных тапочках на босу ногу. Теперь это вояка в начищенных сапогах и черной рубашке, да еще и позолоченные кинжалы отовсюду торчат, – и он теперь читает мне целые доклады: Средиземное море непременно будет итальянским, Англия будет уничтожена, а Ницца, Корсика и Савойя снова отойдут Италии. Равич, эта гостеприимная нация, которая уже целую вечность ни одной войны не выигрывала, теперь, когда им позволили кого-то победить в Абиссинии и Испании, просто сошла с ума. Мои друзья, еще три года назад вполне разумные люди, теперь всерьез меня уверяют, что одолеют Англию за три месяца. Страна бурлит. Да что же это творится на свете? Я из Вены от бесноватых коричневорубашечников сбежала – теперь из Италии, где от черных рубашек проходу нет, еще где-нибудь зеленые объявятся, в Америке наверняка серебряные – мир что, на рубашках помешался?
– Похоже. Но скоро все это переменится. На всех будет один цвет – красный.
– Красный?
– Да, красный – алый цвет крови.
Кэте Хэгстрем глянула вниз, во двор. Теплый предзакатный свет сочился на брусчатку сквозь зелень каштанов.
– Все равно не верится, – сказала она. – Две войны за двадцать лет – не многовато ли? Мы еще от предыдущей толком не оправились.
– Это победители. Но не побежденные. Победы расслабляют.
– Да, может быть. – Теперь она глянула на него. – Похоже, времени немного осталось?
– Боюсь, не слишком.
– Как вы считаете: на мой век хватит?
– А почему нет? – Равич вскинул голову. Она встретила его взгляд. – Вы у Фиолы были? – спросил он.
– Да, пару раз. Он один из немногих, кто не заразился этой черной чумой.
Равич молчал. Он ждал продолжения.
Кэте взяла со стола нитку жемчуга и небрежно пропустила сквозь пальцы. В ее изящных, фарфоровых руках дорогие бусы казались четками.
– Я иной раз сама себе кажусь Вечным Жидом, – проговорила она. – Вечно в поисках покоя. Только, боюсь, время выбрала неудачное. Покоя нет нигде. Разве что здесь чуть-чуть, и то остатки.
Равич смотрел на жемчужины. Серые, бесформенные моллюски вырастили их в себе, потому что некое инородное тело, песчинка какая-нибудь, проникло в створки их раковин. Случайная помеха, раздражение клеток породило вот эту дивную, мягко мерцающую красоту. Не худо бы запомнить, подумалось ему.
– Вы же вроде в Америку хотели уехать, Кэте, – сказал он. – Сейчас всякому, кто может покинуть Европу, стоит это сделать. Других выходов уже не видно.
– Вы хотите меня отослать? С глаз долой?
– Да нет же. Но разве сами вы в последний раз не говорили, что хотите уладить здесь все дела и уехать в Америку?
– Говорила. Хотела. Но теперь больше не хочу. Пока нет. Хочу еще побыть здесь.
– В Париже летом жара и вообще противно.
Она отложила бусы обратно.
– Если только это не твое последнее лето.
– Последнее?
– Да. Последнее. Перед отъездом.
Равич промолчал. Что ей известно? Что сказал ей Фиола?
– Как поживает «Шехерезада»? – спросила Кэте.
– Давно там не был. Морозов говорит, каждый вечер битком. Как и в любом другом ночном клубе.
– Даже сейчас, летом?
– Да, летом, когда обычно все заведения вообще закрывались. Вас это удивляет?
– Нет. Каждый спешит ухватить свое, пока все не рухнуло окончательно.
– Именно, – согласился Равич.
– Сходите как-нибудь со мной туда?
– Конечно, Кэте. Как только пожелаете. Я думал, вам там надоело.
– Я тоже так думала. А теперь думаю по-другому. Тоже хочу ухватить все, что еще успею.
Он снова поднял на нее глаза.
– Хорошо, Кэте, – сказал он немного погодя. – Как только пожелаете.
Он встал. Она проводила его до двери. Прислонилась к косяку, тоненькая, хрупкая, какая-то вся почти прозрачная, с шелковисто-пергаментной кожей, которую, казалось, тронь – и она зашуршит. Глаза, очень ясные, стали как будто больше, чем прежде. Она подала ему руку. Ладонь была сухая и горячая.
– Почему вы не сказали мне, что с мной? – легко, как бы между прочим, словно о погоде, спросила она.
Он посмотрел ей прямо в глаза и ничего не ответил.
– Я бы выдержала, – сказала она, и легкая ироничная улыбка, впрочем, без тени укора, скользнула по ее лицу. – Прощайте, Равич.

