6
Наутро Волков застал ее над чемоданами.
– Ты опять в сборах, душа моя? С утра пораньше?
– Да, Борис, как видишь.
– К чему все это? Все равно ведь через пару дней все распакуешь обратно.
Он не в первый раз наблюдал эту картину. Каждый год ее вот так же, словно перелетных птиц по весне или осенью, одолевала охота к перемене мест. Потом собранные чемоданы пару дней, если не пару недель стояли в палате, покуда порыв не иссякал и Лилиан вновь не смирялась со своей участью.
– Я уезжаю, Борис, – сказала она. Да, она боялась этого объяснения. – В этот раз я правда уезжаю.
Прислонившись к дверному косяку, он смотрел на нее молча. Платья и пальто разложены на кровати, свитера и ночные рубашки развешены на оконных шпингалетах. Туфельки на шпильках выстроились на стульях и на ночном столике, лыжные вещи свалены в кучу у балконной двери.
– Я правда уезжаю, – повторила она, видя, что он все еще ей не верит.
Он кивнул.
– Ага, завтра. А послезавтра, ну или через неделю будем распаковываться. Зачем ты мучишь себя понапрасну?
– Борис! – воскликнула она. – Прекрати! Это все бесполезно! Я уезжаю.
– Завтра?
– Нет, сегодня.
Она чувствовала и его мягкую готовность соглашаться с чем угодно, и его неверие – эту паутину, которой он снова хочет опутать, парализовать ее волю.
– Я уезжаю, – повторила она твердо. – Сегодня. С Клерфэ.
Наконец-то она увидела, как изменился его взгляд.
– С Клерфэ?
– Да. – Она смотрела ему прямо в глаза. Хотелось скорее с этим покончить. – Я уезжаю одна. Но с Клерфэ, потому что он сегодня тоже уезжает, а у меня одной не хватило бы духа. Только по этой причине я уезжаю с ним. В одиночку мне с этим всем здесь, наверху, не справиться.
– С этим всем – это со мной?
– И с тобой тоже, но не в таком смысле.
Он шагнул в комнату.
– Но ты не можешь уехать, – сказал он.
– Могу, Борис. Хотела написать тебе. Вот, видишь, – она кивнула на небольшую, латунного плетения, корзинку для бумаг возле письменного стола, на дне которой валялось несколько скомканных листов. – И не смогла. Хотела объяснить, но это безнадежно.
Безнадежно, думал Волков. Что значит «безнадежно»? Почему вдруг сегодня безнадежно что-то, чего вчера и в помине не было. Он обвел глазами платья, туфельки – еще секунду назад в этом бедламе они выглядели только жертвами очередной женской взбалмошности, а теперь, высвеченные вспышкой догадки, нестерпимой истиной расставания, казались оружием, нацеленным ему прямо в сердце. Только что он видел перед собой всего лишь очаровательный дамский каприз – и вот уже стоит, ошпаренный болью, словно пришел с похорон близкого человека, а на глаза вдруг попадается что-то из личных вещей умершего, – пара обуви, белье, перчатки.
– Но тебе нельзя уезжать, – проговорил он.
Она покачала головой:
– Я знаю, я не смогу этого объяснить. Потому и хотела уехать, даже не повидавшись с тобой. Думала, оттуда, снизу, тебе напишу, хотя и этого, наверно, не смогла бы. Не мучь меня, Борис…
Не мучь меня, думал он. Вечная присказка этих миловидных чудовищ, этих кудесниц себялюбия, виртуозок беспомощности, едва им взбредет в голову разбить тебе сердце. Не мучь меня! А как насчет того, чтобы другого не мучить – об этом они хоть раз подумали? Впрочем, если бы вдруг подумали – разве не было бы только хуже? Что больнее и унизительнее сострадания, которое, как крапива, гладит и жалит одновременно!
– Ты уходишь с Клерфэ?
– Я просто уезжаю с Клерфэ, – с мукой в голосе ответила она. – Он берет меня с собой, как подбирают попутчика, голосующего на обочине. В Париже мы распрощаемся. Я останусь там, он поедет дальше. В Париже у меня дядя. Он распоряжается моими скромными сбережениями. Там я и буду жить.
– У дяди?
– В Париже.
Лилиан знала – она говорит неправду, но сейчас ей не казалось, что она врет.
– Ну пойми же меня, наконец, Борис! – взмолилась она.
Он смотрел на чемоданы.
– К чему тебе мое понимание? Ты ведь уезжаешь – разве тебе этого недостаточно?
Она опустила голову.
– Ты прав. Давай, бей еще.
«Бей еще», – думал он. Стоит хоть чуть-чуть дрогнуть, дать слабину – в ответ тут же: «Бей еще!» Словно это не она тебя, а ты ее бросаешь. Их логика никогда не простирается дальше твоей последней реплики, все предыдущие отбрасываются, словно их и не было никогда. Только твой крик боли в счет, а что его вызвало – уже не важно.
– Я тебя не бью, – проронил он.
– Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой.
– Я хочу, чтобы ты осталась здесь. Это не одно и то же.
Я тоже лгу, думал он. Разумеется, я хочу, чтобы она осталась именно со мной, она единственное, последнее, что у меня есть, для меня весь свет на этой деревушке клином сошелся, я почти всех местных жителей наперечет знаю, это теперь мой мир, и она – единственное, что мне от этого мира надо, я не могу, не в силах ее потерять, я уже ее потерял.
– И я не хочу, чтобы ты разбрасывалась своей жизнью, как обесцененными купюрами.
– Это все слова, Борис. Если ты в тюрьме, и у тебя будет выбор – год на воле, а потом смерть, или дальше гнить в застенках, – что ты выберешь?
– Но ты-то здесь не в тюрьме, душа моя! И у тебя превратные, совершенно безумные представления о так называемой жизни там, внизу.
– Наверно. Я ведь этого не знаю. Я успела изведать только худшую сторону – войну, обман, нищету, но, даже если все остальное принесет сплошные разочарования, хуже не будет, не может быть хуже того, что я уже узнала и знаю, что это не все. Должно быть, обязательно должно быть что-то еще, другое, чего я не знаю и что тревожит, манит, зовет меня… – Она осеклась. – Давай лучше не будем об этом, Борис. Все, что я говорю, отдает фальшью, становится фальшью, едва я произнесу это вслух, в каждом слове только пошлость и сентиментальная чушь, и каждое тебе как нож острый, а я ведь не хочу тебя ранить, не хочу обидеть, но если быть честной – неминуемо обижу, хотя даже когда я думаю, что говорю честно, это не так, разве ты не видишь, что я сама еще ни в чем не разобралась?
Она смотрела на него со смесью любви и беспомощности, сострадания и вражды. Зачем, ну зачем он заставляет ее повторять то, что она сама уже тысячу раз себе говорила и так хочет забыть?
– Пусть Клерфэ уедет, и ты через пару дней сама поймешь, какой глупостью было бы последовать за этим Крысоловом, – сказал Волков.
– Борис, – в отчаянии простонала Лилиан. – Дело вовсе не в Клерфэ! Неужели если женщина уходит, то обязательно к другому?
Он не ответил. К чему все мои уговоры, думал он. Какой же я идиот, я же сам все делаю для того, чтобы еще сильнее ее оттолкнуть. Почему с улыбкой не говорю ей, что она совершенно права? Почему не прибегаю к испытанным уловкам? Или я забыл: теряет тот, кто хочет удержать, а бегают как раз за тем, кто с улыбкой отпускает. Неужто забыл?
– Нет, – ответил он. – Не обязательно к другому. Но если это так, почему ты не предлагаешь мне поехать с тобою?
– Тебе?
Промах, мелькнуло у него. Опять промах! Зачем я навязываюсь? Ведь она хочет бежать от болезни – к чему ей больной попутчик? Последний человек, с которым она захочет уехать, это я.