 

Человек без желудка умер. Трое суток он стонал, мучался, и даже морфий ему уже почти не помогал. Равич и Вебер знали, что он умрет. Они вполне могли бы избавить его от этих трехдневных мучений. Но не избавили, ибо религия, проповедующая любовь к ближнему, возбраняет сокращать страдания человеческие. И ее в этом строжайше поддерживает закон.
– Родственникам телеграфировали? – спросил Равич.
– У него нет родственников.
– Но друзья, знакомые?
– Никого нет.
– Вообще никого?
– Никого. Приходила консьержка из его подъезда. Он даже писем не получал – только рекламу и медицинские проспекты о вреде алкоголизма, туберкулеза, венерических болезней и тому подобное. Его ни разу никто не навестил. За операцию и месяц пребывания в клинике заплатил вперед. Ну да, переплатил за две недели. Консьержка утверждала, будто он обещал оставить ей все, что имеет, потому что она якобы о нем заботилась. И на этом основании всерьез рассчитывала получить обратно деньги за две недели. Послушать ее, так она была ему как мать родная. Поглядели бы вы на эту мамашу. Уверяла, будто кучу своих денег на него потратила. Якобы даже платила за него за квартиру. Я ей на это сказал: если он здесь все оплатил заранее, не вижу причин, почему он и с квартирой должен был поступить иначе. А вообще лучше ей с этим обратиться в полицию. Тут она меня прокляла.
– Деньги, – вздохнул Равич. – Деньги развивают в человеке изобретательность.
Вебер рассмеялся.
– Надо уведомить полицию. Дальнейшее уже забота властей. Включая похороны.
Равич бросил прощальный взгляд на бедолагу без родни и без желудка. Он лежал, уже бездыханный, но лицо его за последний час переменилось сильнее, чем за все тридцать пять лет жизни. Сквозь судорожную натугу последнего вздоха теперь медленно и непреклонно проступал строгий лик смерти. Все случайное таяло и отпадало, последние следы мучительного умирания сходили на нет, и вместо мелких, заурядных, искаженных страданием черт – отрешенная, безмолвная, вступала в свои права маска вечности. Еще через час только она и останется.
Равич вышел. В коридоре он встретил ночную сестру. Та только что пришла.
– Пациент из двенадцатой умер, – сообщил он ей. – Полчаса назад скончался. Вам сегодня не нужно возле него дежурить. – И, увидев ее лицо, спросил: – Он вам что-то оставил?
Она на миг смешалась.
– Нет. Он был совсем как чужой. А в последние дни вообще почти не разговаривал.
– Да уж, ему было не до разговоров.
В глазах медсестры появилось знакомое рачительно-хозяйственное выражение.
– У него был замечательный туалетный набор. Все из серебра. Для мужчины, пожалуй, даже слишком изящный. Скорее дамская вещица.
– Вы ему об этом говорили?
– Как-то раз, по случаю. В прошлый вторник ночью. Он вроде как поспокойнее был. Но он сказал, мол, серебро и мужчине прекрасно подходит. А щетки вообще замечательные. Таких давно уже не делают. А больше ничего и не сказал.
– Серебро теперь казне отойдет. У него родственников не осталось.
Сестра понятливо кивнула.
– Жаль! Почернеет ведь. А щетки, если не новые и ими не пользоваться, портятся быстро. Их бы сперва вымыть как следует.
– Да, жаль, – заметил Равич. – Уж лучше бы все это досталось вам. Хоть кому-то была бы радость.
Сестра благодарно улыбнулась.
– Не страшно. Я и не ждала ничего. Умирающие вообще редко дарят. Выздоравливающие – другое дело. А умирающим не верится, что они умрут. Вот они и не дарят ничего. А некоторые просто по злобе жадничают. Вы, господин доктор, даже представить себе не можете, насколько ужасно некоторые умирающие себя ведут. И что они тебе успевают наговорить перед смертью.
Ее круглое, ясное, краснощекое личико излучало доверчивое простодушие. Над вещами, которые не укладываются в ее бесхитростную картину мира, она предпочитала особо не задумываться. Умирающие – это для нее все равно что дети, либо непослушные, либо просто беспомощные. Надо за ними присматривать, пока не помрут, тогда на их место поступят другие пациенты; одни выздоравливают и даже что-то дарят, другие не дарят ничего, ну а кому-то суждено умереть. Такова жизнь. И нечего тут особо переживать. Куда важнее, будут ли в этом году на распродаже в «Бонмарше» скидки до двадцати пяти процентов? Или, к примеру, женится ли ее кузен Жан на Анне Кутюрье?
Оно и впрямь важнее, подумал Равич. Малый круг, узкий мирок, защищающий тебя от грандиозного хаоса. Если бы не это – до чего бы мы докатились?

 

Он сидел за столиком перед кафе «Триумф». Ночь была облачная, белесая. Стояла теплынь, и где-то по краям неба бесшумно вспыхивали зарницы. А мимо, не замирая ни на миг, текла по тротуарам ночная жизнь. Женщина в синей атласной шляпке подсела к нему за столик.
– Вермутом не угостишь? – спросила она.
– Угощу. Только не приставай. Я жду кое-кого.
– Можем подождать и вместе.
– Лучше не надо. Ко мне сейчас придет дзюдоистка из Дворца спорта.
Женщина улыбнулась. Она была настолько сильно накрашена, что улыбку можно было различить только по движению губ, лицо же оставалось белой неподвижной маской.
– Пошли ко мне, – предложила она. – У меня квартирка миленькая. И я все умею.
Покачав головой, Равич положил на стол пятифранковую бумажку.
– На вот. И на этом все. Будь здорова.
Женщина бумажку взяла, деловито сложила и сунула за подвязку чулка.
– Хандра? – поинтересовалась она.
– Нет.
– Я от хандры мигом избавлю. И подружка имеется. Молоденькая, – добавила она после паузы. – Грудки острые, что твоя Эйфелева башня.
– В другой раз.
– Ну, как знаешь. – Женщина встала и отсела за один из соседних столиков. Оттуда она еще пару раз на него глянула, потом купила себе спортивную газету и углубилась в изучение результатов матчей.
Равич смотрел на пестрый людской поток, тянувшийся мимо без начала и конца. Оркестр в зале играл венские вальсы. Молнии полыхали все ярче. Ватага молоденьких гомосексуалистов, кокетливо и призывно галдя, устраивалась за соседним столиком, словно стайка попугаев. Парни были выряжены по последней моде: при бакенбардах и в сильно приталенных пиджаках с подчеркнутыми набивными плечами.
Какая-то девица остановилась возле столика Равича, пристально на него глядя. Лицо показалось ему смутно знакомым, но он столько лиц на своем веку перевидал. На первый взгляд просто хорошенькая шлюха в амплуа беспомощной гимназистки.
– Вы меня не узнали? – робко спросила она.
– Конечно, узнал, – твердо ответил Равич. Он понятия не имел, кто она такая. – Как дела?
– Хорошо. Но вы ведь правда же меня не узнали?
– У меня ужасная память на имена. Но, конечно же, я вас узнал. Просто мы давно не виделись.
– Ага. Ну и нагнали же вы тогда на моего Бобо страху. – Она улыбнулась. – Ведь вы мне жизнь спасли, а теперь вот уже и не узнаете.
Бобо. Жизнь спас. Повитуха. Равич все вспомнил.
– Вы Люсьена, – сказал он. Ну конечно. – Просто тогда вы были больны. А сейчас здоровы. В этом все дело. Потому я вас сразу и не признал.
Люсьена просияла.
– Правда?! Вы правда вспомнили?! И спасибо вам большое за те сто франков, что вы сумели для меня выбить у мадам Буше.
– Ах это… Ну да… – После полного фиаско у повитухи он и правда послал тогда девчонке сотню из своих денег. – К сожалению, не все.
– Да что вы, и этого хватило. Я совсем не рассчитывала.
– Ну и ладно. Хотите со мной чего-нибудь выпить, Люсьена?
Она кивнула и робко присела за его столик.
– «Чинзано» с сельтерской, если можно.
– Что поделываете, Люсьена?
– Живу. Не жалуюсь.
– Вы все еще с Бобо?
– Да, конечно. Но он теперь совсем другой стал. Лучше гораздо.
– Ну и хорошо.
А больше особенно и спрашивать-то не о чем. Малютка-белошвейка стала малюткой-шлюхой. Ради этого он ее с того света вытаскивал. Об остальном Бобо позаботился. Зато беременность ей теперь не грозит. Опять же преимущество. Сейчас-то она, конечно, еще начинающая, и обаяние юности делает ее особенно привлекательной для пожилых греховодников – как фарфоровую статуэтку, пока та еще не потерлась и не облупилась от многочисленных прикосновений. Сидит, как птичка, и пьет деликатно, мелкими глоточками, но глазенки-то уже так и бегают. Картина, что и говорить, не слишком отрадная. Хотя и сожалеть тоже особо не о чем. Это просто жизнь, она идет себе своим ходом, на нас не оглядываясь.
– Ты хоть довольна? – спросил он.
Она кивнула. Видно было: она и вправду довольна. А что, у нее все в порядке и все правильно. Было бы о чем трагедии разводить.
– Вы один? – спросила она.
– Да, Люсьена.
– В такой вечер – и один?
– Да.
Она смотрела на него с робкой улыбкой.
– А у меня как раз есть время.
«Да что же это с ними со всеми? Неужто у меня такой изголодавшийся вид, что всякая шлюха спешит подкормить меня крохами продажной любви?»