– Борис, я не беру с собой ничего отсюда, – выдавила она. – Я люблю тебя, но ничего отсюда с собой не беру.
– Хочешь все забыть?
«Опять промах», – в отчаянии подумал он.
– Не знаю, – удрученно ответила Лилиан. – Ничего отсюда я с собой не возьму. Просто не могу. Ну прекрати же эту пытку!
Он стоял молча. Знал ведь – отвечать нечего. И в то же время казалось ужасно важным объяснить ей, что им обоим жить осталось недолго и как раз то, чем она сейчас, в своей теперешней жизни, столь бездумно пренебрегает – время, – скоро станет дороже всего на свете, пусть даже это будут всего лишь дни, а потом часы, и она еще пожалеет, она локти будет кусать от отчаяния, что так легкомысленно ими разбрасывалась, хоть сейчас для нее все это пустяки, – но он знал и другое: в эти минуты любое произнесенное им слово обернется пустой банальностью, и никакая самая горькая правда тут не поможет. Слишком поздно. До нее уже не достучаться. Как-то вдруг, он не заметил когда, стало слишком поздно. Что он упустил? Он не знает. Еще вчера она была такой близкой, такой родной – и вдруг между ними стеклянная стена, как в такси перегородка между водителем и пассажирами на заднем сиденье. Они еще видят, но уже не понимают друг друга, еще слышат слова – но не улавливают смысла, они говорят на разных языках, мимо друг друга.
Все бесполезно. Чуждость, что за одну ночь встала между ними, уже заполнила все вокруг. Она в каждом взгляде, в каждом жесте. Все бесполезно.
– Прощай, Лилиан, – сказал он.
– Прости меня, Борис.
– В любви прощать нечего.
Она не успела хоть как-то осмыслить этот разговор. Вошла сестра, сообщила, что ее вызывает Далай-лама. От профессора пахло дорогим мылом и антисептикой.
– Я видел вас вчера вечером в «Горной хижине», – сухо начал он.
Лилиан кивнула.
– Вы знаете, что вам запрещено выходить?
– Да, знаю.
На белесой физиономии Далай-ламы даже проступил легкий румянец.
– Похоже, вы не считаете нужным соблюдать предписания. Я вынужден просить вас покинуть наш санаторий. Надеюсь, вам еще удастся найти место, более отвечающее вашим запросам.
На это Лилиан ничего не ответила – столько неприкрытой, надменной иронии сквозило в каждом слове профессора.
– Я говорил со старшей медсестрой, – продолжил Далай-лама, видимо, решив, что Лилиан онемела от испуга. – Она сообщила, что это не впервые. Она неоднократно вас предупреждала. Вы и это проигнорировали. Подобное поведение подрывает внутренний распорядок, дисциплину. И мы не можем потерпеть…
– Я поняла вас, – прервала его Лилиан. – И сегодня к вечеру уеду.
Далай-лама, явно опешив, вскинул на нее глаза.
– Ну, такой уж спешки нет, – протянул он, помедлив. – Пока не подыщете себе другое место, можете остаться. Или вы уже нашли?
– Нет.
Профессор был явно обескуражен. Он-то ожидал слез, мольбы, обещаний, что такое больше не повторится.
– Мадемуазель Дюнкерк, почему вы с таким упорством вредите собственному здоровью?
– Потому что когда я соблюдала все предписания, оно нисколько не улучшилось.
– Но это не значит, что надо перестать соблюдать их, когда оно ухудшилось! – рявкнул профессор. – Напротив! Именно тогда требуется особая осмотрительность!
Когда оно ухудшилось, мысленно повторила Лилиан. Сегодня ее это уже не так напугало, как вчера, когда медсестричка ее словам поддакнула.
– Самоубийственная глупость! – продолжал бушевать Далай-лама, мнивший, очевидно, что под личиной суровости носит в груди золотое сердце. – Выбросьте эту дурь из вашей милой головки! – Он даже взял ее за плечи и слегка встряхнул. – Ну а теперь отправляйтесь к себе в палату и отныне соблюдайте все предписания.