– Слишком уж далеко к тебе ехать, Люсьена. А у меня времени в обрез.
– Ко мне нам нельзя. Бобо ничего не должен знать.
Равич поднял на нее глаза.
– Бобо что, никогда ничего об этом не знает?
– Ну нет. О других-то он знает. Он же следит. – Она снисходительно улыбнулась. – Он же у меня молоденький еще. Думает, я иначе денежки прикарманивать буду. Но от вас-то мне денег не надо.
– И из-за этого Бобо не должен ничего узнать?
– Нет, не из-за этого. Просто приревнует. А он тогда буйный.
– И что же, он ко всем ревнует?
Люсьена удивленно вскинула глаза.
– Нет, конечно. То ведь просто заработок.
– Значит, он ревнует, только когда ты не берешь денег?
Люсьена смутилась. И даже вдруг зарделась слегка.
– Не из-за этого. Только когда думает, что это не просто так. – Она снова замялась. – Когда думает, что я при этом что-то чувствую.
Теперь она глаз не подняла. Равич взял ее за руку, что лежала на столе как потерянная.
– Люсьена, – сказал он. – Я тронут, что ты обо мне помнишь. И что хотела пойти со мной. Ты очень мила, и я бы с радостью. Но с женщиной, которую оперировал, я спать не могу. Надеюсь, ты понимаешь?
Она вскинула длинные темные ресницы и с готовностью кивнула:
– Да. – Она встала. – Тогда я пойду, ладно?
– Прощай, Люсьена. Всего хорошего. И береги себя, смотри не заболей.
– Хорошо.
Равич быстро нацарапал что-то на листке бумаги и протянул ей.
– Купишь вот это, если у тебя еще нет. Это самое надежное. И не отдавай ты Бобо всех денег.
Она улыбнулась и согласно кивнула. Но кивок был не слишком уверенный, и оба они знали: она не последует его совету. Равич смотрел вслед девушке, пока та не скрылась в толпе. Потом подозвал официанта.
Шлюха в синей шляпке направилась в его сторону. Видимо, она наблюдала за их разговором. Сейчас, обмахиваясь сложенной газетой, она осклабила в улыбке все свои фальшивые зубы.
– Ты, милок, либо импотент, либо гомик, – добродушно бросила она на ходу. – Но все равно большое спасибо. И счастья тебе!..
Равич брел сквозь ночную теплынь. Над крышами змеились молнии. Но в воздухе по-прежнему ни ветерка. К его удивлению, вход в Лувр призывно сиял огнями. Двери стояли настежь. Он вошел.
Оказалось, в Лувре ночь открытых дверей. Не все, но многие залы освещены. Он прошел по залам египетской коллекции, которые все как один напоминали огромную залитую светом усыпальницу. Высеченные из камня фараоны трехтысячелетней давности, кто сидя, кто стоя, гранитными полушариями глазниц безмолвно таращились на слоняющихся студентов, дамочек в прошлогодних шляпках, скучающих пожилых субъектов. В воздухе пахло затхлостью, мертвечиной и бессмертием.
В греческих залах перед Венерой Милосской возбужденно шушукались несколько девушек, нисколько на нее не похожих. Равич остановился. После сурового гранита и зеленоватого сиенита египтян белый мрамор казался мягким и таил в себе что-то упадническое. Мягкие, дородные очертания Венеры источали безмятежный покой купающейся домохозяйки, женщины красивой и совершенно бессмысленной. Победитель змея Аполлон сильно смахивал на гомосексуалиста, которому неплохо бы укрепить мускулатуру. Вся беда в том, что стоят они в залах – а для них это смерти подобно. Египтянам это нисколько не мешает, ведь они созданы для храмов и гробниц. А грекам – им нужно солнце, воздух и колонны, залитые золотым сиянием Афин.
Равич пошел дальше. Навстречу ему уже надвигался огромный зал с взбегающим каскадом лестницы. И внезапно там, на самом верху, парящая над всем и вся, ему открылась Ника Самофракийская.
Он давно ее не видел. В последний раз погода была пасмурная, мрамор казался блеклым и каким-то неживым, и под музейными сводами в тусклом свете зимнего дня богиня победы выглядела неприкаянной и озябшей. Теперь же, выхваченная из тьмы светом прожекторов, она гордо реяла над пролетами лестниц, стоя на мраморном корабельном форштевне, осиянная, широко раскинувшая крылья, вот-вот готовая взлететь в своих развевающихся на ветру одеждах, из которых, казалось, так и рвется ее прекрасное, невесомое, охваченное порывом тело. За спиной ее чудился рокот винноцветных волн саламинских и темный бархат замершего в ожидании неба.
Ей нет дела до морали. Она не знает сомнений. Ей неведомы потаенные бури и темные бездны крови. А ведомы ей только победы и поражения, а что уж там выпадет – ей почти все равно. Она никого собой не прельщает – она летит; никого за собой не зовет – просто она сама безоглядность порыва. Она ничего не таит – и все же волнует куда сильнее, нежели Венера, стыдливо пытающаяся прикрыть свой срам, тем самым лишний раз на него указывая. Эта богиня, богиня победы, под стать только птицам и кораблям, а еще ветрам, волнам и неоглядным далям. И у нее нет родины.
У нее нет родины, думал Равич. Ей и не нужна родина. Ее родина – на любом корабле, в неистовстве битвы и даже в дыму поражения, если в поражении нет паники и отчаяния. Она не только богиня победы – она богиня отваги и риска, а значит, и богиня всех эмигрантов – доколе те не теряют мужества и не опускают рук.
Он оглянулся. Вокруг уже никого. Студенты и экскурсанты со своими путеводителями разошлись по домам. По домам… А какой дом у того, кому некуда деться, у кого вообще нет пристанища – разве что смятенного и ненадолго, в сердце другого человека? И не потому ли любовь, поразив такого безродного скитальца в самое сердце, сотрясает и мучит его с такой силой и завладевает им столь всецело – ведь другого-то у него ничего нет? И не потому ли все эти годы он так старался разминуться с чувством? И не потому ли оно все-таки именно его нашло, настигло и сразило? А ведь на предательском льду чужбины снова подниматься на ноги куда тяжелее, чем на почве родного и привычного отечества.
На миг что-то отвлекло его взгляд. Что-то маленькое, белое, порхающее. Мотылек. Должно быть, залетел в распахнутые двери. Бог весть откуда его сюда занесло – наверно, с теплых кустов розария в садах Тюильри, где его случайно вспугнула любовная парочка, вырвав из сладкого дурмана и бросив на свет непонятных, неведомых солнц, среди которых он метался, вконец запутавшись, покуда спасительная тьма раскрытых дверей не обняла его своей прохладой, и вот теперь он мужественно и безнадежно порхает под сводами огромных залов, где ему суждено принять смерть – утомившись, тихо заснуть на мраморном карнизе, на подоконнике или даже на плече у сияющей богини, а наутро проснуться, полететь на поиски цветов, полных сладкого нектара и жизни, но ничего не найти и снова уснуть на тысячелетнем мраморе, уже обессилевая, уже изнемогая, покуда хватка цепких лапок не ослабнет вконец и мотылек не спикирует вниз – изящным палым листком преждевременной осени, безжизненным и сухим.
Что за сентиментальный вздор в голову лезет, подумал Равич. Богиня победы и мотылек-беженец. Дурацкая расхожая символика. Но что сильнее трогает душу, как не такие вот расхожие вещи, – расхожая символика, расхожие чувства, расхожая сентиментальность? И что сделало их столь расхожими, как не их слишком явная истинность? Когда жизнь хватает тебя за глотку, тут не до снобизма. Мотылек исчез в полумраке музейных сводов. Равич вышел. Теплый воздух улицы обдал его с ног до головы, словно он вошел в теплую воду. Он остановился. Расхожие чувства! Да разве сам он не угодил такому чувству в лапы? Причем самому расхожему! Он вглядывался в широкую площадь двора, по углам которого затаились вековые тени, и вдруг ощутил, как неистовость чувства всей своей силой набросилась на него – будто в кулачной драке. Он даже пошатнулся от такого натиска. Перед мысленным взором все еще парила белая, легкокрылая Ника – но над ее крылами уже всплывало из тьмы совсем другое лицо, столь же банально расхожее, сколь дорогое и бесценное, в чьих чертах, словно нескончаемый индийский шарф в колючих ветвях шиповника, безнадежно и навсегда запуталось его воображение. Сколько ни тяни, как ни дергай, шипы держат цепко, не отпускают ни шелковые, ни золотые нити, все переплелось намертво, и глазу уже не различить, где колючие ветки, а где нежная мерцающая ткань.
Лицо! Вот оно, это лицо! И кому какое дело, драгоценно оно или заурядно? Раньше надо было задаваться такими вопросами, а теперь, когда ты в это лицо влип, поздно, да и бесполезно ответы искать. Ты влип в любовь, а не в конкретного человека, которого она случайно осенила своим ореолом. О чем еще судить да рядить, когда ты ослеплен пламенем собственного воображения? Любовь не рассуждает, а уж тем более о ценностях.