Одним движением плеч Лилиан стряхнула с себя его руки.
– Я все равно и дальше стала бы их нарушать, – спокойно возразила она. – Так что, полагаю, мне лучше уехать.
То, что Далай-лама в запальчивости проговорился об истинном ее состоянии, не испугало ее, напротив, внезапно преисполнило холодной решимости. И странным образом даже приглушило боль от объяснения с Борисом, как будто кто-то вдруг избавил ее от свободы выбора, снял гнет этой свободы с ее плеч. Она чувствовала себя как солдат, после долгого ожидания наконец-то получивший приказ к наступлению. Думать больше не надо – только исполнять. И эта перемена, эта новизна чувств уже овладела ею всецело, как приказ наступать овладевает всею солдатской судьбой, от любой мелочи боекомплекта до хода сражения, а возможно, и гибели на поле брани.
– Прекратите эти препирательства! – не унимался Далай-лама. – Здесь в округе других санаториев, можно считать, нет. Куда вам податься? В пансион?
Он стоял перед ней, такой большой, такой добродушный, царь и бог всего санатория, и постепенно терял терпение: эта строптивая пигалица подловила его на слове и теперь прямо-таки вынуждает взять свои слова обратно.
– Наши правила, эти немногие требования, они в ваших же интересах, – рокотал он. – До чего мы дойдем, если допустим полную анархию? А в остальном? Согласитесь, в конце концов, у нас же здесь не тюрьма! Или вы полагаете иначе?..
Лилиан улыбнулась.
– Уже нет, – ответила она. – Но я уже и не ваш пациент. Так что можете снова обращаться со мной просто как с женщиной. А не как с арестантом или неразумным ребенком.
Она еще успела увидеть, как лицо Далай-ламы снова наливается розовым румянцем. И спокойно прикрыла за собой дверь.
Она закончила паковать чемоданы. Сегодня вечером, думала она, я распрощаюсь с горами. Спустя годы она впервые ощущала в себе ожидание, которое исполнится – не чего-то несбыточного, зыбкого, далекого, как мираж, отступающий с каждым новым шагом все дальше, а чего-то, что случится в ближайшие часы. Ее прошлое и ее будущность балансировали на чутких чашечках весов, и внутри себя она ощущала не привычную покинутость, а судьбоносное, струною натянутое одиночество. Она ничего не берет с собой и не знает, куда ведет ее путь.
Ей и боязно было, что Волков придет снова, и страстно хотелось напоследок еще раз его увидеть. Чемоданы закрывала почти вслепую – в глазах стояли слезы. Она дала себе время успокоиться. Потом заплатила по счету и отразила две атаки Крокодила, вторую от имени Далай-ламы. Попрощалась с Долорес Пальмер, Марией Савиньи, Шарлем Нейем, которые, похоже, смотрели на нее, как японцы во время войны на своих летчиков-камикадзе. После чего вернулась к себе в палату и стала ждать. Вскоре в дверь кто-то царапнул, послышался лай. Она отворила – и в комнату ворвалась овчарка Волкова. Пес любил ее и частенько приходил в гости без хозяина. Сейчас она решила, что Волков просто послал пса вперед и скоро явится сам. Но он не пришел. Вместо этого зашла палатная сестра и между делом сообщила, что родственники Мануэлы отправляют покойницу на родину в цинковом гробу.
– Когда? – спросила Лилиан, лишь бы поддержать разговор.
– Да прямо сейчас. Хотят уехать как можно скорей. Вон сани на улице стоят. Обычно-то гробы у нас ночью вывозят, но тогда он на корабль не успеет. Сами-то они на самолете летят.
– Все, мне пора, – пробормотала Лилиан. Она заслышала мотор Клерфэ. – Всего хорошего.
Прикрыв за собой дверь, она крадучись, словно вор, пошла по белому коридору. Хотелось проскользнуть через холл незамеченной, но не тут-то было: Крокодил караулила возле лифта.