Небо насупилось и опустилось еще ниже. Бесшумные молнии яростно вырывали из мрака сернисто-желтые клочковатые тучи. Бесформенное бельмо предгрозовой духоты тысячами слепых глаз ложилось на крыши. Равич брел по улице Риволи. За колоннадами галерей светились витрины. Поток зевак тянулся мимо них. Нескончаемой цепью мелькающих огней проносились по улице автомобили. «Вот я иду, с виду неотличимый от тысяч других ночных прохожих, – думал он, – иду руки в брюки, мимо всех этих выставок хлама и красоты, дешевки и дороговизны, – но кровь во мне бурлит, а в двух пригоршнях серо-белых извилин студенистой моллюскообразной массы, именуемой мозгом, бушует незримая битва, во вспышках которой действительное предстает нереальным, а нереальное – действительным. Я ощущаю случайные прикосновения чьих-то плеч, чьих-то рук, ловлю на себе чьи-то взгляды, слышу рокот моторов, голоса – короче, зримо и осязаемо воспринимаю все более чем явные приметы реального мира, находясь в плотной их гуще, но сам при этом далек от них, как если бы находился на Луне и даже дальше – на некой планете по ту сторону неопровержимых фактов и всякой логики, и что-то неистовое во мне выкрикивает, повторяет имя, хоть и зная, что имя тут вообще ни при чем, но все равно выкрикивает его в черноту вселенского безмолвия, которую уже столько миллионов раз оглашали подобные же крики – хоть ни на один не было отклика; и, даже зная все это, я ничего не могу с собой поделать – крик во мне повторяется снова и снова, этот извечный зов любви и смерти, крик экстаза и рушащегося в бездны сознания, крик джунглей и пустынь, и я могу вспомнить тысячу ответных криков, но тот единственный, что мне нужен, – вне меня и недосягаем».
Любовь! Сколько всего вынуждено нести в себе это слово! От мягчайшей нежности кожи до дерзновенных воспарений духа, от бесхитростного желания завести семью до смертоносных душевных потрясений, от безудержной похоти до противоборства Иакова с ангелом небесным. «Вот я иду, – говорил себе Равич, немолодой уже человек сорока с лишним лет от роду, не раз битый жизнью, в стольких водах мытый, в стольких жерновах тертый, падавший и поднимавшийся снова, умудренный уроками прожитого и пережитого, закалив в испытаниях душу, остудив пыл молодости холодом и скепсисом опыта, – ведь я же этого не хотел и поверить не мог, что такое еще раз со мной может случиться, – а оно вот оно, и весь твой опыт ни к чему, а знания только пуще разжигают боль, ибо ничто не горит в пламени чувства веселее и ярче, чем плотно сбитые доски сухого цинизма и столь бережно собранная щепа многолетних скептических наблюдений».

 

Он все брел и брел по улицам, и ночь гулко вторила его шагам, и ночи не было конца; он шел наугад, не зная, часы миновали или минуты, и почти не удивился, когда обнаружил, что ноги сами привели его в парк за проспектом Рафаэля.
А вот и дом на углу улицы Паскаля. Бледный, белесый взлет этажей – на самых верхних роскошные артистические квартиры, кое-где в окнах еще горит свет. Он отыскал окна квартиры Жоан. Тоже освещены. Значит, она дома. Хотя, может, и нет, просто свет оставила. Она же боится заходить в темные комнаты. Как и он сам. Равич перешел на другую сторону улицы. Возле дома несколько авто. Среди них желтый родстер, серийная спортивная модель с пижонской претензией на имитацию гоночной машины. Вполне возможно, это как раз авто ее нынешнего избранника. А что, для актера-то в самый раз. Сиденья красной кожи, приборная панель прямо как в самолете, множество ненужных прибамбасов – ну конечно, это его игрушка. «Да неужто я ревную? – с изумлением подумал он. – Ревную к первому встречному, за которого она случайно уцепилась? Ревную к чужой жизни, что никаким боком меня не касается? Можно ревновать к любви, от тебя отвернувшейся, – но уж никак не к тому, на что она соизволила обратить свои очи».
Он пошел обратно в парк. Клумбы дышали из темноты цветочным дурманом, сладко, пряно, вперемешку с запахами земли и прохладной зелени. Все запахи сильные, пьянящие, должно быть, перед грозой. Он отыскал скамейку и сел. «Это не я, – думал он, – нет, этот карикатурный любовник, ночующий на скамье перед домом женщины, что его бросила, не сводя глаз с ее окон, кто угодно, только не я! Это не меня всего трясет от желаний, все компоненты которых я хоть сейчас способен разложить по полочкам, но совладать с которыми тем не менее не в силах! Этот идиот, готовый отдать годы жизни, лишь бы вернуть мгновения блаженства с белокурой пустышкой, нашептывавшей и стонавшей ему в уши односложный вздор, кто угодно, только не я! Этот шут гороховый, что сидит здесь и – к черту все отговорки! – убитый горем, обезумев от ревности, с превеликой радостью поджег бы сейчас этот пижонский желтый автомобиль, – кто угодно, только не я!»
Он нашарил в кармане сигарету. Успокоительный красный огонек. Невидимый дым. Падучий кометный промельк гаснущей спички. Почему бы ему не подняться к ней наверх? Ну что тут такого особенного? Еще не так поздно. Свет еще горит. Уж как-нибудь совладал бы с неловким положением. Почему бы просто не вытащить ее оттуда? Теперь, когда ему все известно? Вытащить и забрать с собой и никогда уже больше от себя не отпускать?
Он вперился в темноту. Хорошо, а что толку? Что бы это дало? Того, другого, из жизни не выкинешь. А уж из чужого сердца и подавно не выкинешь никого и ничего. И разве не мог он оставить ее у себя, когда она сама к нему пришла? Так почему не оставил?
Он бросил сигарету. Не оставил, потому что этого недостаточно. В том-то все и дело. И никогда не будет достаточно, даже если она вернется и все позабудется, быльем порастет, все равно этого будет недостаточно, никогда и никак, сколь бы странным и даже чудовищным это ни казалось. Что-то пошло прахом, что-то непоправимо нарушилось, лучик фантазии не встретится больше с нужным зеркальцем и не преломится в линзе, разжигая в фокусе накала ответное пламя, он улетит в никуда, в слепую безответность, и никакими силами, никакими зеркалами его уже не поймать и не вернуть. Разве что отдельные случайные блики, да и те вразброс, невозвратимо; а лучик, безнадежно затерянный в пустынных небесах любви, будет блуждать, скользя по облакам и туманам, высвечивая их бесформенные взвеси, и никогда уже не обернется радугой, сияющим нимбом над челом возлюбленной. Магический круг разбит, распался, оставив после себя лишь стон жалобы и осколки былой надежды.
Из дома между тем кто-то вышел. Мужчина. Равич вскинул голову. За ним вышла и женщина. Оба смеялись. Нет, это не они. Он достал новую сигарету. Хорошо, а будь она другой – сумел бы он ее удержать? И что вообще можно удержать? Разве только иллюзию, а нечто большее вряд ли. Но разве иллюзии не достаточно? И разве достижимо нечто большее? Кому что известно о черных бурунах и омутах жизни, что неисповедимым и неукротимым потоком несутся в непознаваемой глубине наших чувств, вырываясь оттуда шипящими выплесками формы, представая вещами и понятиями, предметными обликами слов – «стол», «лампа», «родина», но еще и «ты», и «любовь»? Мы лишь смутно чувствуем эти бездны, пугающие нас своим жутким и манящим полумраком. Разве этого не достаточно?
Нет, недостаточно. Достаточно, только когда ты этому веришь. А если кристалл веры под молотом сомнений хоть разок дал трещинку, его можно только склеить, но целым ему все равно уже не бывать. Склеить, обманывая себя и с тоской взирая, как тускло преломляются в трещине лучи, когда-то завораживавшие тебя своим незамутненным, чистейшей воды сиянием. И ничего уже не вернуть. Ничто не восстановится. Ничто. Даже если Жоан к нему вернется, ничто уже не будет как прежде. Кристалл треснул. Час пробил, и заветный миг упущен. Его не возвратить никакими силами.
Мысль эта, едва осознанная, пронзила его острой, непереносимой болью. Что-то рвалось, разрывалось в нем непоправимо, навсегда. «Господи, Бог ты мой, – пронеслось в голове, – да неужто можно так страдать? Так и из-за такого? Ведь вот, казалось бы, я гляжу на себя со стороны, а все равно не помогает. Я знаю, обрети я ее снова, я снова ее бы не удержал, но знание это не способно погасить мою страсть. Я препарирую эту страсть на части, как труп на анатомическом столе, – а она только распаляется в тысячу крат сильнее. Я знаю, когда-то страсть пройдет, но и от этого мне ничуть не легче!» Невидящим взором он все еще смотрел на освещенные окна в верхнем этаже, понимая, что смешон до невозможности, но, даже понимая это, поделать с собой ничего не мог.
Тяжкий удар грома внезапно сотряс небо над городом. Крупные капли дождя застучали по листьям. Равич встал. Он увидел, как засверкали, заплескались на мостовой фонтанчики черного серебра. Ливень уже затягивал свою мощную песню. Увесистые теплые капли уже били по лицу. И он вдруг понял, что не знает – смешон ли он или несчастлив по-настоящему, взаправду ли страдает или нет. Одно только он знал: он сейчас жив! Он снова жив! И жизнь снова владеет им всецело, его сотрясают ее биения, он больше не сторонний наблюдатель, неистовый жар неодолимых чувств вновь растекается по жилам, как пламя в топке мартеновской печи, и ему уже почти безразлично, счастлив он или несчастлив, ибо он снова жив и чувствует в себе жизнь, снова и сполна, и одного этого достаточно!