– Профессор велел еще раз вам передать, что вы можете остаться. И что вам следовало бы остаться.
– Спасибо, – проронила Лилиан, не останавливаясь.
– Будьте благоразумны, мадемуазель Дюнкерк! Вы же не знаете, в каком вы состоянии. Вам сейчас вниз никак нельзя. Вы там и года не протянете.
– Как раз поэтому!
Лилиан решительно шагала дальше. За картежными столиками кое-кто из любителей бриджа с любопытством вскинул голову, а кроме них в холле и не было никого – мертвый час. И Бориса тоже не было. Зато у выхода стоял Хольман.
– Если уж вы непременно решили ехать, поезжайте хотя бы на поезде, – не отставала старшая сестра.
Лилиан молча показала на свою шубу и шерстяные вещи. Крокодил только презрительно рукой махнула.
– Да разве это поможет? Или вы нарочно себя угробить решили?
– Все мы себя гробим – кто скорее, кто медленнее. Но мы потихоньку поедем, и недалеко.
Входная дверь уже совсем близко. Вон и солнышко с улицы заглядывает. Как сквозь строй, думала Лилиан. Ничего, еще пару шагов, и конец экзекуции. Еще шаг только!
– Мы вас предупредили, – холодно гудел над ухом монотонный голос. – Если что – мы не виноваты. Мы умываем руки.
Тут уж Лилиан, хоть ей и было не до смеха, не смогла удержаться от улыбки. Припасенной напоследок банальностью Крокодил придала сцене прощания невольный комизм.
– Главное, про стерильность не забудьте, – пошутила Лилиан. – Прощайте. Спасибо за все.
Наконец-то она на улице. Как снег сверкает – она почти ничего не видит.
– До свидания, Хольман!
– До свидания, Лилиан! Я тоже скоро уеду.
Она вскинула глаза. Он смеется. «Слава богу, – подумала она. – Наконец-то не зануда». Хольман тем временем плотнее укутывал ее в шубу и платки.
– Поедем не спеша, – уверенно рассуждал Клерфэ. – Когда солнце зайдет, верх опустим. А от ветра вас пока боковые стекла защитят.
– Хорошо, – согласилась она. – Можем ехать?
– Ничего не забыли?
– Нет.
– Ну, если и забыли, вам дошлют.
Об этом она как-то не подумала, и сама мысль вдруг ее утешила. Ей-то казалось, что с отъездом она со всем здесь порывает окончательно.
– Да, действительно, и правда могут ведь дослать, – пробормотала она.
На дороге непонятно откуда появился вдруг низенький человечек, с виду то ли официант, то ли церковный служка, – он торопливо и деловито шагал прямо к главному входу. Клерфэ озадаченно нахмурился.
– Постойте, это же…
Человечек прошел совсем близко, и теперь Клерфэ его узнал. Был он во всем темном, в черной шляпе, с саквояжем. Ну конечно, это же сопровождающий при гробе! Но как преобразился, куда подевались былая помятость и понурость! Нет, шествует бодрой, уверенной, почти командирской походкой. В Боготу отправляется.
– Кто? – полюбопытствовала Лилиан.
– Да так… Знакомый один. Вы готовы?
– Да, – ответила Лилиан. – Готова.
Машина тронулась. Хольман машет на прощание. Бориса не видно. Пес какое-то время еще бежал за машиной, потом отстал. Лилиан оглянулась. На террасах санаторских соляриев, еще недавно совершенно пустынных, теперь откуда ни возьмись появились люди. Это больные, восстав со своих шезлонгов, смотрели им вслед. Сарафанное радио уже разнесло по санаторию весть об ее отъезде, и теперь, заслышав рокот мотора, они стояли на террасах столбиками – темные, неподвижные фигурки, такие рельефные на фоне нестерпимой небесной сини.
– Как на корриде на верхнем ярусе, – хмыкнул Клерфэ.
– Да, – подхватила Лилиан. – Но кто тогда мы? Быки или матадоры?
– Быки, всегда и только быки. Хотя думаем, что матадоры.