Он стоял под дождем, и ливень рушился на него шквальным огнем из тысяч небесных пулеметов. А он стоял и сам был и ливнем, и грозой, и водой, и твердью, и молнии сверкали и скрещивались над его головой от горизонта до горизонта; он был и тварью, и стихией, и свет отделялся от тьмы, и не было еще слов и имен, он был один-одинешенек на целом свете, в этих рушащихся потоках воды и любви, в этих мертвенных всполохах над перепуганными крышами, когда земля, казалось, встает дыбом и ничему уже нет границ, а он, под стать всему этому бушеванию, упивался полнотой жизни, рядом с которой счастье и несчастье – всего лишь пустые гильзы, отброшенные взрывной мощью этой необоримой полноты.
– Ты, там наверху, – сказал он, глядя на освещенное окно, и рассмеялся, сам не осознавая, чему смеется. – Ты – свет в ночи, фата моргана, ты, лик, возымевший надо мной столь странную власть, хотя на планете есть сотни тысяч других ликов, лучше, красивей, умнее, добрее, вернее, понятливей тебя, – ты, случай, подброшенный на дорогу моей жизни однажды ночью, ты, принесенное волнами чувство, бездумное, властное, неодолимое, неведомо как во сне заползшее мне под кожу, ты, кто не знает обо мне почти ничего, кроме того, что я однажды оказался у тебя на пути, а ты и зацепилась, а когда я с пути сошел, ты с радостью понеслась дальше, – будь благословенна! Вот я стою перед тобой, хотя в жизни не думал, что когда-нибудь буду стоять так же снова. Дождь плещет по ладоням моим, и он теплее, и прохладней, и мягче твоих рук и твоей кожи; вот я стою, убитый горем, раздираемый когтями ревности, жаждущий и алчущий тебя, презирая тебя и боготворя, ибо ты молния, поджегшая меня, молния, что таится в каждом лоне, ты искра жизни и ее темный огонь; вот я стою, уже не мертвец в отпуске, сам себя заколотивший в гроб напускного цинизма, сарказма и невеликого мужества, и нет во мне уже мертвецкого холода; я снова живу, да, пусть я при этом страдаю, но я снова открыт всем бурям жизни, заново рожденный и подпавший ее исконному могуществу! Будь же благословенна, мадонна с изменчивым сердцем, Ника с румынским акцентом. Мечта и обман, треснувшее зеркало темного бога, ты, не ведавшая, что творишь, – благодарю тебя! Ничего из этого я никогда тебе не скажу, ибо признания мои ты беспощадно обратишь в капитал себе же на пользу, но ты вернула мне все, чего не смогли дать ни Платон, ни звездчатые хризантемы, ни бегство, ни свобода, ни вся поэзия и все сострадание на свете, ни отчаяние, ни самая трепетная и дерзкая надежда, – ты вернула меня к простой, непосредственной, подлинной и сильной жизни, которая в эти жуткие времена, в этом провале от катастрофы до катастрофы казалась мне чуть ли не преступлением. Будь благословенна! Благодарю тебя! Только потеряв тебя, я смог осознать все это! Будь благословенна!
Дождь шел уже сплошной серебристо мерцающей стеной. Блаженно благоухали кусты. Благодарно и глубоко дышала земля. Из дома напротив выскочил человек и кинулся натягивать брезентовую крышу на открытый желтый родстер. Не важно кто. Теперь все не важно. Важна только ночь и этот ливень с самых звезд, что благодатным животворным таинством лился на каменный город с его аллеями и парками, и миллионы цветов жадно раскрывались, подставляя ему пестрые лона своих соцветий, и миллионы распушенных ветвей принимали его в свои объятия, и он проникал, вторгался, внедрялся, впитывался все глубже в землю, верша темное соитие с миллионами обомлевших в неистовом ожидании корней, – все это бушевало здесь и сейчас, ведать не ведая о смерти, разрушениях, злодеяниях, ложных святынях, поражениях и победах; ливень, ночь, природа, произрастание – они были здесь, как это случается из года в год, но на сей раз, этой дивной ночью, он тоже был с ними, чувствуя, как треснула скорлупа, как зарождается жизнь, снова и снова жизнь, да славится она и благословится!
Легко и быстро шагал он парками и улицами. Назад не оглядывался, он шел и шел, и купы Булонского леса шумели над ним, как огромный потревоженный улей, ибо ливень барабанил по ним, а они весело и благодарно колыхались в ответ. Почему-то было такое чувство, будто он снова совсем молодой и впервые в жизни идет к женщине.
Назад: 22
Дальше: 24